355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Дон-Аминадо » Поезд на третьем пути » Текст книги (страница 12)
Поезд на третьем пути
  • Текст добавлен: 24 сентября 2016, 05:01

Текст книги "Поезд на третьем пути"


Автор книги: Дон-Аминадо



сообщить о нарушении

Текущая страница: 12 (всего у книги 17 страниц)

Газет, как грибов после дождя.

В "Одесском листке" Сергей Федорович Штерн.

В "Современном слове" Дмитрий Николаевич Овсяннико-Куликовский, Борис Мирский (в миру Миркин-Гецевич), П. А. Нилус, А. М. Федоров, Вас. Регинин, бывший редактор петербургского "Аргуса", Алексей Толстой, он же и старшина игорного клуба; А. А. Койранский на ролях гастролера, Леонид Гросман, великий специалист по Бальзаку и до Достоевскому; молодой поэт Дитрихштейн, еще более молодой и тоже поэт Эдуард Багрицкий; Я. Б. Полонский, живой, способный, пронзительный, – в шинели вольноопределяющегося; Д. Аминадо, тогда еще Дон, и, в торжественных случаях, почетный академик, Иван Алексеевич Бунин.

"Одесскую почту" издает Некто в сером, по фамилии Финкель.

Газета бульварная, но во всем мире имеет собственных корреспондентов!..

Корреспонденты с Молдаванки не выезжают, но расстоянием не стесняются, и перышки у них бойкие.

"Почта" живет сенсациями, опровержениями, сведениями из достоверных источников.

Улица довольна, недовольны только пайщики, которых, как говорят, Финкель беззастенчиво грабит.

Вероятно, поэтому газетные мальчишки и орут во весь голос:

– Требуйте свежий номер "Ограбленной почты"...

Кроме того, есть "Призыв", который издает Ал. Ксюнин, раскаявшийся нововременец.

Н. Н. Брешко-Брешковский в газетах не участвует, ходит вприпрыжку, и самотеком пишет очередной роман под скромным названием "Царские бриллианты".

Театры переполнены, драма, опера, оперетка, всяческих кабарэ хоть пруд пруди, а во главе опять "Летучая мышь" с неутомимым Никитой Балиевым.

Сытно, весело, благополучно, пампушки, пончики, булочки, большевики через две недели кончатся, "и на обломках самовластья напишут наши имена"...

Несогласных просят выйти вон.

Пейзаж, однако, быстро меняется.

Небо хмурится, сто верст, в которые уверовали блаженные, превращаются в шестьдесят, потом в сорок, потом в двадцать пять.

Ксюнин требует решительных мер.

Внемлет ему один Брешко-Брешковский.

Ни направо не пойдешь, ни налево не пойдешь, впереди – море.

Хоть садись на мраморные ступени, убегающие вниз, размышляй и думай:

– Ведь вот, сколько раз измывались над Горьким, сколько раз шпыняли его за олеографию, за "Мальву".

Никак не могли ему простить первородного греха, неуклюжей, стопудовой безвкусицы.

А ведь вышло по Горькому:

– Море смеялось.

***

Смена власти произошла чрезвычайно просто.

Одни смылись, другие ворвались.

Впереди, верхом на лошади, ехал Мишка-Япончик, начальник штаба.

Незабываемую картину эту усердно воспел Эдуард Багрицкий:

Он долину озирает

Командирским взглядом.

Жеребец под ним играет

Белым рафинадом.

Прибавить к этому уже было нечего.

За жеребцом, в открытой свадебной карете, мягко покачиваясь на поблекших от времени атласных подушках, следовал атаман Григорьев.

За атаманом шли победоносные войска.

Оркестр играл сначала "Интернационал", но по мере возраставшего народного энтузиазма, быстро перешел на "Польку-птичку", и, не уставая, дул во весь дух в свои тромбоны и валторны.

Мишка-Япончик круто повернул коня и гаркнул, как гаркают все освободители.

Дисциплина была железная. Ни выстрела, ни вздоха.

Только слышно было, как дезертир-фельдфебель со зверским умилением повторял:

– Дай ножку. Ножку дай!

И ел глазами взвод за взводом, отбивая в такт:

– Ать, два. Ать, два. Ать... два...

***

Жизнь сразу вошла в колею.

Колея была шириной в братскую могилу. Глубиной тоже.

Товарищ Северный, бледнолицый брюнет с горящими глазами, старался не за страх, а за совесть.

Расстреливали пачками, укладывали штабелями, засыпали землей, утрамбовывали.

Наутро всё начиналось снова.

Шарили, обыскивали, предъявляли ордер с печатями, за подписью атамана, как принято во всех цивилизованных странах, где есть Habeas Corpus * [* Конституционная гарантия против произвольного ареста.] и прочие завоевания революций.

Атаман был человек просвещенный, но безграмотный, и ордера подписывал кратко, тремя буквами:

– Гри.

На большее его не хватало.

Да и время, надо сказать, было горячее, и все отлично понимали, что для уничтожения гидры трех букв тоже достаточно.

Всё остальное было повторением пройденного и шло по заведенному порядку.

В городском продовольственном комитете, который ввиду отсутствия времени, переименовали в Горпродком, что было гораздо короче и понятнее, выдавали карточки, по которым выдавали сушеную тарань, а для привилегированных классов населения, то есть для беззаветных сподвижников Мишки-Япончика, еще и длинные отрезы плюшевых драпировок из городской оперы.

– Хоть раз в жизни, но красиво! – как великолепно выражалась Гедда Габлер.

Стрелки на часах Городской думы были передвинуты на несколько часов назад, и когда по упрямому солнцу был полдень, стрелки показывали восемь вечера.

С циферблатами не спорят, с атаманами тем более.

На рейде, против Николаевского бульвара, вырисовывался всё тот же безмолвный силуэт "Эрнеста Ренана", на который смотрели с надеждой и страхом, но всегда тайком.

Проходили дни, недели, месяцы, из Москвы сообщали, что Ильич выздоровел и рана зарубцевалась.

Всё это было чрезвычайно утешительно, но в главном штабе Григорьева выражение лиц становилось всё более и более нахмуренным.

История повторялась с математической точностью.

– Добровольческая армия в ста верстах от города, потом в сорока, потом в двадцати пяти.

Слышны были залпы орудий.

Созидатели новой эры отправились на фронт в плюшевых шароварах, и больше не вернулись.

За боевым отрядом потянулись регулярные войска, и грабили награбленное.

Созерцатели "Ренана" наглели с каждым часом, и являлись на бульвар с биноклями.

Тарань поддерживала силы, бинокли укрепляли дух.

Ранним осенним утром в город вошли первые эшелоны белой армии.

Обращение к населению было подписано генералом Шварцем.

***

Недорезанные и нерасстрелянные стали вылезать из нор и щелей.

Появились арбузы и дыни, свежая скумбрия, Осваг.

Ксюнин возобновил "Призыв".

Открылись шлюзы, плотины, меняльные конторы.

В огромном зале Биржи пела Иза Кремер.

В другом зале пел Вертинский.

Поезда ходили не так уж чтоб очень далеко, но в порту уже грузили зерно, и пришли пароходы из Варны, из Константинополя, из Марселя.

Мальчишки на улицах кричали во весь голос:

– Портрет Веры Холодной в гробу, вместо рубля двадцать копеек...

Было совершенно ясно, что Матильда Серао ошиблась, и жизнь начинается не завтра, а, безусловно, сегодня, немедленно, и сейчас.

На основании чего образовали "группу литераторов и ученых" и, со стариком Овсяннико-Куликовским во главе, отправились к французскому консулу Готье.

Консул обожал Россию, прожил в ней четверть века, читал Тургенева, и очень гордился тем, что был лично знаком с Мельхиором де-Вогюэ.

Ходили в нему несколько раз, совещались, расспрашивали, тормошили, короче говоря, замучили милого человека окончательно.

В конце концов, на заграничных паспортах, которые с большой неохотой выдал полковник Ковтунович, начальник контрразведки, появилась волшебная печать, исполненная еще неосознанного, и только смутным предчувствием угаданного смысла.

Печать была чёткая и бесспорная и, как говорится, dune clarte latine.* [* С латинской ясностью.] Но смысл ее был роковой и непоправимый.

Не уступить. Не сдаться. Не стерпеть. Свободным жить. Свободным умереть. Ценой изгнания всё оплатить сполна. И в поздний час понять, уразуметь:

Цена изгнания есть страшная цена.

***

Начало января 20-го года.

На стоявшем в порту французском пароходе "Дюмон д'Юрвиль" произошел пожар.

Вся верхняя часть его обгорела, и на сильно пострадавшей палубе уныло торчали обуглившиеся мачты, а от раскрашенной полногрудой наяды, украшавшей нос корабля, уцелел один только деревянный торс, покрытый зеленым мохом и перламутровыми морскими ракушками.

Вся нижняя часть парохода осталась нетронутой, машинное отделение, трюм, деревянные нары для солдат, которых во время войны без конца перевозил "Дюмон д'Юрвиль", всё было в полном порядке.

Что можно было починить, починили наспех, и кое-как, и по приказу адмирала командовавшего флотом, обгоревший пароход должен был идти в Босфор.

Группа литераторов и ученых быстро учла положение вещей.

Опять кинулись к консулу, консул к капитану, капитан потребовал паспорта, справки, свидетельства, коллективную расписку, что в случае аварии, никаких исков и претензий к французскому правительству не будет, и в заключение заявил:

– Бесплатный проезд до Константинополя, включая паек для кочегаров и литр красного вина на душу.

Василевский в меховой шубе и в боярской шапке уже собирался кинуться капитану на шею и, само собой разумеется, задушить его в объятиях, но благосклонный француз так на него посмотрел своими стальными глазами, что бедняга мгновенно скис и что-то невнятно пробормотал не то из Вольтера, не то просто из самоучителя.

20-го января 20-го года, – есть даты, которые запоминаются навсегда, корабль призраков, обугленный "Дюмон д'Юрвиль" снялся с якоря.

Кинематографическая лента в аппарате Аверченки кончилась.

Никому не могло придти в голову крикнуть, как бывали прежде:

– Мишка, крути назад!

Все молчали. И те, кто оставался внизу, на шумной суетливой набережной.

И те, кто стоял наверху, на обгоревшей пароходной палубе.

Каждый думал про свое, а горький смысл был один для всех:

Здесь обрывается Россия

Над морем Черным и глухим.

***

Группа была пестрая, случайная, соединенная стечением обстоятельств, но дружная и без всяких подразделений и фракций.

Старик Овсяннико-Куликовский в последнюю минуту передумал, махнул рукой, смахнул слезу, и остался на родине.

С. П. Юрицын, бывший редактор "Сына отечества", наоборот только в последнюю минуту и присоединился.

Был он мрачен, как туча, и держался в стороне.

Художник Ремизов, в "Сатириконе" Ре-Ми, еще за час до отплытия начал страдать морской болезнью.

Ни жене, ни сыну ни за что не хотел верить, что пароход еще стоит на месте, и, стало быть, все это одно воображение.

– Гримасы большого города! – ядовито подсказал розовый, застенчивый, но всегда находчивый Полонский.

Намек на имевшие всероссийский успех знаменитые Ремизовские карикатуры оказал живительное действие, талантливый художник сразу выздоровел, и на следующий день, несмотря на настоящую, а не выдуманную качку, не только держал себя молодцом, но даже написал портрет капитана Мерантье, что сразу подняло акции всей группы.

Капитан благодарил, консервные пайки были сразу удвоены.

Б. С. Мирский, – мы всегда предпочитали этот лёгкий псевдоним его двойному, ученому имени, – казался моложе других, заразительно хохотал, и рассказывал уморительные истории из жизни "Синего журнала" и других петербургских изданий того же типа, о которых теперь никто бы ему и напомнить не решился.

Ехал с нами и приятель Мирского, А. И. Ага, бывший секретарь бывшего министра А. И. Коновалова, почти доцент, но никогда не профессор.

Жена его и двухлетний сын Данилка, пользовавшийся всеобщим успехом, делили с нами и пищу кочегаров, и мертвую морскую зыбь.

Суетился, как всегда, один Василевский, которого называли Сумбур-Паша, без всякой впрочем задней мысли, касавшейся его сложного семейного положения.

Положение было действительно сложное, ибо вез он с собой двух жен, одну бывшую, с которой только что развелся, и другую, настоящую, на которой только что женился.

Вышел он, однако, из этой путаницы блестяще: одну устроил на корме, другую на носу.

И так, в течение всего пути, и бегал с кормы на нос, и с носа на корму, в боярской шапке, и с огромным кипящим чайником в руках, добродушно поставляя крутой кипяток на северный полюс и на южный.

Ехали долго: турецкие мины еще не все были выловлены.

Обгоревшая громадина тоже требовала немало забот и зоркой осмотрительности.

Кроме того, в одно прекрасное утро взбунтовались и негры-кочегары, ошалевшие от красного вина и раскаленных печей.

Скрестили черные руки на черной груди и потребовали капитана Мерантье в машинное отделение.

Василевский вызвался его сопровождать, но одного взгляда стальных глаз было достаточно, чтобы в корне задушить этот самоотверженный порыв.

Переговоры продолжались долго.

Группа ученых и литераторов не на шутку приуныла.

Ремизов взволновался и предлагал написать всех негров по очереди, да ещё пастелью.

Большинством голосов пастель была отвергнута.

В ожидании событий кто-то предложил свой корабельный журнал, на страницах которого каждый из присутствующих должен был кратко ответить на один и тот же ребром поставленный вопрос:

– Когда мы вернёмся в Россию?..

Корреспонденты с мест немедленно откликнулись. Один писал:

– Через два года, с пересадкой в Крыму.

Последующие прогнозы были еще точнее и категоричнее, но сроки в зависимости от темперамента и широты кругозора, всё удлинялись и удлинялись.

Заключительный аккорд был исполнен безнадёжности.

Вместо скоропалительной риторики кто-то, кто был прозорливее других, привёл стихи Блока:

И только высоко у царских врат,

Причастный тайнам плакал ребёнок

О том, что никто не придет назад.

После полудня негры выдохлись.

Настроение пассажиров быстро поднялось.

Страшная кочегарка показалась хижиной дяди Тома.

Загудели машины, из покривившихся на бок, пострадавших от пожара труб вырвались клубы черного дыма, и снова закружились неугомонные чайки над старым "Дюмон д'Юрвилем".

На шестые сутки – берега Анатолии.

Мирт и лавр, и розы Кадикэя.

Босфор. Буюк-Дере. Дворцы, мечети, высокие кипарисы.

Колонна Феодосия. Розовые купола Святой Ирины в синем византийском небе.

И над всем, над прошлым, над настоящим, сплошной довременный хаос, абсурд, бедлам, международный сумасшедший дом, который никакой прозой не запечатлеть, никаким высоким штилем не выразить.

О, бред проезжих беллетристов,

Которым сам Токатлиан,

Хозяин баров, друг артистов,

Носил и кофий и кальян.

Он фимиам курил Фареру,

Сулил бессмертие Лоти.

И Клод Фарер, теряя меру,

Сбивал читателей с пути.

А было просто... Что окурок,

Под сточной брошенный трубой,

Едва дымился бедный турок,

Уже раздавленный судьбой.

И турка бедного призвали,

И он пред судьями предстал.

И золотым пером в Версали

Взмахнул, и что-то подписал...

Покончив с расой беспокойной

И заглушив гортанный гул,

Толпою жадной и нестройной

Европа ринулась в Стамбул.

Менялы, гиды, шарлатаны,

Парижских улиц мать и дочь,

Французской службы капитаны,

Британцы мрачные как ночь,

Кроаты в лентах, сербы в бантах,

Какой-то Сир, какой-то Сэр,

Поляки в адских аксельбантах,

И итальянский берсальер,

Малайцы, негры и ацтеки,

Ковбой, идущий напролом,

Темнооливковые греки,

Армяне с собственным послом!

И кучка русских с бывшим флагом,

И незатейливым Освагом...

Таков был пестрый караван,

Пришедший в лоно мусульман.

В земле ворочалися предки,

А над землей был стон и звон.

И сорок две контрразведки

Венчали Новый Вавилон.

Консервы, горы шоколада,

Монбланы безопасных бритв,

И крик ослов... – и вот, награда

За годы сумасшедших битв!

А ночь придет – поют девицы,

Гудит тимпан, дымит кальян.

И в километре от столицы

Хозары режут христиан.

Дрожит в воде, в воде Босфора,

Резной и четкий минарет.

И муэдзин поет, что скоро

Придет, вернется Магомет.

Но, сын растерзанной России,

Не верю я, Аллах прости!

Ни Магомету, ни Мессии,

Ни Клод Фареру, ни Лоти...

Константинопольское житие было недолгим.

Встретили Койранского, обрадовались, наперебой другу друга расспрашивали, вспоминали:

– Дом Перцова, Чистые Пруды, Большую Молчановку, Москву, бывшее, прошлое, недавнее, стародавнее.

Накупили предметов первой необходимости – розового масла в замысловатой склянке, какую-то чудовищную трубку с длинным чубуком, и замечательные сандаловые четки.

Поклонились Ай-Софии, съездили на Принцевы острова, посетили Порай-Хлебовского, бывшего советника русского посольства, который долго рассказывал про Чарыкова, наводившего панику на Блистательную Порту.

– Как что, так сейчас приказывает запречь свою знаменитую четверку серых в яблоках, и мчится прямо к Аблул-Гамиду, без всяких церемоний и протоколов.

У султана уже и подбородок трясется, и глаза на лоб вылезают, а Чарыков всё не успокаивается, – пока не подпишешь, не уйду! А не подпишешь, весь твой Ильдыз-Киоск с броненосцев разнесу!..

Ну, конечно, тот на всё, что угодно, соглашается; Чарыков, торжествуя возвращается в посольство.

А через неделю-другую, новый армянский погром, и греческая резня.

Но престиж... огромный!

И Порай-Хлебовский только вздыхает, и усердно советует ехать дальше, – ибо тут, в этом проклятом логовище, устроиться нельзя, немыслимо.

...Пересадка кончилась, сандаловыми четками жив не будешь.

Как говорят турки: йок! – и всё становится ясно и понятно.

Константинополь – йок; вплавь, через Геллеспонт, как лорд Байрон, мы не собираемся; стало быть прямым рейсом до Марселя на игрушечном пароходике компании

Пакэ, а оттуда в Париж, без планов, без программ, но по четвертому классу.

***

Арль. Тараскон. Лион. Дижон.

Сочинения Альфонса Додэ в переводе Журавской?

История французской революции в пяти томах? Чорт? Дьявол? Ассоциация идей?

Направо пойдешь, налево пойдешь?

И, одолевая всё, сон, усталость, мысли и ощущения, мешанину, путаницу, душевную неприкаянность, – опять та же строка, как ведущая нить, старомодная строчка Апухтина:

"Курьерским поездом, летя, Бог, весть куда"...

XX

Вышли с дохлыми нашими чемоданами на парижскую вокзальную площадь, подумали, не подумали, и так сразу, в самую гущу и кинулись.

Одурели от шума, от движения, от бесконечного мелькания, от прозрачной голубизны воздуха, от всей этой нарядной, праздничной парижской весны, украшавшей наш путь фиалками.

Не ты ли сердце отогреешь,

И, обольстив, не оттолкнешь?

Ты лёгким дымом голубеешь,

И ты живешь, и не живешь...

Шли по площадям, по улицам, останавливались, оглядывались, не оглянешься задавят.

Как правильно говорил Лоло, предусмотрительно опираясь на жену и на палочку:

– Улицу перейти – жизнь пережить!

Долго стояли перед витринами больших магазинов, жадно смотрели на какие-то кожаные портфели, несессеры, портмонэ, на шелковые галстуки, на хрустальные флаконы, на розовые окорока у Феликса Потэна, на бриллиантовые ожерелья в зеркальных окнах Картье.

До Люксембурга, до Лувра, до Венеры Милосской еще не дошли.

А пошли насчет паспорта, насчет вида на жительство, на улицу Греннель, в посольство, в консульство, к Кандаурову, к Кугушеву, долго им рассказывали о том, что глаза наши видели, они слушали и говорили, что ушам своим не верят.

Так мы по-хорошему и объяснились.

Узнали, что В. А. Маклаков в посольстве бывает редко и вообще держится выжидательно, и в стороне.

Зато профессор Савитков, всё еще комиссар, и всё еще временного правительства, приходит ежедневно и хотя очень страдает от одышки, но интересуется решительно всем.

Из консульства – к Бурцеву на бульвар Сэн-Мишель, где помещалась редакция "Общего дела".

В редакции гам, шум, бестолковщина, кавардак со стихиями.

Главный редактор мил, близорук, беспомощен.

Добрые глаза, козлиная бородка, указательный палец желт от курева, рукава на кургузом пиджачке короткие, штаны страшные, а штиблеты такие, что наводят панику на окрестности.

Всю свою жизнь прожил на левом берегу, на Монмартре, на Монпарнассе, на улице Муфтар.

Выпил в Ротонде немало черного кофе с Лениным и Троцким, которых ненавидит тихо и упорно.

Открыл вопиющее дело Азефа, но говорить об этом не любит, отмахивается, отмалчивается.

Во время войны, в конце 14-го года, вернулся в Россию, говорят, что у него были слезы на глазах.

После октябрьской революции получил звание наемника Антанты и общественного врага номер первый, и в последнюю минуту вырвался в Париж, на Монмартр, на Монпарнасс, на улицу Муфтар.

Слез уже не было.

Осталось упрямство, упорство, близорукое долбление в одну точку.

На этих трех китах и держалось "Общее дело", по-французски "La Cause Commune", на раннем эмигрантском жаргоне "Козья коммуна".

Бурцев обласкал, обнадежил, заказал "Впечатления очевидца", и дал сто франков в виде аванса.

Впечатлений набралось немало, строк еще больше, но скоро после этого возникли "Последние новости", и сотрудничество в "Общем деле" ограничилось короткой гастролью.

***

Н. А. Тэффи приехала на месяц раньше, чувствовала себя старой парижанкой, и в небольшом номере гостиницы, неподалеку от церкви Мадлэн, устроила первый литературный салон, смотр новоприбывшим, объединение разрозненных.

Встречи, объяснения, цветы, чай, пирожные от Фошона.

– Когда? Откуда? Какими судьбами?

– Из Финляндии? Из Румынии? Шхеры? Днестр? Из Орши? Из Варны? Из Крыма? из Галлиполи?

Расспросам не было конца, ответам тем более.

Граф Игнатьев, бывший военный атташе, приятно картавил, грассировал, целовал дамам ручки, рассказывал про годы войны, проведенные в Париже, многозначительно намекал на то, что в самом недалеком будущем надо ожидать нового десанта союзников на Черноморском побережье, вероятно в Крыму, а может быть близ Кавказа, Мильеран горячий сторонник интервенции, всё будет отлично, через месяц-два от большевиков воспоминания не останется...

Всё это было чрезвычайно важно, интересно, и казалось настолько бесспорным и неизбежным, что Саломея Андреева, петербургская богиня, которой в течение целого десятилетия посвящались стихи всего столичного Парнаса, не в силах была удержать нахлынувшего потока чувств, надежд и обещаний, и так и кинулась нервным прыжком к военному атташе и, с неподражаемой грацией и непринужденностью светской женщины, расцеловала его в обе щеки.

Восторгу присутствующих не было границ.

Игнатьев сиял, картавил, скалил свои белые зубы, щетинил рыжеватые, безукоризненно подстриженные усы, и пил черный, душистый портвейн – за дам, за родину, за хозяйку дома, за всё высокое и прекрасное.

Больше всех шумел, толкался, зычно хохотал во всё горло Алексей Николаевич Толстой, рассказывавший о том, как он в течение двух часов подряд стоял перед витриной известного магазина Рауля на бульваре Капуцинов и мысленно выбирал себе лакированные туфли...

– Вот получу аванс от "Грядущей России" и куплю себе шесть пар, не менее! Чем я хуже Поля Валери, который переодевается по три раза в день, а туфли чуть ли не каждые полчаса меняет?! Ха-ха-ха!..

И привычным жестом откидывал назад свою знаменитую копну волос, полукругом, как у русских кучеров, подстриженных на затылке.

– А вот и Тихон, что с неба спихан, – неожиданной скороговоркой, и повернувшись в сторону, так, чтобы жертва не слышала, под общий, чуть-чуть смущенный и придушенный смех, швырнул свою черноземную шутку не унимавшийся Толстой.

В комнату уже входил Тихон Иванович Полнер, почтенный земский деятель, и зачинатель первого зарубежного книгоиздательства "Русской Земли", на которое ожидали денег от бывшего посла в Вашингтоне Бахметьева.

То ли застегнутый на все пуговицы старомодны", длиннополый сюртук Тихона Ивановича, то ли аккуратно расчесанная седоватая бородка его, и положительная, негромкая речь, – но настроение как-то сразу изменилось, стихло, и положение спас всё тот же неиссякаемый, блестящий расточитель щедрот A. А. Койранский.

Выдумал ли он его недавно, или тут же на месте и сочинил, но короткий рассказ его не только сразу поднял температуру на много градусов, вызвал всеобщий и искренний восторг, но в известной степени вошел в литературу, и остался настоящей зарубкой, пометкой, памяткой для целого поколения.

– Приехал, говорит, старый отставной генерал в Париж, стал у Луксорского обелиска на площади Согласия, внимательно поглядел вокруг, на площадь, на уходившую вверх – до самой Этуали – неповторимую перспективу Елисейских полей, вздохнул, развел руками, и сказал:

– Все это хорошо... очень даже хорошо... но Que faire? Фер-то кэ?!

Тут уже сама Тэффи, сразу, верхним чутьем учуявшая тему, сюжет, внутренним зрением разглядевшая драгоценный камушек-самоцвет, бросилась к Койранскому и, в предельном восхищении, воскликнула:

– Миленький, подарите!..

Александр Арнольдович, как электрический ток, включился немедленно и тряся всей своей темно-рыжей, четырехугольной бородкой, удивительно напоминавшей прессованный листовой табак, ответил со всей горячностью и свойственной ему великой простотой:

– Дорогая, божественная... За честь почту! И генерала берите, и сердце в придачу!..

Тэффи от радости захлопала в ладоши – будущий рассказ, который войдёт в обиход, в пословицу, в постоянный рефрэн эмигрантской жизни, уже намечался и созревал в уме, в душе, в этом темном и непостижимом мире искания и преодоления, который называют творчеством.

– Зачатие произошло на глазах публики! – с уморительной гримасой заявила Екатерина Нерсесовна Дживилегова, жена известного московского профессора, и львица большого света... с общественным уклоном.

Ртуть в термометре подымалась.

В. П. Носович, прокурор Сената и блестящий юрист, нашел, что дружеское это чаепитие необходимо увековечить.

– Помилуйте, господа! Ведь это и есть увертюра, предисловие, первая глава зарубежного быта...

– На весь файф-о-клок меня пожалуй не хватит, но виновницу торжества быть может и удастся изобразить... – неожиданно откликнулся на предложение Носовича изящный, холодный, выхоленный, Александр Евгеньевич Яковлев, про которого говорили, что он слишком талантлив, чтобы быть гениальным.

– Надежда Александровна! – обратился он к Тэффи, – карандаши со мной, слово за вами, согласны?

– Ну, еще бы не согласна, – с неподдельным юмором ответила хозяйка дома, благодаря вам, я, кто его знает, может быть и в Лувр попаду!..

– Рядом с Джиокондой красоваться будете! – не удержался восторженный Мустафа Чокаев, представлявший независимый Туркестан на всех файф-о-клоках.

Все принимали самое живое участие в обсуждении предстоящего сеанса, – как надо Тэффи усадить, с букетом, с книгой в руках? Или, может быть, стоя, у окна?

Но у художника был свой замысел, и спорить с ним никто не решался.

– Буду писать вас в профиль, с лисой на плечах.

– А лисью мордочку тоже в профиль, вот так, под самым подбородком! сдержанно, но властно, показывал и распоряжался Яковлев, усаживая свою модель в кресло.

– Гениально задумано! – авторитетно поддержал Приятеля похожий на кобчика в монокле Сергей Судейкин.

– А вы, господа, занимайтесь своим делом! – сделав свирепое лицо, наставительно заявил Толстой.

И набросившись на пти-фуры, добавил, жуя и захлебываясь:

Пока не требует поэта

К священной жертве Аполлон...

И поза, и цитата были неподражаемы.

Взрыв смеха, черные слезы на глазах Татьяны Павловой, талантливой актрисы, про которую втихомолку острили, что у нее голос Яворской, плечи Гзовской, а игра Садовской.

"В стороне от веселых подруг", как выразился ее собственный сиятельный муж, сидела на диване, дышавшая какой-то особой прелестью и очарованием, Наталия Крандиевская, только недавно написавшая эти, так поразившие Алданова, и не его одного, целомудренно-пронзительные, обнаженно-правдивые стихи:

Высокомерная молодость,

Я о тебе не жалею.

Полное снега и холода,

Сердце беречь для кого?..

Крандиевская перелистывала убористый том "Грядущей России", первого толстого журнала, только что вышедшего в Париже.

Барон Нольде, с обезоруживающей вежливостью, и Сергей Александрович Балавинский, с обезоруживающим восхищением, исполняли роль Чичисбеев и вполголоса поддерживали разговор, касавшийся литературного эмигрантского детища.

Журнал редактировали старый революционер, представительный, седобородый Н. В. Чайковский, русский француз В. А. Анри, Алексей Толстой, напечатавший в журнале первые главы своего "Хождения по мукам", и М. А. Алданов, который в те баснословные года еще только вынашивал свои будущие романы, а покуда писал о "Проблемах научной философии".

В книге были статьи Нольде, М. В. Вишняка, Дионео, воспоминания П. Д. Боборыкина, "Наши задачи" кн. Евгения Львовича Львова, и стихи Л. Н. Валькиной, посвященные парижскому метро.

...По бело-серым коридорам

Вдоль черно-желтых Дюбоннэ,

Покачиваясь в такт рессорам,

Мы в гулкой мчимся глубине.

По этому поводу Балавинский, сжигая папиросу за папиросой, рассказал, что Зинаида Гиппиус, прочитав эти, в конце концов, безобидные строчки, пришла в такую ярость, что тут же разразилась по адресу бедной супруги Н. М. Минского весьма недружелюбным экспромтом:

Прочитав сие морсо,

Не могу и я молчать:

Где найти мне колесо,

Чтоб ее колесовать?...

– Пристрастная и злая! – тихо промолвила Наталья Васильевна, утопая в табачном дыму своего кавалера справа.

– А вот и стихи Тэффи, я их очень люблю, хотя они чуть-чуть нарочиты и театральны, как будто написаны под рояль, для эстрады, для мелодекламации.

Но в них есть настоящая острота, то, что французы называют vin triste, печальное вино...

– Графинюшка, ради Бога, прочитайте вслух... – собравшись в тысячу морщин, умолял Балавинский.

– Сергей Александрович, если вы меня еще раз назовете графинюшкой, я с вами разговаривать не стану! – с несвойственной ей резкостью осадила старого Чичисбея жена Толстого.

Но потом смилостивилась, чудесно улыбнулась и под шум расползавшегося по углам муравейника, стала тихо, без подчеркиваний и ударений, читать:

Он ночью приплывет на черных парусах,

Серебряный корабль с пурпурною каймою.

Но люди не поймут, что он приплыл за мною,

И скажут вот, луна играет на волнах...

Как черный серафим три парные крыла.

Он вскинет паруса над звездной тишиною.

Но люди не поймут, что он уплыл со мною,

И скажут, вот, она сегодня умерла.

Через тридцать лет с лишним, измученный болезнью, прикованный к постели, Иван Алексеевич Бунин, – расспрашивая о том, как было на rue Daru, хорошо ли пели и кто еще был на похоронах Надежды Александровны, – с трогательной нежностью, и поражая своей изумительной памятью, вспомнит и чуть-чуть глухим голосом, прерываемым приступами удушья, по-своему прочтет забытые стихи, впервые услышанные на улице Vignon, когда всё, что было, было только предисловием, вступлением, увертюрой, как говорил сенатор Носович.

Но три десятилетия были еще впереди...

Генерал Игнатьев еще не уехал с Наташей Трухановой в Россию, чтоб верой и правдой служить советской власти.

Алексей Николаевич Толстой, уничтожавший Тэффины пти-фуры, тоже еще был далек от Аннибаловой клятвы над гробом Ленина.

А с прелестных уст Наталии Крандиевской еще не сорвались роковые, находчиво-подогнанные под обстоятельства времени и места слова, которые я услышал в Берлине, прощаясь с ней на Augsburgerstrasse, и в последний раз целуя ее руку:

– Еду сораспинаться с Россией!

...Яковлев уложил карандаши, но показать набросок ни за что не соглашался.

Тэффи облегченно вздохнула, и вернулась к гостям.

Было уже поздно. В открытые окна доносилась музыка из соседнего ресторана.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю