Текст книги "Смертный приговор"
Автор книги: Эльчин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 24 (всего у книги 25 страниц)
... Прекрасная бабочка, наслаждаясь солнечным теплом, радостно перелетая по желтым, фиолетовым, оранжевым, коричневым, голубоватым цветочкам, ярко-зеленым травам на лугу, присела на нежный лепесток алого мака, сложила крылышки, прислушалась к звукам.
Прекрасная бабочка слышала не только пение соловья, но и песенки насекомых, жучков, букашек, всю песню луга, травы и солнечных лучей.
Пришли два охотника, сели передохнуть на лугу около прекрасной бабочки и не заметили ее на лепестке мака неподалеку.
Один из них сказал:
– Есть легенда, будто пророк Моисей, проживший четыреста лет, обитал в хижине близ горы Синай. Однажды люди упрекнули его: "Отчего ты себе дом не построишь?" А Моисей ответил: "Жизнь и так коротка, чтобы тратить ее на строительство дома!..."
Второй грустно ответил:
– Верно... Хорошо сказали предки, жизнь – это иголка с очень короткой ниткой...
Охотники повздыхали, встали и продолжили путь. Прекрасная бабочка, присевшая на лепесток мака, смотрела, смотрела вслед охотникам и сказала:
– Неблагодарные люди...
Жизнь прекрасной бабочки длилась всего три дня, и из трех дней два уже остались навеки в прошлом, в недосягаемом, недостижимом далеке.
... Ветер сотрясал стекла в окнах спальни, Таира была неспокойна, поворачивалась с боку на бок, и Мелик Ахмедли, глядя на ее белое лицо, едва различимое в темноте, думал, что через какое-то время, равное мгновению ока в сравнении с тысячелетием, Таиры не станет на свете, потом уйдут из мира Адыль, Кямиль, Айтен, Захра, потом их дети, потом внуки, внуки внуков... Это было похоже на темный тоннель, по которому бежишь, бежишь, хочешь выйти наружу, но туннель никак не кончается. У Мелика Ахмедли давило сердце и теснило дыхание, когда он воображал себе детей одного за другим, имя за именем и думал, что через пятьдесят лет, шестьдесят лет, пусть даже через сто лет ни Адыля, ни Кямиля, ни Айтен, ни Захры на свете не будет, а сам он все будет жить и жить, сначала дедушкой, потом прадедушкой, потом родоначальником чужих и незнакомых людей. Сердце колотилось все чаще, и Мелик Ахмедли сел в холодной кровати.
Опять вспомнились прищепки, удерживающие зеленую шелковую накидку на теле Амины, и Мелик Ахмедли подумал, что сам теперь нечто вроде тех деревянных прищепок: люди приходят и уходят, потому что они, как Амина, смертны, а он, как деревянная прищепка, остается навсегда...
И бедный Ибрагим однажды уйдет, зайцами займется другой ученый, потом и он уйдет, и долговязый Джафаргулу уйдет, и профессор Фазильзаде, даже Муса Багирли – все уйдут из мира, а Мелик Ахмедли останется и когда-нибудь даже забудет об этих людях, потому что столько людей удерживать в памяти без конца, наверное, невозможно, наверное, он и детей своих забудет, станет путать Кямиля с Айтен или Захру с Адылем, потому что и Адыль, и Кямиль, и Айтен, и Захра останутся в далеком, очень далеком прошлом... Мелик Ахмедли почувствовал себя виноватым, как будто совершил чудовищное предательство.
Таира опять повернулась во сне, и Мелик Ахмедли внимательно посмотрел на жену: чем она обеспокоена, почему встревожена, какая забота ее волнует?
Все заботы и волнения обыкновенных людей показались Мелику Ахмедли маленькими, незначительными, он даже подумал, что они от неблагодарности...
Снова вспомнились совершенно пустынные улицы, по которым он шел ночью, сойдя с трамвая, и подумалось, что дорога тысячелетней жизни такая же пустынная, безлюдная, одинокая...
Мелик Ахмедли больше не мог оставаться в спальне, он прошел на кухню, взял сигарету, надел плащ на пижаму и вышел на балкон, прикурил под плащом, и пальцы, когда он затягивался, дрожали у него, как у Ибрагима на похоронах.
Мелик Ахмедли так разволновался, что даже тело его, в одно мгновение помолодевшее, поздоровевшее, не справлялось с волнением.
Все окна в домах были темными, и в этот миг ни один из спящих за теми темными окнами людей не знал, какая сейчас тоска в глазах Мелика Ахмедли.
Снова вспомнилась одинокая пальма в далекой пустыне. Не превращается ли он сам понемногу в такое же одинокое дерево.
Он так и не уснул в ту ночь, и утром Таира, кажется что-то почувствовав, пристально посмотрела на мужа и спросила:
– Что с тобой случилось?
Мелик Ахмедли сказал:
– Ничего.
Как всегда, он позавтракал хлебом с сыром и чаем. Посмотрел на балкон ветер как будто поутих. Он отвез Захру в садик, поехал в институт, поставил машину во дворе рядом с машиной Мусы Багирли (карбюратор Мусы за ночь, как видно, сам исправился...).
Ночью ветер распахнул форточку в лаборатории, где работал Мелик Ахмедли, и свалил на пол засушенных бабочек, пришитых к белым листам бумаги, некоторые бабочки смялись, у других обломались крылышки, оторвались лапки.
Весь день Мелик Ахмедли пытался их реставрировать, под микроскопом приклеивал обломившиеся крылышки, оторвавшиеся лапки и все делал так тщательно, так умело, что человек, не знавший, какую беду наделал в лаборатории ветер, никогда бы о ней и не догадался.
Он работал не разгибаясь, а в ушах все время звучал сейгях, который вчера над телом бедной Амины играл тарист Абдулла. Голос тара просачивался откуда-то издалека. Мелик Ахмедли знал, что в окрестностях института сейгях некому играть, он звучит в душе Мелика Ахмедли, он – слабое отражение вчерашнего дня, как промокашка впитывает чернила, нет, не чернила, а чистейшую прозрачную воду, так все тело, душа, мысли Мелика напитаны сейгяхом.
День кончился – и Мелик Ахмедли полностью завершил тончайшую реставрацию. Бабочки опять были прекрасны. Разве так сумели бы восстановить их технические работники? Конечно нет. Такое дело никому нельзя было доверить, поэтому все с начала до конца он исполнил сам.
Когда он вернулся домой, Таира опять спросила:
– Что с тобой?
– Ничего.
Мелик Ахмедли спокойно вышел из дому (и даже сам удивился тому, что спокоен). Он знал, что выходит в дальнее странствие, в неведомые края.
Был девятый час вечера, о месте встречи они со вчерашним пассажиром не договорились, но Мелик Ахмедли почему-то знал, что идти надо ко вчерашней трамвайной остановке.
Найти это место на машине оказалось не так легко, Мелик Ахмедли дважды проехал мимо дома Ибрагима, наконец отыскал улицу, по которой шел вчера ночью, и повел машину к остановке.
Здесь было, как видно, одно из самых малолюдных мест Баку, и теперь во всей округе не было ни души. Уже было две минуты десятого, и совершенно неожиданно – в мгновение (дверца "Жигулей" не открывалась) – вчерашний пассажир оказался рядом с Меликом Ахмедли, начал свою скороговорку, и опять у Мелика Ахмедли не оставалось времени думать и удивляться.
– Ну почему вы опаздываете? Почему?... Быстрее!... У меня нет времени!... Скорее!... Не могу же я посвятить вам одному все время!... Да!... Не знаю!... Возможно!... Скорее!... Я не могу ждать!...
Треугольное лицо пассажира и одежда, выражение и блеск его больших черных глаз – все было как вчера, только голос еще больше охрип и с кончика носа свисала капелька влаги.
Пассажир с поспешностью вынул из кармана макинтоша небольшой пакетик бисептола, выдавил из него последнюю таблетку, торопливо проглотил, шмыгнул носом и сказал:
– Говорите! Говорите ваше желание!... У меня ведь есть дела!... Хорошо!... Побыстрее!... Говорите!...
Мелик Ахмедли целый день, чем бы ни занимался, воображал себе эту встречу и минимум тысячу раз повторил про себя слова, которые теперь сказал незнакомцу:
– Мое... мое второе желание в том, чтобы вы ликвидировали мое вчерашнее первое желание!
Воцарилась тишина. Незнакомец шмыгал простуженным носом, кашлял, казался совершенно растерянным... Потом вспомнил, что торопится.
– Хорошо!... Есть!... Есть!... – сказал он. – Я ушел!... У меня много дел!... Много дел!... Понять человека – трудное дело!... – На этот раз он точно разговаривал сам с собой. – Очень трудно!... Очень!... Очень!... Вот иди, разберись! Сам иди!... Сам иди и разберись!... Я говорю!... Всегда говорю!... Говорят, нет... – И как вчера в трамвае, он легонько коснулся Мелика Ахмедли, потом, как обыкновенные простуженные люди, шмыгая носом и покашливая, он открыл дверцу "Жигулей", зашагал устало вдоль трамвайной линии и пропал с глаз. И пока он уходил, Мелик Ахмедли ощущал изменения во всем теле, у него опять менялась кровь, в суставы возвращались привычные боли, и наконец Мелик Ахмедли почувствовал, что у него легонько кольнуло сердце.
Он искренне обрадовался и уколу и боли.
На переднем сиденье лежал пустой пакетик от бисептола – самый обыкновенный пакетик.
... Таира на этот раз спала спокойно.
И Мелик Ахмедли был спокоен и счастлив.
Он лежал, сцепив под головой пальцы рук, и воображал себе плоды граната среди пожелтевших листочков, так похожие на самых красивых бабочек на свете.
Он ощущал аромат осеннего дождя, пролившегося на Баку в полночь после двухдневного ветра. Он думал, что много веков назад древний философ сказал самые простые и самые мудрые на свете слова: все проходит.
А непостижимое, поразительное происшествие стало воспоминанием. Пройдут годы, воспоминание станет далеким, покажется нереальным, тогда Мелик Ахмедли достанет пакетик из-под бисептола (он решил его сохранить на память), и пакетик подтвердит ему: все на самом деле было.
... Все проходит...
Мухтар Худавенде, открыв дверь приемной, предельно довольный собой, посмотрел на студента сверху вниз и сказал:
– Заходите!... Я с ним поговорил. Большой гуманист, такой мощный мужчина, скажу тебе, а сердце – мягче воска!... Пообещал, что поможет!... И этот его гуманизм, скажу тебе, я сделаю одним из эпизодов очерка. Как говорят русские, нет худа без добра! Очень удачно получилось! Скажу тебе, будет хороший эпизод! Он мне не отказал! Но, скажу тебе, этот его поступок налагает на меня такое обязательство, что я всю жизнь за его одолжение не расплачусь! – Произнося последние слова, Мухтар Худавенде посмотрел почему-то не на студента Мурада Илдырымлы, а на Хосрова-муэллима. – Идите! Он вас ждет, идите к нему! Прощайте, я спешу...
Хосров-муэллим со студентом прошли мимо красивой и молодой девушки-секретарши и женщины-машинистки, так и не оторвавшей ни на миг от машинки покрасневших и распухших глаз, открыли коричневую кожаную дверь, набитую ватой.
Директор кладбища Тюлкю Гельди, сидя за столом, читал свежие, пахнущие типографской краской газеты и, увидев вошедших, спросил:
– Так это вы? А я – то думаю, кто такие, интересно?... – И уставился на студента серыми глазами сквозь очки. – Ну что, увидел советские законы?
Студент не ответил.
Серые глаза директора улыбнулись:
– Не будешь больше законность тут разводить?
Студент не ответил.
– Ну вот!... Смотри, дорогой, рассуждения о советской законности кончаются вот так, как вчера! Видал?! Закон – это не то, что пишется в газетах, э нет, дорогой! Закон – это человек! Вот я – закон! -Абдул Гафарзаде нацелил длинный палец правой руки себе в грудь и с несвойственной ему откровенностью повторил: – Я – закон! – По том посмотрел на Хосрова-муэллима: – А это кто, ты сказал?
Разумеется, Абдулу Гафарзаде в голову никогда не пришло бы, что стоящий сейчас перед ним в молчании худой и длинный мужчина, чьи глаза сверкают нездоровым блеском, когда-то, много-много лет назад, работал в одной школе с Хыдыром, был арестован вместе с Хыдыром. И Хосрову-муэллиму никогда не пришло бы в голову, что человек, внимательно глядящий на него серыми глазами сквозь очки, – родной брат того самого Хыдыра Гафарзаде, учителя физического воспитания...
Абдул Гафарзаде, как вчера, спросил:
– Твой отец?
Студент опять не ответил.
И произошло самое неожиданное.
Хосров-муэллим с неожиданными в его возрасте и при его хилости проворством и животной страстью кинулся на Абдула Гафарзаде и тонкими, длинными пальцами обеих рук схватил его за шею. И изо всех сил стал душить. На его висках и на тонкой шее набухли жилы. Он стал кричать:
– Это ты! Ты виновник всех наших бед! Это ты меня убивал! Ты разжег тот костер! Ты чума! Чума! Чума! Чума!...
Абдул Гафарзаде, хрипя, схватил пальцы Хосрова-муэллима, хотел оторвать их от шеи, но пальцы Хосрова-муэллима не отрывались, Хосров-муэллим сжимал их изо всех сил и изо всех сил кричал:
– Чума! Чума! Чума!
На шум в кабинет вбежали женщина-машинистка и девушка-секретарша, и обе с криками начали колотить кулаками по костям внутри плаща, но деревянные пальцы Хосрова-муэллима не отрывались от толстой шеи Абдула Гафарзаде.
– Ты чума! Чума! Я тебя узнал! Чума! Чума! Ты чума!...
Все случилось так внезапно, что студент замер на месте, как парализованный. Женщина-машинистка закричала:
– Что стоишь столбом? Помоги! Не видишь, убивает?!
Студент стал оттаскивать Хосрова-муэллима. Но Хосров-муэллим не отрывался.
– Чума! Чума! Чума!
Наконец Абдулу Гафарзаде удалось встать и отшвырнуть Хосрова-муэллима прочь, к стене.
– Подлец! Ненормальный! – прохрипел Абдул Гафарзаде, растирая красную шею, пока Хосров-муэллим оседал у стены.
Сверкающие как в лихорадке глаза Хосрова-муэллима, расширившись, чуть не вылезали из орбит, и он безостановочно кричал:
– Чума! Чума! Чума!... – И так, крича, поднялся, вышел из каби нета в приемную, из приемной – во двор управления кладбища.-Чума! Чума! Чума! кричал он и шел куда глаза глядят.
Студент выбежал вслед за Хосровом-муэллимом. И довольно долго до управления кладбища доносился постепенно удаляющийся голос Хосрова-муэллима:
– Чума!... Чума!... Чума!...
Прохожие – кто с удивлением, кто с любопытством, кто с удовольствием, кто смеясь – смотрели на выкрикивающего одно и то же слово человека, длинного, худого, в старом черном плаще и на едва поспевающего за ним низкорослого неуклюжего парня, и все, наверное, думали, что вот опять по улицам Баку бродит очередной сумасшедший...
...а костер в полночь все так же горел...
...тот костер горел, горел...
...и лягушки так же квакали...
А Абдул Гафарзаде все стоял в кабинете и, массируя покрасневшую и болевшую от деревянных пальцев шею, с яростью в серых глазах говорил:
– Подлец!... Ну ничего!... Мухтару Худавенде, мерзавцу, я такой клин в зад воткну, что он будет в восторге! Негодяй!
Бадура-ханум быстренько принесла из приемной стакан холодной воды, Абдул Гафарзаде выхватил стакан из рук женщины, начал пить большими глотками и вдруг сильно закашлялся, вода разбрызгалась, кашель нарастал. Абдул Гафарзаде чуть не задыхался, колени у него задрожали, он без сил опустился в кресло, и изо рта у него полилась кровь, и, хрипя, он кашлял, и кровь заливала грудь, лилась по столу, и свежие газеты на столе стали ярко-красными.
Бадура-ханум громко закричала:
– Вахсей! Он харкает кровью!
16
Муршуд Гюльджахани
В жизни он мне не звонил, в тот день, смотрю, звонит: "Как дела, Муршуд-муэллим? Даже не показываешься..." Как будто из глаз слезы текут, так по мне соскучился. "Да ничего, – говорю, – дела все обычные..." "Да ну, говорит, – хватит тебе бумагу марать, дорогой!... Куда ни глянь, слава богу, только твои книжки и лежат... Гордость ты наша! Но ты все же отдыхай хоть немного, Муршуд, береги здоровье!" Обязательно должен съехидничать, хоть чуть-чуть уколоть, иначе он не Абдул Гафарзаде... Директор нашего издательства, этот Исламзаде, его друг, такой корыстолюбец, такой мошенник, но вот двадцать лет руководит крупным издательством... Вначале даже раз в пятилетку мою книгу в план не ставил, брызжет, бывало, слюной сквозь редкие желтые зубы: "Нехорошо, Муршуд, ведь ты сам в издательстве редактором работаешь. Скажут вот: сделал себе на рабочем месте кормушку, сам себя издает. Да и писания твои, знаешь, людей не осчастливят, не раскупаются они". Прямо, бывало, в лицо говорил мне это, бессовестный. "Когда твоя книга выходит, драгоценные критики на нас нападают, таланты, мол, у них остаются в стороне, а Муршуд Гюльджахани издается... Не сердись, дорогой, и ты коммунист, и я. Я с тобой как коммунист разговариваю!" Обманщик проклятый! Какой из тебя коммунист, подлец?! Ты – аморальный тип, это всему Баку известно, взяточник, за взятки книги выпускаешь, и это тоже, слава Аллаху, весь Баку знает! Но что поделаешь? Так сказать ему в лицо я не мог, ведь хоть раз в пять лет он все же выпускал мою книгу, бесстыжий, а скажи я, что думаю, и того бы не было, и меня самого осрамил бы на все издательство. Морда у него багровая, ни стыда не знает, ни совести. Однажды прямо в глаза мне сказал: "Знаешь, Муршуд Гюльджахани, если хочешь, чтобы я выпустил твою книгу, уходи с работы в издательстве".
Но как только я с Абдулом Гафарзаде породнился (да оборвет Аллах такое родство!), грозный Исламзаде, от которого крупные писатели плакали кровавыми слезами (и теперь плачут!), стал другим человеком: каждый год включает мои книги в план. Что же случилось, бессовестный? Больше не боишься, что скажут: "сам себя издает"? А? Что же с твоей коммунистичностью, лицемер? Ты посмотри, а? Где директор издательства и где директор кладбища? Клянусь честью, как только Омар встретился с этой лошадкой – дочерью Абдула Гафарзаде, как только я породнился с ним, сразу увидел, что Исламзаде и Гафарзаде – одна душа и одно сердце, потому что оба они – одного поля ягода.
Причем, ты только подумай, Исламзаде лебезит перед Гафарзаде, перед своим министром он так не робеет, как перед Гафарзаде робеет. Иногда, глядишь, вызывает меня, понарошку спрашивает, как дела, а я – то знаю, что все это фокусы, жду, чего он на самом деле хочет. И он переходит к сути, мол, дочку мне в институте такой-то преподаватель срезал, мне совесть не позволяет (да когда у тебя совесть-то была, чтобы позволяла), ради бога, Муршуд-муэллим (прежде он, бесстыжий, меня муэллимом никогда не называл), скажи нашему брату Абдулу, пусть договорится насчет дочки моей. И я иду, говорю. Что делать, унижаюсь, но ведь выхода нет, времена тяжелые для такого писателя, как я. Есть у нас один проходимец, называющий себя молодым писателем, его зовут Салим Бедбин (чего ждать от человека, который берет себе псевдоним Бедбин!), не смущается, не краснеет, в лицо мне гогочет: Муршуд-муэллим, в Азербайджане самая большая должность – никакой не министр, все это пустое, самая большая должность – быть родственником Абдула Гафарзаде. Что скажешь этому бесстыжему? Эх, говорю – себя позорю, не говорю – внутри горит. Провались такая должность! Чтобы такой человек, как я, не имел права пойти в дом к сыну – своему единственному ребенку – выпить стакан чая! Прихожу, сажусь, тут же его лошадка – дочка Гафарзаде – говорит: "Тихо, Абдулчик занимается!" А сама садится рядом с нами, начинает книгу читать. И хоть бы книга была книгой – полбеды! Всякая еврейская писанина... Омар, бедный, слово сказать боится, смотрит на меня жалобно, а я – на него... И ребенка именем Гафарзаде назвали, каждый раз, как слышу "Абдулчик", клянусь честью, как на голову ведро кипятка выливают. А кому скажешь?... До того дошло, что ребенок мной пренебрегает, увидит меня, с места не сдвинется. А как его увидит, кидается со всех ног: "Дедуля!" Ребенок, конечно, ни при чем. Однажды взял я его на руки, уселись мы перед окном. Был вечер. В небе сверкали звезды. Во мне поднялись лирические чувства. Хотелось мне пробудить хоть немного романтизма в ребенке. Я сказал: "Смотри, детка, видишь звезды? Какую захочешь, сниму с неба и дам тебе!... Пусть будет твоей звездой!..." Не успел ребенок рта раскрыть, как ведьма-мамаша фыркнула: "Лучше бы вы, дядя Муршуд, сами получили у государства звезду и нацепили себе на грудь! И внук гордился бы, что дед герой! А у вас далее ни одной медальки нет!... Поэтому вас никто и не знает!" Схватила ребенка за руку, увела в другую комнату! Ведьма! Откуда дочери Абдула Гафарзаде знать, что такое романтика?! А потом она ведь и врет, есть у меня четыре медали, есть Почетная грамота Президиума Верховного Совета Азербайджанской ССР. Да кто по-настоящему ценит теперь таких людей, как я, таких писателей? Я же не Брежнев, чтобы сунуть руку в мешок, вытащить звезду и нацепить себе на грудь, ведьма ты этакая! Я в Москву не езжу, директоров там не угощаю, не посылаю им отсюда, как другие, подарки, и в ЦК у меня ни друзей, ни приятелей! Пишу, как велят совесть и талант! Но кто теперь ценит совесть и талант?! В стране, где такого гения, как Сталин, в могиле переворачивают, кому что докажешь? Сталина, который создал эту страну! И потом, почему это меня никто не знает?! Да, я скромен, но разве дочь Абдула Гафарзаде может понять? И талант у их ребенка не от Омара, а от ее отца. Говорит: ребенок так тянется к музыке, потому что он в деда. То есть в Абдула Гафарзаде! Говорит: "Мой папа – очень музыкальный человек! Мы все в него!... И Абдулчик!" Даже фамилию ребенка, кажется, хочет сменить, сделать его Гафарзаде, Омар от нас скрывает. Бедный Омар... Лошадка-ханум может обмануть Омара, как хочет, от них всего можно ожидать, может, уже и обманывает... В глазах у нее чертики прыгают. Нахал Салим Бедбин однажды на людях мне говорит: "Муршуд-муэллим, я твою невестку видел..." Причем так многозначительно... Я уж при всех не стал допытываться. Спросишь: "Где?" – а ведь неизвестно, что он скажет. Бог знает где он ее видел, от этой ведьмы чего угодно можно ожидать, она дочь своего отца! Спросишь, откуда ты вообще знаешь мою невестку, – неизвестно, что он ответит. Я сделал вид, что вообще его не слышу... Бедный Омар... Чистый, как цветок, послушный, покорный, кроткий мальчик, нежное сердце, попал в лапы к этим волкам... И у них (я говорю про чету Гафарзаде) тоже был сын, Ордухан. Молодой был парень, но такой бабник... Только и делал, что чужих жен отбивал. Абдул купил "мерседес" у иракского консула на мое имя – сколько раз он мое имя использовал, я даже представить не могу, – отдал своему сыну, и тот гонял по всему Баку со скоростью 100. Он спортсмен был. В волейбол, что ли, играл. Абдул засунул его в сборную, сто раз на неделе он катал в Турцию, Бразилию, Японию. Такой писатель, как я, всего-то раз был туристом, и то в Болгарии, а его сын Ордухан в Индию ехал – из США возвращался. За неделю он от гриппа скончался, потому что Аллах на небе видел несправедливость, развращенность и отца, и сына, Аллах наказал их. Правда, я атеист, но, как видно, какая-то сила есть, карает... У меня в голове сложился роман о его смерти, совсем готов, только сесть и написать, но, боюсь, напишу, так Абдул прочтет и поймет... После смерти Орду-хана (он накануне Нового года умер) девица-лошадка, то есть моя невестка, каждый раз на Новый год заставляет беднягу Омара, чтобы он семь дней с утра до вечера играл на пианино траурные мелодии. Кому скажешь?... В общем... Да, в тот день звонит мне, говорит: "Куда ни глянешь – твои книги". То есть намекает, что благодаря ему издают мои книги. И я хорошо ему ответил, очень крепко, даже самому понравилось: "А у писателя и должны быть книги!" Он рассмеялся, но в смехе был какой-то надлом, я ведь писатель, я тотчас уловил. "Муршуд, – сказал он, – а у меня ведь к тебе дело". Я ушам не поверил. Какое у него ко мне может быть дело?... За все время он первый раз говорил мне такое... Я подумал, что это, наверное, какой-то его фокус... "Пожалуйста", говорю. "У тебя друг есть один, профессор..." – "Какой профессор?" спрашиваю. "Да как его, Самедбейли, Ахмедбейли?" – "Может, ты Мурсалбейли имеешь в виду?" – "Да, – сказал он, – Мурсалбейли. Хочу, чтобы мы с тобой как-нибудь вместе пошли, показаться ему хочу". Здоровый как бык, куриную ножку вместе с костью съедает, что с ним сделается? "Где ты, а где доктор, Абдул?" говорю. Рассмеялся, но опять надломленно рассмеялся, я писатель, я понял. "Нет, – говорит, – ничего, конечно, такого... Вчера я ходил к доктору Бронштейну, он мне посоветовал показаться хорошему специалисту..." Как придворный врач у шахов, доктор Бронштейн был у них домашним врачом. Паникер страшный. И в семью Омара он приходит раз в пятнадцать дней, осматривает. Знаю я, его хвалят, а почему – потому что еврей... Если еврей, значит, хороший врач... Психология азербайджанца, да... Но смотри, как этот Абдул о своем здоровье печется, а здоров как бык!... Шесть лет, как жена умирает, – ему нипочем, а как доктор Бронштейн про него самого слово сказал, сразу засуетился... "Что ж, пойдем, – сказал я, – большое дело, что ли... А я – то думаю: что случилось? Ей-богу, напугал ты меня, Абдул..." Что делать, я вынужден так разговаривать, да... Мурсалбейли – наш односельчанин, причем демагог страшный, своей демагогией достиг вершин. А говорит, что попало, болтун жуткий. Месяца два назад встретились мы на улице, он смотрит на меня, смеется: "Муршуд, сорок лет я здоровье трачу на пути науки, и я профессор, и твой сын, не успев родиться, профессор..." То есть поддевает: мол, благодаря Абдулу Гафарзаде Омар стал профессором... А потом как будто в шутку, но на самом деле то высказывает, что на душе лежит: "У твоего свата, говорят, столько денег! Пусть и тебе даст немного, Муршуд!... Чтобы ты шляпу себе купил, сорок лет в мятой шляпе ходишь..." И я на его шутку тоже отвечаю якобы шуткой: "Что с того, что он сват, такой скупердяй". И он рассмеялся, и я, но моя-то шутка по сути была настоящей истиной. Этот Абдул Гафарзаде – ну жуткий скряга. Дело же не в том, что он детям дом купил и машину, скупость – страшная вещь, проявляется в самом малом деле. Я ведь писатель, разве что-то ускользнет от моих глаз? В его учреждении, не к ночи будь помянуто, есть одна машинистка, Бадура, очень, между прочим, аккуратно печатает. Я давно ее знаю, она в пятидесятые годы в редакции работала, весь Баку про ее красоту говорил. Абдул опутал ее, сделал своей любовницей, и глупая женщина стала несчастной, замуж не вышла, живет одна-одинешенька... Такой конец у неправедной жизни, да... В общем, говорю Абдулу Гафарзаде, Бадура хорошо печатает, хочу дать ей мой новый роман. Он отвечает: нет, из-за меня она с тебя денег не возьмет, а это нехорошо, пусть стучит, себе на жизнь зарабатывает, неси свой роман другой машинистке, денег у тебя нет, что ли? Столько книг выходит... Денег нет, так я, говорит, дам! Если уж ты деньги раздаешь направо-налево, хотел я ему сказать, то содержи хоть ту же Бадуру. Давил, давил, сок из нее выжал (такая красота, такое тело у нее было, по ночам снилось), теперь состарилась, лишилась сил, если уж ты такой щедрый, бессовестный, содержи сам ее, да. Что будет, если с меня она денег не возьмет? Обеднеет Бадура? Она одинокий человек, на что ей деньги? Абдул думает, что Гаратель не знает, какой он бабник, что все остается в тайне... Что он вытворяет – Бадура все по телефону рассказывает Гаратель. Абдул Гафарзаде других уму-разуму учит, а самому и в голову не приходит, что с тех пор, как он бросил Бадуру, пресытился ею, Бадура с Гаратель стали задушевными подружками, сто раз в неделю перезваниваются, делятся горем, плачут в телефон Однажды Адыля, моя жена, сама была свидетельницей... Гаратель тоже была не промах, это после смерти сына она сникла. Правда, я в точности ничего не знаю, но было такое происшествие: на свадьбу Омара я пригласил поэта Арастуна Боздаглы. Правда, пустой человек, самодовольный, но среди людей знаменит. И Арастун Боздаглы, как обычно, низким голосом прочитал на свадьбе длинное стихотворение о любви. После свадьбы однажды я встречаю его в издательстве, а он выпивший и говорит мне: "Устад16, теща твоего сына больно блудлива... Через два дня после свадьбы нашла мой телефон, позвонила, попросила стихотворение... Что ж, что она – теща твоего сына, устад, она ведь моей бабушке ровесница. Ей любовные стихи не подобают, устад, не сердись на меня!... Арастун Боздаглы – бурлящий родник, но для самых свежих цветочков, устад!..." Себя поэтом называет, а сам – скотина...
Да, так Абдул попросил, пойдем вместе к Мурсалбейли. Встретились мы, пошли. Его, этого Абдула, я в жизни таким встревоженным не видел, жизнь действительно дорогая штука, он струсил. А Мурсалбейли, он же бесстыжий тип, встретил нас с улыбкой. В то время, когда ходили за Омара сватать, я этого Мурсалбейли брал с собой, чтобы солиднее выглядеть, так что знакомы они были, поздоровались, поговорили. Мурсалбейли и тут меня поддел: "А Муршуд Гюльджахани, не сглазить, роман за романом пишет: человеку прямо второе дыхание пришло!" Я про себя подумал: "Тебе откуда знать, невежда, что такое роман? Ты произведения читаешь? Ты в произведениях разбираешься?" Про себя подумал, а ему в лицо тоже крепко сказал: "Для вас же и пишу..." Мол, читай, становись человеком, профессор. Это еще не все. Абдул был так погружен в свою заботу о здоровье, что наш обмен любезностями будто не слышал. Жуткие у него вообще-то глаза, на волчьи похожи, но у Мурсалбейли на приеме в этих волчьих глазах была такая печаль, такая тревога, что пусть Аллах не подумает дурного, но у меня какое-то мстительное чувство возникло... В общем, Мурсалбейли, на барсука похожий, впереди, Абдул, как верблюд обессилевший, за ним следом, пошли осматриваться на японском аппарате. А я сел их ждать. Сейчас он в таком страхе, а в день, когда сын умер, у него слезинка не пролилась, у злодея, он же не человек, волк он, волк... Глаза-то какие?! Но одно происшествие мне вспоминается, я ведь писатель, что ж, если он – Абдул, все равно надо рассказать, что видел. Когда у него умер сын и тело еще не похоронили, как сейчас помню, шел сильный дождь. И он весь день сидел около тела, ни на кого не обращал внимания, ни с кем не разговаривал. Среди ночи вдруг встал и ушел. Долго его не было. Я решил, что он спать лег, от него всего можно ожидать. Посреди ночи открывается дверь, он входит. Честно говоря, я испугался: с ног до головы мокрый, в грязи, лицо как у мертвеца. Я же писатель, только взглянул – все понял: он уходил покончить с собой, но мужества не хватило, не смог убить себя... Что ж, что он Абдул Гафарзаде, а я его пожалел. Хотелось ободрить его, утешить, но вдруг он облаял меня, как собака. Так накричал, что уже шесть лет, как вспомню, волосы дыбом встают. Оскорбил! Но что делать, я проглотил и наутро вел себя так, будто ничего не случилось. А куда деваться, если для таких, как Исламзаде, искусство значения не имеет, мои книги он издает лишь благодаря Абдулу Гафарзаде, иначе издавать не станет, приходится мне глотать все оскорбления... Я многое перенес. В редакциях меня очень мучили, потому что никто сейчас не бережет и не ценит истинного художника, у всяких плутов и мошенников дела идут в гору. Против советской власти произведения пишут, очерняют нашу жизнь, создают отрицательных героев, положительные герои остаются в стороне, и их печатают, сначала в журналах, потом в книгах. На писателя, пишущего о положительных героях, теперь на самого смотрят как на отрицательного героя! В сталинское время разве было возможно такое? Им бы всем показали где раки зимуют. Нахал Салим Бедбин громко так, люди вокруг, говорит: "Большинство наших писателей в капиталистических странах умерли бы с голоду. Кто бы их печатал? В Центральный Комитет жалобы там никто не пишет: мол, заступитесь, нас не издают... Приятелей себе не нашли бы, чтобы их бездарную писанину издавали, которая потом по всем магазинам валяется, а потом ее списывают и сжигают. Такой ущерб может перенести только Советское государство. Капиталист скажет: ты не писатель, и все! Будь ты хоть чьим хочешь родственником, хоть племянником самого Аллаха! А если ты мне убыток принесешь, зачем мне тебя печатать?" Все это говорит, бессовестный, а сам на меня смотрит. Хотелось мне сказать, ах ты подлец, ты интересы государства блюдешь? Ты же пишешь только о взяточниках, мошенниках, о негативных явлениях! Но я ни слова не сказал. Какой смысл? После Сталина загубили советское искусство. Во времена Сталина этот человек слова бы не вымолвил. Ей-богу, ему такое устроили бы, что материнское молоко носом бы пошло. Мир Джафар Багиров знаешь что делал с такими? Ногтем большого пальца так прижимал их, что следа не оставалось. А теперь что? Один очерняет советского человека, изображает его взяточником, ныряет в невообразимые нечистоты, и его писанину не только печатают, но и расхваливают, поднимают до небес, а самое страшное, дело доходит до того, что само правительство им еще и премии дает!... Настоящие советские награды были Сталинские премии!... Я бы тоже получил, совсем мало оставалось, но мне всегда не везет!... Тогда я написал роман "В колхозе "Шан хаят". Мир Джафар Багиров упомянул название этого романа в своем докладе, сказал, что советской литературе нужны такие произведения, воспевающие светлые стороны нашей жизни! Вся печать писала о моем романе. За два года его издавали трижды, в учебники включали отрывки, перевели на русский, издали в Москве, на армянский перевели, представили к Сталинской премии... Но, на беду, Сталин умер... И Мир Джафара Багирова после смерти Сталина сняли с работы, арестовали, судили, расстреляли. Такого человека!... И моя премия пропала. Такой роман, а с тех пор его ни разу не переиздали. Это бы ладно, а как на него напустились! Мол, роман "В колхозе "Шан хаят" – наглядный образец теории бесконфликтности... Мне всегда не везет... Мир изменился... То есть не изменился, а развалился... Русские теперь даже имени Семена Бабаевского не называют... Теперь антисоветчики в моде, скоро настоящих коммунистов будут сажать и расстреливать... В общем, такое горе, что и не высказать. Есть такая народная притча: один спрашивает: "Что с доблестными конями, где они?" Ему отвечают: "Храбрые мужи ускакали на доблестных конях!..." Сталин был такой человек, что ему все было к лицу, одна звезда была у него на груди, но посмотришь на него, бывало, – кажется, что все звезды, сколько есть на небе, у него на груди. А Брежнев грудь до самого пупа орденами и медалями увешал, пять геройских звезд нацепил, в ряд на груди не помещаются, давай в два ряда, на войне был простой полковник, теперь маршалом стал, дал сам себе орден Победы (о господи, ты посмотри только, что делается на свете, ей-богу, хорошо, что Сталин этого не видит!) – наверное, и генералиссимусом станет. А если бы Иосиф Виссарионович одним волоском своего уса пошевелил, тысячи таких, как Брежнев, не стало бы! Люди это знают! Очень хорошо знают, народ любит Сталина и всегда будет любить! А кто Брежнева любит? Все восхваления – просто слова! Что сделаешь, и я на партийном собрании хвалил его изо всех сил... Неустанный борец за мир, величайший государственный деятель современности, яркий представитель ленинского стиля руководства! Как все, так и я... Сказал даже, что сама природа создала символическое тождество: и Ленин был Ильич, и Брежнев – Ильич! Да, я так сказал, ну и что? Кто не знает, что Брежнев – случайный человек?... О Хрущеве я уж не говорю, проклятый, все опоганил на свете и ушел! Антисоветчик был, хотел партию ликвидировать! Ботинок снял и колотил по трибуне ООН! Смотрите, кто пришел, на наш позор, и занял место Сталина! А теперь время всякой шушеры!... Вон такому, как Арастун Боздаглы, дают почетное звание, он становится заслуженным деятелем искусств, а я, чтобы мой роман напечатали, с почтением обращаюсь к Абдулу...