Текст книги "ЧЕРНОВОЙ ВАРИАНТ"
Автор книги: Аб Мише
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 23 (всего у книги 27 страниц)
Игумен – хитрюга, внук татарина и Москве друг душевный, – не зря мытарился. Как зазвали на богомолье великого князя – замаслились радостно игуменовы узкие глаза: ублажила роспись грозного Ивана Третьего. Мягкий рисунок византийца – как песня девичья, как волна травы под ветром – живая благодать горнего мира, тихая ласка Богоматери-заступницы за Русь. Чудно овеялось православное благолепие исконным русским духом, расшевелились строгие фигуры, разыгрался язычеством орнамент – христианское песнопение под сопилки, под бубны, трещотки... Свет Ярилы на библейских ликах...
Дерзко, у греха на краю, – подумал Иван, – но как еще растолковать русскому лапотнику, что есть его корень, показать ему, несмышленышу, величие и силу земли его, любимой Богом...
Еще любезнее государеву сердцу была идея Божественной сущности самодержавной власти, потому и задержался Иоанн перед сценами вселенских соборов, где церковники вершили свои дела под начальственным присмотром императора. Удельные неслухи нет-нет да и норовили выползти из московского кулака – рожей бы их в эти фрески...
Ничего тогда не вымолвил великий князь, но спустя годы, когда подняла Москва собор Успенья Богородицы в Кремле, украсить главный свой храм велел Иоанн Васильевич тому иконнику.
Он возглавил артель: вчетвером за год управились – ахнула Москва, восхитясь. Скупой Иоанн не пожалел артели ста рублей: по тогдашним ценам пять, а то и шесть деревень с землей, скотом, мужиками... Но дороже денег была слава: лучший, говорили, богомаз на Руси, вровень Рублеву, среди художников -”началохудожник”, среди мастеров – Мастер.
Накопив мытарства и труды, жизнь разразилась успехом. Богатые хоромы в Москве, недалеко от Кремля, прислуга, русалочьи-гладкая жена и двое сыновей, в которых смешение местной и чуждой крови проступало красотой, статью и способностью к иконописи. Сытное житье. Работа, веселящая душу, и неутомительная суета благополучия...
За покой приходилось, конечно, платить. И не только трудом. Вокруг колобродила Москва – он был в ней, с ней, и, многое видя, заставлял себя многое не замечать. Великий князь пригласил на пир брата и, обманув, заточил; государыня Софья, гречанка ватиканского воспитания, улыбалась тем ослепительнее, чем кровавее разворачивала очередную интригу; православные пастыри тонули в лихоимстве и блуде; бояре топтали
мужиков, народная мудрость полыхала в кабаке... Лекарь великого князя, венецианец Антон, не сумел вылечить татарского царевича, жившего в Москве, – Иоанн повелел: зарезать. И на льду Москва-реки, под радостный гогот зевак, ученого медика, как овцу, – ножом по горлу. Среди толпы на берегу Аристотель Фиораванти в ужасе тряс бородой, ругался: “Проклятая земля, неблагодарные дикари... уехать к дьяволу...” Донесли Иоанну – славный Аристотель, строитель Успенского собора, незаменимый и в ратном деле, и в литейном, и в зодчестве, угодил в темницу...
Он, Мастер, тогда на берегу рядом с Аристотелем стоял, глаза в огне, но – молчал, из-под усов – только пар от мороза... Зато пока Аристотель остывал в подвалах. Мастер мог спокойно творить или учить сыновей, тешить плоть или размышлять о греховности богатства с протопопом Алексеем.
Алексей, как и архимандрит Зосима, как и дьяк Федор Курицын, был из ближних великому князю умников – любителей искать сокровенное в расхожих словах церковных книг. Они толковали о смысле Троицы – три ли это библейских ангела или три облика одного Бога, символ единства; они говорили, что слепая вера – ограда свободной душе, что всему верховный судья – собственный разум, что человек сам себе пастырь – такие мысли при веткой власти – ересь, и хотя Иван Третий медлил с расправой, недруги усердно копили злобу против этих людей. Влиятельный волоколамский игумен Иосиф, распаляя страсти, обозвал их “жидовствующими”.
А Мастеру по сердцу было общение с ними. Как деньги от богатых заказов позволяли работать без оглядки на суету, так и разговоры еретиков бередили ум – без этого не только иконы писать – жить не стоило. Золотые блестки мыслей, золото монет – золото, которым по поговорке оказывалось молчание Мастера. Молчать, лжи мимо проходя, – неволя, а глядишь, оборачивалась свободой творить.
В живописи полагал он свою свободу. Оберегая ее, он и еретикам не давал себя подмять. Их отрицание обряда вкупе с иконами он, иконописец, принять не мог: в иконе отблеск божества, крупица высшей правды, – так говорил Иосиф Волоцкий, ярый враг еретиков, и Мастер соглашался с ним.
Сам по себе, вне лагерей и интриг, под сенью славы “начало-художника” он мог позволить себе и усладу ереси, и роскошь белокаменного дома, и с землячкой – великой княгиней вежливый спор об итальянской живописи, и месить грязь на Торговой площади в праздничный гулевой день, и оторопь женского жара, и тоску скоморохов, и зрелище казни: веселая алая плаха, палаческий оскал – и вдруг, отвратясь, отправиться к правоверному Иосифу в тишину монастыря – расписывать очередной храм Богородицы.
Огромность того труда изнурила четырех его помощников, а он работал самозабвенно, сам написал восемьдесят семь икон и только разогнувшись от последнего мазка, рассмотрел: в богатейшем .монастыре – стяжательство, монахи – по уши в сплетнях и воровстве, настоятель проповедует милосердие и трясется в злобе на “жидовствующих”: “В костер их! На виселицу!” Пасть корысти... Ярая кровь... Чересчур пахло грехом в святой обители.
Он привычно промолчал: пустословие – зря! Он просто оставил в монастыре икону на известную богословскую тему: ученые мужи не в силах уразуметь тайну непорочного зачатия. На иконе, в нежно-розовом мире высшей истины, воспаряла Богоматерь – всех жалелыцица; ее невесомость подавляла тяжелую темную людскую мудрость, и сраженные чудом земные многоумцы падали к ногам Марии: мелкая человеческая правота, меркнущая в свете Правды, которая есть Доброта. Ей – править миром. А не “В костер их!”...
Так и жил он, в добре и довольстве, отгородясь художеством от житейской скверны, и должно быть. Бог вправду любил его: даже привычные на Москве пожары волшебно обошли храмы с его работами. Ужасы прошлого: еврейские погромы, турецкая резня, годы мыкания в русской скудости – затягивались пеленой лет, таяли в благополучии жизни, которая замечательно шла: к концу, но не к закату, – он работал с прежней легкостью, графья под его рукой не ослабевала и когда он шел в росписи знаменщиком, помощники-сыновья часто не успевали малевать размечаемые им поверхности.
В старости его уже не отвлекали ни бражничество, ни женщины – настала пора неторопливых и ясных мыслей, уверенной работы: душа в ладу с умом, достаток защищает от суеты, слава – от злобы, крепость мышц и верность глаза сулили безмятежность деятельного долгожительства. И тогда
он велел сыновьям:
“Собирайтесь”.
Выстлалась дорога через поля и луга, сквозь леса и топи, в туманах комарья и блеске рек, затканная дождями, пронизанная ветром, – выстлалась дорога на север, в глухомань, где от мерзости мира скрывался знаменитейший тех лет праведник, нехотя и редко изменявший затворничеству, чтобы пролить на Русь свет бескорыстия, милосердия и ума. Ему, Нилу Сорскому, и выдохнул Мастер: – Устал я. Душа ноет... От чужой крови, от своей сытости...
Оба жилистые, не согнутые годами, космато-седые, сидели они возле маленького скита. Сырой вечер млел между деревьями.
– В миру как чисто ни живи – замараешься, – заметил праведник.
– Не жил я чисто. Разное бывало... Только что других не гнал...
– Томление совести... – Нил вздохнул, помолчал, плеснул синью глаза: – Зря ли ты испытан и бедой и достатком? Только искушенному дано себя познать и подавить зло в сердце своем. Пришла пора – послужи правде. Неподалеку в монастыре собор Рождества Богородицы. Потрудись – распиши храм...
Над ними стыла северная полночь. Ей надлежало быть белой, но давила хмурь неба, чью безнадежность местами пробивали оранжево-красные просветы. Этот испепеляющий свет из-за туч, свет неземного высокого огня должен мелькать в одеждах Бога, вершащего Страшный суд, – подумал Мастер. Да, здесь, вдали от липких взглядов столичных цензоров, от доброжелательных дураков, советами вяжущих руки, – здесь, в храме, отданном на полную волю его, Мастера, воображения, он может позволить себе уйти от канонов: на западной стене вместо положенного Успения Богоматери он напишет Страшный суд. Но не обычный Страшный суд, омрачающий душу грядущим возмездием за грехи. Человеку после земной-то муки – кошмар ада? Нет, в его Страшном суде просветленные радостью люди понесут к престолу Судии не пороки прожитых лет, а добро, сотворенное вопреки злу. И, соревнуясь в добром, обретут они, мученики и праведники, прощение и счастье единства. В этом – высшая справедливость и смысл человеческого горького бытия. Он поставит их всех возле Божьего трона – евреев, греков, русских, итальянцев – всех, все человечество, и да осенит их животворная сила Любви.
Вот зачем пощажен он судьбой и сподоблен не растрясти душу до старости и на закате лет приведен сюда, где недвижные чуткие леса прорежены чашами озерного серебра, где в мрачное небо неизбежно взлетает радуга, где упоенно мычат коровы и где на дальнем холме захолустный монастырь выпустил навстречу облакам светлое тело храма Богородицы.
Замолкли барабаны возле бронзовых героев, отморгались фотоаппараты, отстучали по плитам солдаты траурный парад – утихла церемония. Толпа на площади медленно тает. Лица, из-под власти памяти выйдя, возвращаются в безличие обыденности. Правда, многим еще предстоит торжественный вечер в Еврейском театре – там бывшие соратники треплют сердца воспоминаниями и ревизуют свои редеющие ряды, там невеселый юмор живых соседствует с горестной судьбой убитых, там официальные речи оберегает от дешевой патетики белая надпись на черном занавесе: “Никогда не забывать!”...
Пейчара иногда ходил на эти собрания, иногда не удавалось: быт, хвори... Но окаменела привычка пройти в этот день по территории гетто. Когда человеку почти пятьдесят лет, он имеет право на собственную традицию.
Тоскливый облик прежнего еврейского района с его трущобами гнилыми крышами давно уже сокрушен серым стандартом многоэтажия. На чистых улицах – блистание асфальта и травы. В стеклах бельэтажных лоджий – размеренный застой занавесей, хранящих крепость уюта, тишину семейных трапез, тепло единения с телевизором... Здесь, в бывших кварталах гетто, Варшава вполне могла бы демонстрировать довольство и сытость, если бы не таблички на угловых домах – если бы не названия улиц, в большинстве не измененные с той черной поры, в их буквах таится давнишнее...
Пейчара шел по этим Дельным, Смочьим, Новолипкам, Кармелитским; пустынные в середине будничного дня, улицы полнились призраками. В зыбкости их лохмотьев единственной прочной реальностью утверждался шестиконечный лоскут. Дети со старческими лицами и мужчины, бессильные, как дети; ведьмовидные женщины, опаленные безумием; раввин, под хохот эсэсовцев пляшущий босиком на костре из священных книг; тифозный больной в последнем бреду – все они двигались рядом с Пейчарой, и украинский конвой штыками регулировал поток в небытие...
Пейчара переступал через мертвецов, над которыми тяжело ворочались сытые мухи, проходил мимо полутрупов, припавших к ободранным стенам домов, мимо канализационных люков – там сквозь мрак и топь экскрементов девочка-подросток проносила с “арийской” стороны несколько патронов; он шел дворами, полными жирующих крыс, шел мимо подвалов, где завшивленные дети при свете коптилок постигали сложные правила арифметики и простую азбуку смерти – все гетто проходил Пейчара, до самого кладбища, где ворота, казавшиеся наглухо запертыми, отворялись от легчайшего толчка и пропускали к разнообразным могилам. Руководитель гетто Адам Черняков, убившийся в подвиге примиренчества, знаменательно соседствовал тут с Людвиком Заменгофом, творцом всех объединяющего языка эсперанто.
...интересно, как на эсперанто – “музулман”?..
Миролюбец Заменгоф, – думал Пейчара, – его имя звенит на обоих концах гетто: в одном краю надгробие, в другом – улица одного из самых первых боёв с немцами. А связаны они улицей Анелевича. От Заменгофа к Заменгофу по Анелевича!
На этом пути, стоило чуть отвернуть в сторону, обнаруживалась еще одна ухмылка судьбы: здесь же, на территории еврейского гетто, оказалась главная варшавская тюрьма Павьяк – замечательно липнет к еврейству все, носящее знак страдания.
У входа в музей Павьяка, у бывших тюремных ворот, отороченных поверху колючей проволокой, дерево, искривленное, должно быть бурями человеческих бед, каждую весну расцветает памятными табличками; их вешают на мощном стволе своим умершим живые Бентьяши, Щепанские, Айзенштадты, Кайяки, Ковальские... Смесь имен, кресты и шестиконечники – скорбное равенство... На земле возле дерева теплятся свечи в плошках – беззвучное колыхание памяти. Поставил свечу и Пейчара.
...Площадь врачевала Пейчару после Павьяка: раздолье ветра, распев лент на венках возле памятника и милые медленные бабушки катят детские колясочки. Но мрачный его маршрут еще длился до улицы Милой; в ее начале многоэтажные коробки нехотя уступили небольшому садику, он разрезал мостовую на две асфальтовые ленты, протолкнув между ними прямоугольник ограды, за нею стояли кусты и посреди них мощеная дорожка пробивалась к холму, где торчком глыбился камень с памятной надписью на польском и еврейском языках: место штаба повстанцев. Возле камня большой венок. Алая гладь ленты, солнце в золоте букв...
Это здесь немцы, отчаявшись взять живьем вождей восстания, душили четыреста человек, скученных в подземелье, здесь наследственность осажденных обнаружила гены древних предков, смерть предпочитавших плену, здесь обыкновенная любовь двух молодых людей приняла гротескные формы, в которых предопределенные природой простые радости заместились черным огнем боя, дымом, терзающим грудь, сумасшествием смерти, и возможность умереть вдвоем, одновременно, следовало счесть величайшим благодеянием фортуны. Успела ли она стать ему женой? Или только и выпало им счастья: застрелить друг друга?
Ядовитая мгла загазованного бункера. Улыбчивая девочка с пистолетом в руке. Обними меня, любимый...
Любимый, или милый, родной... Успела ли она хотя бы изобрести для него свое обращение, какое-нибудь “мой дорогой” или “заинька”, “глупыш”, “маленький” – затрепанное, замусоленное до бессмыслицы словцо, которое на распаленных губах накаляется тайным смыслом и восходит над объятием сиянием откровения, – какое-нибудь “зайчонок”, “котик”, “лапонька”... Успели они это сказать друг другу, Мира Фухрер и Мордехай Анелевич, в задыхающемся бункере, где вокруг вповалку тела и тьма искорежена бредом агонии?.. Обними меня, любимый... Пристрели меня, любимый...
Какая подмена, подтасовка какая! – подумал Пейчара. – Какой подлый выверт! Вместо того, чтобы... ...чтобы изумление первой встречи и уколы взглядов и весеннее томление и жизнь распахнута навстречу...
...чтобы прогулки по ночному городу, грохот пустых последних трамваев, неистовство поцелуев под деревом, где луна серебрит упоенное лицо с опущенными веками, и ржавый вкус примятых губ...
...чтобы канитель тревог, разговоров, улыбок, встреч и беспечная уверенность: интрижка, только легкая интрижка, – а пружина сжимается все сильнее и все явственнее обещается
взрыв, и уже ясно, что в среду на следующей неделе...
...живу предчувствием среды, твержу набор избитых истин: не искушай, не укради, – а в почках набухают листья и предвкушение беды не омрачает мою душу; смеюсь, грущу, дерзаю, трушу – живу предчувствием среды...
...и наконец-то среда: одолженная приятелем квартира, стены в книгах, солнце проткнуло шторы и заставило паркет желтыми блюдцами, журнальный столик озарен сверканием бокала и блеском конфетной фольги, парфюмерные ароматы в белизне простынь, поразительная женская гибкость и дрожь мужских пальцев и волны волос и бисеринки пота на ее губе, опушенной крохотными усиками...
...и чтобы шепот ее “Милый!”, и он: “Ах, ты!..” – и нет слов, только воздух бьется в горле, только округлость плеч, только матовый шелк бедра и втянутый крепкий живот и курчавая роскошь...
...а потом налитые счастьем тела недвижны на тахте и взгляд его ползет по бесчисленным корешкам книг на полках, меж тем как ее кожа переливается под его пальцами; ресницы ее сомкнутые влажны, губы в зыбкой улыбке...
...Ее глаза открылись – Лесь погрузился в их мглу и ощутил повторный прилив желания, оно нарастало по мере того, как взгляд плыл по тайным и явным причудам женского тела, по бесконечным томительным линиям ног – плыл, плыл и вдруг соскользнул, случайно сбился к креслу посреди комнаты. Там, торопливо брошенное, пылало в солнечном луче ее платье, ярко-желтое и ярко-красное, с темными полосами треугольников. Прихоть складок уложила треугольники друг на друга – графика с чем-то знакомым перекликалась, затягивала в непонятную еще тревогу, подогретую жаром желтых и красных пятен – Лесь увел глаза к потолку, потом по стенам, по книгам, пока не уперся в одну из них, стоящую за стеклом полки обложкой вперед, и смутное волнение вмиг обрело четкость и ясность, и хотя рука его еще лежала на ее груди, нежная упругость
перестала греть ладонь – словно анестезией охватило, он только водил глазами от платья к обложке, от черных треугольников на красном фоне платья, сложившихся в искаженные шестиугольники, к шестиугольнику на обложке, кровавой шестиконечной звезде, в которую уперты были со всех четырех сторон черные стволы эсэсовских автоматов... На расстоянии Лесь не мог прочесть названия книги, но он его знал: Бернард Марк, “Борьба и гибель варшавского гетто” – он прекрасно знал эту книгу, она давно имела над Пейчарой странную власть, позволившую ей, книге, увести его из этой комнаты, от любви и страсти, на улицы Варшавы, засыпанные развалинами и трупами, и на те же улицы, обновленные послевоенным строительством, и на аллею Сверчевского, где в Еврейском историческом
институте он увидел две большие металлические фляги, в которых Рингельблюм схоронил подпольный архив варшавского гетто, мятые, изувеченные адом восстания хранилища, славы, ужаса и величия – крестьянские бидоны для молока или кваса...
Тот, кто первый, скрипя ржавыми петлями, откидывал обрезиненные крышки бидонов, еще не знал, что вторит восточной сказке о джинне в бутылке, что затаенный в этих почерневших сосудах неистовый дух, вырвавшись, перетряхнет не одну душу и доберется до тихого интеллигента Леся Пейчары, стечением житейских странностей определенного родиться украинцем и жить в Польше, не подпасть однако ни под чьи национальные пристрастия, равно радоваться и Шопену, и Шевченко, и Гейне, числиться православным в стране католиков, изучать иудаизм и не верить ни в сон, ни в чох, а только вот этому: “если не имею любви, то я ничто”.
Так много лет назад взошла над Пейчарой красная шестиконечная звезда и черные строчки книги Марка стали линиями его судьбы. Они протянулись в музей Еврейского института, к рисункам детей гетто, где под указующей рукой огромного эсэсовца бежал в Треблинку маленький поезд, они продернулись сквозь рукописи институтской библиотеки, сквозь частные письма и казенные архивы, они вывели Пейчару к памятнику борцам гетто и ежегодно пригоняли его сюда, на место дома номер восемнадцать на улице Милой, где двадцатидвухлетняя Мира Фухрер, может быть, если ей повезло, успела назвать любимого любимым...
...Пейчара принес несколько гвоздик. Он положил их поверх камня. Ветер подхватился смести букет, но Пейчара отыскал на каменной неровности углубление и тщательно уложил в него длинные стебли, стараясь, чтобы кровавая пышность соцветий пришлась на буквы надписи. Скромнее памятника не изобретешь, усмехнулся Пейчара, пускай хотя бы цветы...
На углу камня, почти у земли, выступ, на нем большая бетонная плошка со стеарином и остатком свечи. Пейчара поставил рядом с огарком свою свечу, зажег ее, ветер тут же набросился на пламя. Антисемитский какой ветер, подумал Пейчара, и снова разжег, а ветер снова погасил. Тогда Пейчара отступился: бог с ним, с огнем, была бы память жива...
Он ушел безлюдной в предвечерний уже час улицей, и холодная упругая волна ветра подгоняла Пейчару, раздувая его ветхий плащ.
На пути домой он зашел в кофейню и за чашкой крепкого кофе, ублажающего теплом, ароматом и горечью, думал о непрочности людского здравомыслия и удручающем ходе истории.
А камень на Милой никак не отпускал Пейчару, и хотя он покинул кофейню поздно, почти в полночь, его опять потянуло туда.
Ночь была густой, ветер мотался по городу с прежней свирепостью и тучи так же энергично обметали сыростью пустые улицы. Но жизнь замерла не везде – Пейчаре еще издалека заметилось возле камня странное оживление, фигуры в бликах огня, словно бы у костра... Пейчара медленно пошел туда, наклонно упирая длинное тело против ветра.
...Трое мужчин на вершине холма исходили старательностью. Парень лет восемнадцати с широким лицом, усеченным кожаной кепкой, присел на корточки, развел полы плаща и придерживал их руками, заслоняя от ветра пламя свечи в руках другого, высокого, светлокудрявого, с веселой улыбкой в рыжих усиках. Третий, темноволосый, кряжистый, много старше тех двоих, почти пожилой, неловко клонясь, подтягивал к свече венок, пристраивал, чтобы поудобнее ему загореться, совал красную с золотым шитьем ленту в огонь, – но все отсырело, даже хвоя не занималась. А ветер из-за распятого плаща то и дело прорывался задуть свечу, и рыжеусому весельчаку приходилось снова и снова чиркать зажигалкой, а кряжистый – у него зябли руки – заскорузлыми словами поносил погоду, евреев, венок и всю паскудную эту затею, от которой однако отступаться не собирался, тем более, что убывающее усердие подстегивалось бутылкой водки, извлеченной из теплых потемок его пальто.
Стакан прошел по кругу, опустошенная бутылка звякнула о камень, улыбка кудрявого обогатилась сверканием еще нескольких зубов, а в кряжистом поглощенная теплота вызвала прилив изобретательной энергии. Он завел остальных за камень с подветренной стороны, велел молодому снова прикрыть их плащом, в образовавшейся укромности зажег свечу и распустил стеарин в большой бетонной чаше, которую загодя сорвал из углубления в камне. Оставалось пропитать свечным жиром ленту, аккуратно протянув ее в горячей жидкости, и остатками стеарина смочить венок – теперь, наконец, все было готово к торжеству человека над природой, лишь досадную заминку вызвал Пейчара, чья несуразная длинная тень легла на холм как раз в тот момент, когда улыбчивый поднес к венку свечу и задымил стеарин и бойко заверещала хвоя и закрутилась в огне красная лента, корежась золотом букв и шитья, пузырясь стеарином, пыхтя жирным пламенем... Двое отпрянули от ярых вспышек и смоляной вони, а пожилой крепыш, ловко уберегаясь, перевалил венок на другую сторону камня, к надписи, под ветер – уже не погубитель огня, а помощник ему, – и пламя развернулось широко и вольно, охватывая венок и всю поверхность камня, так что при желании легко было представить этот огонь очищающим, освобождающим землю от тягот иудейского шрифта, еврейского духа...
Тут во всплесках пламени перед энтузиастами и явился нескладный Лесь Пейчара, чтобы из лохматой тьмы бородатого бровастого лица сверкнуть узкими черными глазами и негромко укорить: – Панове, зачем вы так? Это несправедливо...
Они немного удивились, потом засмеялись, и самый веселый, усатый кудряш, без видимого усилия, умело ударил Пейчару ногой в живот. Пейчара согнулся от боли. Повторный удар сбросил его с холма вниз, к кустам.
Он лежал, скорчившись, на сырой земле. Прелый запах почвы перебивался гарью хвои и жира. Ветку куста возле глаз облизывали отсветы оттуда, сверху, где вместе с огнем разгоралось веселье. Лесь Пейчара слушал пьяный захлеб голосов и треск сгорающего венка и подтягивал колени к животу, усмиряя боль.
– Эй, жид! – крикнули наверху. – Навоевался? Или добавить?
В животе унималось, но заныл левый глаз. Он потянул руку к голове – скула оказалась мокрой и не давала притронуться: похоже, ударили чем-то твердым... Он попробовал встать, попал рукой в лужу: не упереться толком – скользко!.. Кое-как повернулся, всполз на четвереньки, и тут ощутил под ладонью холодную гладкую округлость. Железный прут, такой удобный, ладный, к руке заранее пригнанный...
Наверху брякнуло стекло, и чистый красивый молодой голос сказал: – Недобитки жидовские... Мало им Гитлер...
Лесь потянул из земли мокрый прут. Ему казалось, что простое это движение имело одну цель: обрести подпорку для ходьбы, – но внутри него встрепенулся ему самому неведомый прадед его, запорожский казак Непейчара, тот, кто живьем ободрал еврея-корчмаря в черниговской степи, кто два года гремел в неволе турецкой цепью, кто неверную жену свою принародно повесил в обнимку с любовником, тот, кто первым бросался на штурм польских городов и на трепетные тела плененных паненок, кто погиб в огненной пытке, кровью харкнув в лицо ненавистному ляху, – тот сивоусый Непейчара вдруг взъярился на полночной варшавской улице и швырнул правнука наверх, по скользкому склону, с железным прутом над головой и звериным воплем – таким откровенным приглашением к смерти, что когда он взлетел к камню и опомнился, там уже никого не было: валялась разбитая водочная посуда, огонь долизывал напитанную стеарином ленту, тлел обгоревший венок и влажная ночь торопливо ужимала пламя в опадающие вспышки, потом – в искры, в угли, дым, золу...
Пейчара жил недалеко отсюда, в пяти кварталах, и добраться до постели он смог довольно быстро. Наутро, не столько отоспавшись, сколько отлежавшись после ночной стычки, он снова оказался на Милой – пришлось по делу мимо идти. Вообще-то, по делу он мог пройти и соседней улицей Ниской, но захотелось взглянуть на место своего крохотного боя. Как он и ожидал, ничего сногсшибательного: затоптанные в невысохшую грязь кровавые пятна гвоздик, брызги бутылочных стекол и граненый стакан и пополам разваленная поминальная чаша, обгоревший венок и лента – сгорела почти вся, но уцелел, обуглившись по краю, конец ее, плотная золотая тесьма и бахрома, на которой свернулись и застыли шариками капли стеарина.
Пейчара разглядывал следы вчерашнего – маленький праздник злобы. Разве дело в евреях? – в который раз думал Пейчара. “Антисемитизм – не еврейская проблема...”. Еврей – самый удобный, конечно, объект ненависти, но его при нужде можно заменить негром, цыганом, соседом, сослуживцем... Чем не евреи шестьдесят восемь украинских крестьян, задохнувшихся в наглухо забитой немцами маленькой избе села Емельчин? А двенадцатилетний русский мальчик из-под Ленинграда, подвешенный оккупантами за волосы? А четыреста закопанных живьем в Освенциме югославов, греков, французов и бельгийцев? Последняя война не скупилась на впечатляющие примеры. Гаулейтер Карл Франк говорил просто и прямо, истый солдат; “Поляков и украинцев и все то, что околачивается вокруг, можно превратить в фарш”. Все то, что околачивается вокруг. Вот вам и частная еврейская проблема.
...Внизу, возле ограды собралось несколько человек, как видно, из окрестных домов, отдыхали – погода наконец-то угомонилась, апрель заполнился солнцем, отогревается земля... В ласковом безветрии покойно сквозили струйки сигаретного дыма, негромко перекликались голоса, сыпался смех девушки с короткими капризными волосами, парень в синей куртке, чуть улыбаясь, обнимал ее – непринужденность, нежность, ясная песня весны в сиреневом утре... Крутилась возле их ног небольшая черная собака – ухоженная гладкая шерсть лоснилась на солнце, подыгрывала блеском общему веселью.
А над ними, на вершине холма Лесь Пейчара стоял перед камнем и что-то в его позе привлекало их внимание: поднимали головы, но – ненадолго, тут же и возвращались в свою беззаботность. Только девушку заинтриговало: что там могло занимать этого долговязого типа с седыми космами из-под черной шапочки, в обшарпанном плаще? Воспитанная варшавская девочка, она деликатно отводила глаза, возвращалась в поток слов синекурточного приятеля, но когда на холме стало пусто, она спросила парня: – Яцек, а что там наверху?
–Где?
– Вот здесь, на пригорке...
– Камень, там что-то про войну... Геройские подвиги предков... Что-нибудь такое...
– Яцек, как же ты не знаешь? Столько лет здесь живешь, мимо ходишь...
–А ты?..
Оба рассмеялись, но потом слабое любопытство подтолкнуло их подняться к камню, и когда Лесь Пейчара, уже уходя по мощеной дорожке между кустами, обернулся, он увидел перед камнем на холме девушку с короткой стрижкой и парня в синей куртке, положившего руку ей на плечо. Они стояли перед надписью, читали. У ног их суетилась черная собачка с бодро взвинченным хвостом. Собака взволнованно обнюхала камень, по-
вернулась и подняла заднюю лапу. Тугая, золотистая на солнце струя мочи ударила в угол камня, в то как раз место, где раньше стояла поминальная чаша.
Лесь Пейчара глядел на писающую собачку и чувствовал, что ему пятьдесят, что жизнь – дело утомительное, что ясное небо полно холода и весна все еще не весна. И все-таки...
И все-таки...
...и все-таки многодневный дождь утих, небо посветлело, и в разрывах туч проглядывало садящееся солнце, чей закат не мог состояться, поскольку на севере России июль – время белых ночей. Исходили паром озера и лес, в белых клубах ворочалась чаща. Сырой воздух к ночи холодел; облегченный от влаги, он тянул кверху туман от озер, и вскоре светлым дымом заволокло впадины между холмами и всю дальнюю даль: словно облака пали на окрестность, не стало видно земли, лугов, реки и озер, только местами из белесой мглы вставали темные контуры стогов и перелесков, как бы парящие в небе, и деревья, поднявшиеся из бело-сизого тумана в сизо-белую высь, между небом и невидимой землей, зыбкостью очертаний словно обозначали мир по ту сторону человеческого разумения. Фантастика ночи усугублялась беззвучием, даже редкие вскрики птиц исчезли, остались в ушедшем дождливом дне. Святая Мария, Божья Матерь, Избавительница от всякой беды всех, осенила мир спасительным своим Покровом, и воцарилась тишь, и вышним покоем опахнуло усталую от ненастья землю.
...и вошла женщина в храм, чудом уберегшийся от пагубы столетий и случайностей, чтобы сейчас вовлечь ее в полет фресок: перед нею многолюдие вселенских соборов, ниже мраморный глянец белого пояса с кружевами орнамента, выше голубизна и охра евангелических сцен и фигуры святых, грешников, царей, пророков – взгляд женщины, ее душа, мысли ее несутся в ласкающих волнах красок по столбам и стенам, через “О тебе радуется”, через четыре сцены Благовещения, мимо волхвов на игривых лошадках, танцующих под аккомпанемент серебристых горок, мимо пронзительно созвучных, в лад их судьбам, Марии и Елизаветы, и в подпружья арок, вслед цветным силуэтам изогнутых, и к Спасу в куполе придела, и наконец – к центральной апсиде. Сюда наплывает из оконного проема ясность дня или белой северной ночи, сюда из храмовых высот бросают белый отсвет медальоны со святыми, здесь по стенам кружит вереница белых фигур, огромность которых разряжена бесплотностью; они уводят женщину в белое царство непорочности, увенчанное лазурью купола, где в золоте святости являет себя Совершенство -