Текст книги "ЧЕРНОВОЙ ВАРИАНТ"
Автор книги: Аб Мише
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 22 (всего у книги 27 страниц)
6. СВЕЧА
Апрель распорядился толково. Нагнал тучи, слегка отжал их, щетиной дождя обмел площадь, потом разворошил ветром мохнатую серость и высвободил из нее клочья синевы. Прорвалось солнце, ударило теплом в мокрый асфальт, в сырые стены домов, по скользкой коре обессиленных зимою деревьев, по брызгам на окнах и лужам на крышах. Подмога ветру – вдвоем с солнцем они споро, играючи, слизнули влагу, обсушили камни, и к полдню чисто прибранная, умытая площадь между улицами Левартовского, Анелевича и Заменгофа была готова к торжеству. Оставалось установить флагштоки, воткнуть, перебарывая ветер, флаги, зажечь перед памятником газ в больших семисвечниках, подпертых бронзовыми львами, и выставить почетный караул возле стены, взрывающейся барельефом: в окаменевшем пламени старец с булыжником, мальчик с ножом, полуобнаженная горящая девочка, и поникший убитый, и девушка с оружием, и в центре, истощенный и сильный, молодой вождь. Моисей, и Исход, только не к жизни, как у древних, а в смерть. И в бессмертие. “Еврейский народ – своим бойцам и мученикам” – надпись на польском, древнееврейском и еврейском горит на солнце, и стоят по обе стороны памятника каменно, под стать изваяниям, молодые польские солдаты с карабинами “на-караул”, перед ними площадь расстилает квадраты плит и прогуливающие детей бабушки постепенно уступают место наплывающим из соседних улиц людям.
Собираются группы – в основном, мужчины, пожилые и старые, одетые торжественно и небогато. Ветер распахивает плащи, дает солнцу поиграть на пиджаках, и случайный турист из СССР удивляется: знакомые знаки – орден Славы, Красная звезда, медаль “За отвагу”...
– Да, да, – объясняют хорошим русским языком старики “пану з Москвы”, мы все воевали. Первый Украинский фронт, Третий Украинский, Первый Белорусский... Красная Армия, конечно...
Ветераны на взлете чувств: с каждым годом их все меньше, но в этот апрельский день, день начала восстания в варшавском гетто, каждый, кто еще не обезножил, устремляется сюда, на площадь, где перекличка оставшихся, и скорбный сбор, и праздник Победы.
И поминание...
Двусторонен памятник: на его обороте вереница обитателей гетто уходит на заклание – скромное изображение почти не выделяется на сером фоне, к тому же вплотную – улица с ее обычным городским движением и прохожие минуют малозаметную стену, не задержав ни взгляда, ни шага.
– Почему так? – горюет старушка возле памятника, – всегда цветы только тем, которые воевали... Прошу пана, пан не главный? Или, может, знает главного? Скажите им, пускай хоть маленький цветок с той стороны положат... Они говорят: улица, украдут. Ну, улица, ну, украдут, кто без совести... Но надо же и для тех, просто убитых, знаете, их сколько? Сотни тысяч, миллион – как не положить цветы?.. Каждый год прошу, а они говорят: там улица, автомобили, прохожие... Скажите им, очень вас прошу... – Ее губы дрожат, но глаза сухи; за сорок лет слезы все выплаканы.
– Вариатка [сумасшедшая], – объясняют ветераны московскому приезжему и вертят пальцем у виска, – не обращайте внимания. Она такая после войны... Ее семья здесь погибла. А, – машет один рукой, – у кого нет своих мертвых?..
Люди подходят, наливается на площади толпа. Морщинистые лица, улыбки – и печаль.
Подкатил автобус, высыпал киношников, они засуетились ставить аппаратуру, искать ракурсы, прицеливаться на скульптуру, на часовых, на ступени перед памятником...
Два молодых красавца принесли небольшой ладный венок. Установили его возле надписи на еврейском языке, венок пришелся как раз под фигуру павшего бойца – случайный компромисс между просьбой женщины и установленным порядком чтить фасад памятника: честь мертвым, но все-таки героям, а не жертвам – в Польше покорность не в цене.
...Инвалид: вертикаль костыля, кривизна сильного еще тела. Но – голубое озорство глаз.
– Прошу пана, – говорит, – было нас три брата... Как в сказке. Мы с Юзеком убежали, когда Гитлер пришел. К вам убежали, в Россию. А старший, Адам, он остался. Хотел покуй [мир]. Говорил: немец бёндзе [будет] воевать с русскими и вы, два дурака из Польши, убегаете на войну. А мы останемся здесь и будем спокойно ждать мира. Люди ведь не могут воевать бесконечно. Адам был бардзо розумный и осторожный, у него были дети, он хотел тихо пересидеть. А мы с Юзеком дураки, и мы таки попали в самое пекло в России... Вшистко [все] было: лагерь, армия... Юзек под Ленинградом воевал, потем в Кенигсберге – сейчас Калининград, так? А я в сорок втором – Сталинград и до самого конца в Красной Армии... Контузия, два ранения, последний раз в позвоночник, под самым Берлином, за месяц до звычёнства [победы]. Что говорить, весело... У Юзека ноги отморожены, глаз один... Адам, конечно, был прав, что мы в России намучаемся. Он мог бы над нами очень посмеяться... – Ветеран кривит рот в усмешке. – Он бы очень смеялся. Если бы выжил. Но он остался на спокойнэ жице [спокойную жизнь] в варшавском гетто. И он, и его пиенкна[красивая] Малка, и трое детей, и папа, и мама. Такие умные... А я, дурак, прошел войну и сейчас стою здесь и вспоминаю, какой Адам был умный. А другой дурак, Юзек, тоже прошел войну и сейчас он там у вас, в Псковской области, доктор в шпитале [больнице]... Прошу пана, эти люди, здесь, многие воевали, мужчины – почти все, воевали в русской армии... А иначе кто из наших выжил бы? Дзенькуймы России од вшистских жидив польских [спасибо России от всех евреев Польши]. Я не думаю, что нас там бардзо любят, но вы все-таки передайте привет России...
Россия... Красны девки, добры молодцы... Печаль крестьянских рук и материнская скорбь. Солдат, уснувший после победного боя. Собрание активистов. Улыбка космонавта. Разухабистая пьянь. Женский день: рабочая смена, домашняя гонка и отдых в очереди за молоком. Россия... Придурковатый олимпийский мишка...
А еще озеро в плоских берегах, добродушие валуна на желтом песке, голубая от неба вода, и облака, вверху слепяще-белые, у горизонта дымчатые, легли, притемнясь, в гладь озера и плывут – хмурые побыстрее, белые – еле-еле... Над озером истеричные крики чаек. Одна стряхнула психоз, оторвалась от кликуш и на бреющем, ближе к берегу, внимательно проверяет воду. Снизилась, всплеск, хлопанье крыльев и обратно ввысь. Поскрипывает на лету – горло прочищает. А вода, вспоротая птицей, отряхнулась кругами и снова – зеркало. Инцидент исчерпан. Только в озере на рыбку меньше.
На другом берегу в зеленых лентах холмов бурые и белые пятна коровьего стада, шатры стогов, несколько крыш... Деревня безлюдна: июль, пора сенокоса...
Нежный трепет стрекозы. Полетала возле воды, посомневалась и решилась: набирая высоту, пошла от берега. Безрассудный восторг полета. А давешняя чайка все патрулирует – повернула к стрекозе. Паника стрекозиных крыльев и неотвратимый лет чайки: отблеснула стрекоза и погасла во мраке чаечьего клюва. Каприз стрекозиной судьбы. Нечаянный подарок птице.
Тень облака наползла на деревню, притушила прямоугольники окон. Когда тень приблизилась к коровам, те уже спустились к озеру, пили, стоя по колено в воде, отмахивались от слепней. Тень сдвинулась еще, озеро под нею стало сизым, потом вновь посветлело – облако будто растворилось в небе, в покое, в чистом запахе водорослей и рыбы, в тишине северного мира, где за полчаса только и произошло, что явилась и исчезла тень, сгинула рыбешка, стрекоза поднялась на гибельную высоту дерзости, коровы напились...
А еще в эти полчаса в лесу возле озера воскресла женщина. Годами колотилась она в стандартной городской круговерти: магазины, автобусы, служба, семья, гости, болезни, импортные сапоги, загулявшая дочь, именины, похороны, концерты, аборты – маета и суета – и стремглав со стремительной той карусели, как на ходу из поезда, -
выбросилась
в лес...
Прилип к ней пес, один из кудлатых деревенских животин, чья преданность приезжим горожанам пропорциональна щедрости их даров. (Но, попрошайничая, пес не ронял себя, не менял на кусок хлеба вечных ценностей: любая встречная сучка запросто отвлекала его от кормильца).
Женщина вошла в чащу. Собака скользила возле ноги. Нахохлившийся после дождей лес морился под солнцем, распирался паром. Лохматая тишина лежала между мокрыми стволами, и, замерев, женщина услышала, как растет гриб, как его тугое тело разворачивает землю и шуршит вздымаемый шляпкой палый лист. Поднять лицо, подставить щеки под уколы капель, срывающихся с ветвей... Искра воды на острие сосновой иглы... Белый бинт бересты, чернота сухостоя... Где-то пискнула птица, высоко над головой ветер пошевелил кроны сосен. И снова тихо, влажно.
Компрессы покоя. Распрямляется душа; отвалясь, опадает шелуха тревог и распускается роскошный бутон свободы. Из долгих вздохов леса, из запахов прели, из беззащитности муравейника и собачьего доверия свивается певучее ощущение удачи. Тело вспоминает юную легкость, да так подробно, что и кусты малины на опушке соблазняются поиграть упругостью молодой плоти, но женщина кошкой выворачивается из мокрых веток, которым только и достается радости исчиркать нейлоновую куртку и усыпать женские волосы бриллиантами былого дождя. Трепет неутоленного желания в обескураженном кустарнике – а женщина тем временем – вверх по откосу и – на дорогу.
Блеск мокрого асфальта. Голубые волны тумана выкатываются сюда из леса, и женщине упоительно плыть в них, разведя руки и мерно колебля ладони, изламывая фигуру в тонкой талии. Разворот плеч, и грудь рвется из куртки, колышутся крепкие бедра, ритм пружинит длинные ноги, и сама подбирается мелодия, и молодость окунается в восторг.
Подхватывается и пес, весело грязнит лапами куртку женщины, тычет мокрый нос ей в щеку. Женщина отбивается, хохоча, а ноги в джинсах плетут танцевальные узоры и клубится невнятица тумана, кружатся деревья, качается земля и скользит навстречу небу девочка – звенит золушкин бал в синем лесном краю.
Раззадоренное солнце обрушивает июльский пыл: туман съеживается, воздух, проясняясь, веселеет и далеко видна серая строчка дороги на зеленой шкуре земли. Там, впереди, деревья и небо устремляются друг к другу, и на дальнем холме лес нетерпеливо выпускает навстречу облакам белое коренастое тело храма.
Свеча счастья. Оно оказывается неиссякаемым, как его ни транжирить: аукаться, захлебываться танцем, вихрем за собакой и под ногой лужа дыбом и зябкая мокрота, а тут еще переменчивое небо обдаст вдруг смуростью, – но что бы ни произошло на лесной дороге с женщиной, ей только бы добраться до холма, склониться перед крутизной тропы в высокой траве, где беззвучно взрываются светлые крылья бабочек, – склониться, но не покориться, а нагнетая в грудь пронзительный запах чистоты, перевести дух на вершине холма, где за белой каменной оградой – покой монастырского двора, осмысленность старых деревьев, тишина безлюдья, важный кот, пренебрегающий собакой, и собор, устоявший под натиском поздних пристроек; портал собора околдован фресковой росписью и неизбежно – переступить порог и – в “Ох!”
и молчать,
и только глазом,
только чувством... Обвал красок, живой усладой стекают они из-под барабана, от куполов апсид по аркам приделов, по мощным квадратным столбам, по стенам, по стыкам, бурлят вокруг окон и ниш; водопад бликов, половодье разноцветия, сверху донизу, до успокоительно-белой пены полотенец с изысканными узорами орнамента. Цветные откосы оконных проемов преображают свет дня, и он, пролившись внутрь собора золотистым потоком по центру, голубым и зеленым с боков, заполняет храм теплом солнца, холодом неба, таинством леса – вихрь контрастов будоражит фрески, и, сцепясь аккордами красок и линий, разворачивают они хоровод, голову кружа, ворожа, завораживая... Тонкие деликатные фигуры, изящные наклоны голов, ясность нимбов, благородные овалы лиц... От золота – звон воздуха...
Снаружи храма капризничает погода, и роспись играет в лад с ней. Нахмурилось небо – глохнут в серости узкие окна, полумрак вваливается под своды, в его зыбкости проявляется пронзительная лазурь фресок. Тускнеют темные одежды, но дивно светятся лики и белые силуэты плывут в нежном пении синевы – лебединые крылья в беспредельности неба. Синяя тьма и синий свет, синие полутона, синие руки святых на синем фоне – невесомость, прозрачность, призрачность. Неземная возвышенность. Сигнал высшего смысла – синь хитона Богородицы, голубизна ангельских одеяний. Рефрены синевы...
...Солнце ворошит тучи, протягивает в окна теплые лапы, и, обласканные им, разгораются розовые зори росписи. Затихают сине-белые тона, и торжественно вступает медный глас желтизны. Набирает силу накал нимбов, охра прогревает собор, и нарядная коричневая яркость весело соперничает с распевами красного. Напридумывал художник оттенки: скромность палевого, багрянец огня, малиновая мягкость, задумчивый вишневый, страсть пурпура – столкнул и развел, разбросал и собрал, и разыгралось красное, растормошило роспись, сорок ее цветов вздрогнули, колыхнулись и потянулись, ведомые расчетливой прихотью линий, в лабиринты загадочных и светлых созвучий.
Скрипки контуров, нимбов литавры... Виолончельная волна зелени...
...клавесин золотого, коричневый бас и альта алый вздох на одежде святого...
А в куполах: Никола, Богородица, Христос – величие органа. От фрески к фреске, из сюжета в сюжет льются мелодии, то продлевая, то преодолевая друг друга, сплетаются темы в эпос, и в необъятной мощи хорала раскрывается цветной космос Радости. Радуется архангел, возвещая Марии счастье чудесного зачатия; поборов в себе ревность, радуется старый Иосиф; щедрость дарителя веселит волхва; ликуют, вознося хвалу Деве, святые и мученики; даже в аду – не мрак страдания, а Бог, в пекло сойдя, рвет запись долгов Адама сатане и разодранный список белым сиянием своим трубит свободу Человеку.
Собор Рождества Богородицы. Тысяча пятисотые годы... Кимвалы... Лютня...
Тра-та-та-та-та-та... Тра-та-та-та... Стучат барабаны, стучат барабаны... Тра-та-та-та... Оголтелая дробь. Тра-та-та-та... Тра-та-та... Пауза. Чвах! чвах! чвах! чвах! – солдатские подошвы в парадном шаге. Чвах! чвах! чвах! чвах!..
Колонна людей с венками медленно подтекает к памятнику. Несколько шагов, заминка. Отделясь от колонны, передняя шеренга – шесть-семь человек, в середине венок – приближается
к памятнику, останавливается; навстречу ей, печатая “чвах! чвах! чвах!”, выходят двое солдат, замирают, потом бережно принимают венок и, в плиты вбивая ступни, проносят его к барельефу. Тра-та-та-та-та, тра-та-та-та – рассыпаются барабаны. Солдаты ставят венок у подножия памятника, разгиб спин, поворот на каблуках – щелк! – и застыли рядом с почетным караулом... Оборвался раскат барабанов. Шеренга стоит траурную минуту, склонив головы под тугой накат ветра. Лысины. Седины. Тишина...
Трепещут в воздухе ленты венков, хлопают флаги на флагштоках. Зуд кинокамер. Скрип инвалидного протеза.
Солнце. Обвалы облаков.
Безмолвие площади набухает гудением скорбного огня в бронзовых семисвечниках.
В шеренге подняли головы. Живые глядят в глаза бронзовым, и газовое пламя поминальных светильников давнишним огнем обдает живых: рушатся в гетто их дома, пылают факелами их дети, лужи крови и оскал мертвеца... вонь бункера... облава... лай собак... и люди у стены, спиной к автоматам в эсэсовских руках... Треск выстрелов... Тра-та-та-та-та, тра-та-та-та...
Трещат барабаны, молотят по голым нервам, по голым телам над могильным обрывом молотит россыпь расстрела. Идут за рядом ряд, бесконечной чередой, розовые дети и сморщенные старцы, движутся под косящую дробь расстрела и ложатся друг на друга за рядом ряд, за рядом ряд, за рядом ряд движутся люди к подножию памятника, замирают, отходят, вослед им вырастают другие – нескончаем поток людей к памятнику, и гул огня в семисвечниках, гул газового пламени, гул печей крематориев, и нескончаем поток людей к газовой камере и ветер, полощущий ленты венков, несет над шеренгами пепел сожженных, а на деревьях, окружающих площадь, почки взрываются запахом гари, жирным смрадом трупов.
Идут к памятнику старые и молодые: высокий плечистый еврей в светлом костюме, рыжеусый инвалид с костылем и орденами на мешковатом пиджаке, хранящий военную стать блондин-ветеран, редковолосый старик с намертво потухшим лицом, щеголи из еврейского театра, и делегация польских харцеров, и холеный гость из Соединенных Штатов, и раввин израильский, и старая полоумная еврейка, в нелепом позерстве старательно подставляющая кинокамерам лицо с веселой улыбкой и застывшими глазами... Разные люди, объединенные памятью, подавляющей и возвышающей, – шеренга за шеренгой, за рядом ряд... Гора цветов у памятника всползает вверх.
Вокруг скопился народ. Кто случайно подошел, заслышав барабаны, кто намеренно. Туристский автобус из Ленинграда ехал мимо – притормозил, выпустил цепочку людей, они воткнулись в толпу, углядели было барельеф, но гид тихой скороговоркой увлек группу обратно в машину – укатили... А несколько немцев из ФРГ пришли увешанные фотоаппаратами и – погрузились, аппараты остались зачехленными. Два ксендза, молодые, черноволосые, в аккуратных сутанах, опустили головы... Московский еврей жадно набирается невероятных впечатлений... Два веселых польских парня... И над молчанием толпы, над рядами идущих, над солдатами в почетном карауле, над мельтешением киношников, над бронзовыми львами – опорой светильников, над барельефом бессмертных смертников, над всей заветренной, осиянной апрельским блеском площадью – рокочут барабаны. Тра-та-та-та... тра-та-та-та...
...В одной из последних шеренг – пожилая женщина с хозяйственной сумкой и долговязый мужчина в линялом плаще и черной шапочке, из-под которой свисают длинные космы волос, объединенные с бородой и усами и бровями в один густой седой клубок, пробитый тонким носом и острым взглядом. Они идут, омраченные общим с евреями трауром, двое славян – пани Ядвига, улыбчивая милая старая полька, уборщица, живущая неподалеку, в одном из стандартных пятиэтажных домов, и Лесь Пейчара, о котором завсегдатаи этих мест только и знают, что украинец, а откуда взялся, когда, каким образом вонзился длинным нескладным телом в польскую жизнь и прижился, стал своим, – то никому толком не известно. Художник ли, фельдшер, а, может быть, и шофер, его встречали и в библиотеке Еврейского исторического института, и в православной церкви, и на концерте Евы Дымарчик... Всегда один, одет бедно, обтерто, из-под мохнатых бровей во мраке длинных ресниц печалятся узкие глаза... Так и привыкли к нему: просто человек. Сам по себе. Не украинец среди поляков, не православный среди иудеев – просто человек.
Как и пани Ядвига.
Она – из тех поляков, кого немцы переселили с территории гетто на “арийскую” сторону, в одну из квартир, чьи владельцы отправились туда, в гетто. Пани Ядвиге привелось ежедневно проходить у стены гетто – ее громада надежно и бесповоротно перегораживала улицу. Здесь шаркали редкие прохожие, а за стеной стыла вязкая тишина – там вымирали евреи...
Внизу стены светлело отверстие для стока воды, при сильном дожде грязный ручей выносил оттуда на “арийскую” мостовую тряпки, окурок, разбитые очки, клочки газеты, смятый каблук... Дождь кончался, поток иссякал, и отверстие мертво застывало – бельмо на грязной кирпичной плоскости. Хоть бы кошка шмыгнула или крыса, думала пани Ядвига, глядя на дырку, но кошек, говорят, в гетто давно съели, а крысам, наверно, хватало дела внутри стены. Пани Ядвига ходила по своей улочке, стараясь поменьше думать об евреях, и это в общем удавалось, потому что хватало своих забот в нищей унылой Варшаве, вздрагивающей от облав и расстрелов, и еще потому, что если верить слухам, витающим в городе, – значит, Бога нет, а такого пани Ядвига и на краюшке мысли не допускала.
Вероятно, Богом и было ей дано однажды, идя в солнечный день пустынной своей улицей, заметить, как бельмо в стене гетто неожиданно потемнело, словно изнутри заслонили дыру. Пани Ядвига остановилась удивленная. Серая масса ворошилась в отверстии, протискивалась, выпирала сквозь стену, будто грязный нарыв вызревал на кирпичной кладке. Нарыв рос, вспухал на мертвой глади стены, мешок оттуда проталкивали, что ли... Наконец, проткнулся, отделился от стены и распался на тряпочные лохмотья, среди которых блеснули нечеловеческим блеском человечьи глаза. Оказалось, ребенок, лет пяти-шести, кажется, мальчик – скелет и кожа, неизвестно на чем держатся тряпки, лицо черно от грязи и усилий, старческий прерывистый всхлип и – взгляд.
Глядя в эти огромные глаза, поняла голодная пани Ядвига, что значит сходить с ума от голода. Страшно горящий взгляд ребенка прожектором обежал улицу, потом лохмотья метнулись на тротуар, из них выпросталась немыслимо тонкая невесомая рука и, прося подаяния у мимо идущих, ребенок поволокся вдоль домов...
Было тихо, светило солнце, блистали окна, только стена гетто посреди мостовой темнила весенний городской пейзаж.
Ребенок прошел с десяток шагов, еще никто ничего ему не подал, но пани Ядвига уже потянулась к своей сумке, где лежало несколько картофелин, – и тут зарычал мотоцикл. Ребенок замер, приткнулся к стене дома. Из-за угла выехал немецкий патруль. Прохожих – в ворота, в подъезды – сдуло. Пани Ядвига застыла. Ребенок бросился назад, к стене гетто, к отверстию. Жандарм в коляске мотоцикла посмотрел на бегущего ребенка и добродушно усмехнулся. Мотоцикл взревел, прыгнул наперерез ребенку и стал между ним и стеной. Улицу завалила тишина.
Жандарм, не умеряя улыбки, вышел из коляски. Ребенок без команды поднял руки. Глаза его не отрывались от сапог жандарма.
Солнцу было весело в глянце сапог...
Второй жандарм, за рулем, скучал. Пани Ядвига смотрела.
Она смотрела, как тот, с улыбкой, указал ребенку на дыру в стене: “Лезь!”. Она видела, как ребенок радостно рванулся к дыре, как обернулся, не веря счастью, на немца и как тот, сберегая улыбку, утвердительно кивнул. Она видела: ребенок быстро наклонился, сунул голову в отверстие, лохмотья вспенились, лихорадочно вжимаясь в дыру. И видела: жандарм, весь в сиянии благодушия, мягким неторопливым движением, свободным, уверенным и точным, потянул из кобуры пистолет.
Выстрел.
Тряпки в дыре прошила конвульсия. У пани Ядвиги не стало ног, рук, тела – только глаза, в них – всплеск лохмотьев на стене гетто. Она и треск отъезжающего мотоцикла не заметила...
...Много лет спустя, в один из дней памяти борцов гетто, пани Ядвига случайно оказалась рядом с Пейчарой, они разговорились, и тот мальчик – тряпочная затычка стены гетто – заставил померкнуть ее лучистое лицо, когда она сказала: – Это был такой ужас, пан Пейчара, вы не представляете! Езус Мария! – Вздохнула. Помолчала. – Тут сейчас ходил один турист из России, я ему рассказывала про гетто, а он, кажется, не верил. Или, может быть, плохо понимает по-польски. Хотя я немножечко по-русски ему говорила... Я немножко по-русски, он немножко по-польски... – Она улыбнулась: на старческой щеке – неожиданные детские ямочки...
У Пейчары ответно поднялись уголки губ: – Я думаю, пани, он вас понял. Все народы при желании могут понять друг друга.
– Нет! – вмиг напряглась пани Ядвига. – Немцы – нет!
– Почему? Разве у немцев головы другие?
– Не головы... У них руки другие.
И в отцветших глазах семидесятилетней пани Ядвиги блеснуло пламя. Отсвет тех, многолетней давности, пожаров.
Пейчара не согласился: нельзя всех без разбора в одну кучу. Конечно, у пани Ядвиги, свидетельницы, свои права, завоеванные состраданием, переросшим в собственное страдание. Он, Пейчара, не участник: не был он среди украинцев-конвойных в гетто, не воевал и в Красной Армии или Армии Крайовой против немцев – не пришлось, война опалила его через опыт других – но и он, подобно пани Ядвиге, отягощен чужой болью. И все-таки права на огульную ненависть Пейчара себе не дает. Хотя простое сочувствие пани Ядвиги в Пейчаре поднимается до понимания мысли великого француза Сартра: “Антисемитизм – не еврейская проблема, это наша проблема; судьба евреев есть судьба каждого из нас; никто не будет в безопасности, пока хоть один еврей вынужден опасаться за свою жизнь”. Потому-то и является Пейчара ежегодно в шеренге евреев, идущих под гром барабанов, под бойкую чечетку расстрела: тра-та-та-та... тра-та-та-та...
...Плачет в толпе изящная полька – ее отец погиб в Майданеке. Тра-та-та-та... Тра-та-та-та... Чвах! Чвах! Чвах! Чвах! Евреи в шеренгах не плачут... Тра-та-та... та-та-та... та... та...
Обитель шуршащих травами дождей, горючих туч и пронзительных зорь, край, где томительная медлительность зимы искупается честностью июльского полдня, где картавый окрик вороны – безделушка в интерьере безмолвного леса, край, где солнце животворит сквозь тоску непогоды – край тишины и надежды...
Сюда пятьсот лет назад удивительно пришел старик. Позади лежала морока долгих дорог, позади лежала – жизнь, и ход ее представлялся теперь старику жестко предопределенным: от любой точки отсчет необходимо вел сюда, к свету севера и собора.
Начало могло бы состояться, например, в Пере – еврейском квартале Константинополя. Здесь воздух густел от запахов нищеты и от ненависти христиан к вонючим иудеям, здесь греки, веселясь, выливали нечистоты под двери еврейских лачуг, здесь стираное тряпье белело флагами унижения и уличная пыль изнывала в ожидании погрома: распоротых подушек, размозженных голов и победного воя православной толпы – здесь, в страхе и отчаянии, катилось детство, и премудрость еврейской школы не могла выручить мальчика с глазами, в которых полыхали вопросы.
Почему еврей унижен? Все люди – и грек, и еврей, и магометанин – сотворены одинаково подобными Богу. Одинаково прекрасны... Мальчик видел их красоту: внезапное одухотворение на страстных южных лицах, грацию девичьих движений, изящную упругость дискобола, достоинство старческих морщин – все люди были интересны, всех хотелось понять. И – изобразить. На песке, на стенах.
Еврейский закон требовал: “Не сотвори себе идола и всякого изображения”. Тогда зачем Бог вложил в мальчика страсть к рисованию? Еще загадка, похлеще: в Англии еврей Марлибрен по заказу короля нарисовал Богородицу и христиане поклонялись еврейской работе – выходит, это было угодно Богу? Но какому? Христу английского короля? Еврейскому Иегове? Или Бог – один?
Мальчик рос. Думал. Читал.
Древние греки объединяли мир божественным разумом, Логосом; Христос – любовью и правдой. “Господь есть Бог правды”, – это, до Христа, древнееврейский пророк Исайя. “И будет Он, – предрекал Исайя, – судить народы и обличит многие племена; и перекуют мечи свои на орала... не поднимет народ на народ меча...”. Иегова, Логос, Христос – все, в сущности, сходилось. Как еврейские имена “Иисус” и “Исайя” переводились одним “избавитель” (йешуа).
А вокруг роскошествовали солнечные закаты, дурманила чернота ночного неба, изгибалась зеленая морская волна, неистовствовали цвета садов и птиц – красота питала душу мальчика и мысль юноши, и став мужчиной, он уже знал, что ему – рисовать, что его малая человеческая правда таится на острие его кисти и суждено ему пролить в муть мира светлую каплю великой Божьей правды – правды Любви. “Если имею дар пророчества и имею всякое познание и всю веру, так что могу и горы переставлять, а не имею любви, то я ничто”, – так по-гречески записано еврейское слово христианского апостола.
...К двадцати годам он крестился. И пошел по земле – учиться. Тер краски мастерам, месил левкас – приглядывался, вникал, сам писал... На сербских фресках он увидел Богоматерь. Величие печали и счастье чуда... Его обожгло.
Возвратясь в Византию, он приткнулся к Мистре – пленительно сплелись в этом городе мирские соблазны и суровость старины, мистика исихазма и дворцовая роскошь, ярость базара и величие богослужения. Веселые богомазы – не аскетичные константинопольские монахи, а вольные живописцы, балагуры, выпивохи – могли выучить его и озорству, и сложной графике фресок, и умению пляской красок взбудоражить евангельский сюжет.
Сочная мощь плескалась в росписях церквей Мистры, и в нем, молодом, бродила такая же неизбывная сила. Все он успевал: искать смысл бытия и ввязываться в уличные распри, тешить душу то мудростью отшельничества, то братством художнической артели, и бражничать беспамятно, и поститься перед сложной работой, и выслеживать в самом себе робкий проблеск истины, и уверенно подниматься в признанные умельцы, и жениться на тихой Анне и вечерами наслаждаться иконным овалом ее лица и топотом уже трехлетнего сына – жизнь текла, счастьем искрясь, пока не нахлынул черный вал турецкого нашествия.
Он попал в плен и случайно бежал, вернулся в город, где уже опало пламя пожаров и кровь зарезанных запеклась на фресках разрушенной церкви. Растоптанный лошадью труп сына в уличной пыли, безумие изнасилованной янычарами Анны, – а он остался живым и в здравой памяти, только голова побелела и руки тряслись...
Византия умерла. Ее умники и мастера – живописцы, книжники, зодчие – потянулись в ласковую Италию, на гостеприимные Балканы... А он счел, что Божий промысел сохранил его для служения христианской Правде, и Русь, византийством свое православие пестующая, казалась наиболее желанной ему. Похоже, он верно угадал Божью волю, ибо уже на третий год пребывания в Московии руки его окрепли и он снова мог работать.
Особым расположением судьбы, знаком избранности, следовало счесть и то, что за десять лет бродяжничества по русским землям он не только насмотрелся на слезы и пот, пьяный рык, кровь княжеских расправ, празднество храмов, чистоту зорь и звон свадеб – не только проникся Русью, вжился, врос в эту холодную наивную несчастную страну, но и наработал – по городам, по серым весям, по монастырям, заказами большими и малыми, в одиночку трудясь и в артелях, – наработал себе такую славу, что зван был в знаменитую подмосковную обитель расписывать собор Рождества Богородицы.
Выдалось лето ему по душе – бурное. Старшему монастырской артели, старцу-иконнику, до замшелости обросшему славой, противна была нездешняя легкость кисти иноземца: “не по-русски все у него, у свистуна, не по-людски” – разругались они так, что он даже бросил работать: ноги, мол, болят. Игумен кое-как сладил: “Делите храм: кому чего писать, а там Бог пособит...”. Игумен ему, не как другим, многое спускал: строптивость, дерзкий разговор, гульбу в окрестных деревнях, даже когда он тайно, монахам-постникам в соблазн, натаскал в монастырь жареной баранины, – не только простил, еще и выхаживал его после отравления тем мясом, увядшим в тайнике.