355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Дон-Аминадо » Поезд на третьем пути » Текст книги (страница 5)
Поезд на третьем пути
  • Текст добавлен: 24 сентября 2016, 05:01

Текст книги "Поезд на третьем пути"


Автор книги: Дон-Аминадо



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 17 страниц)

Были еще и всякие другие попытки в том же роде.

Но увы! Старые, прочитанные газеты по-прежнему продолжали раздувать классический портфель.

Ни губернаторов, ни вице-губернаторов на золотом блюде никто не подносил.

А защиты по назначению, и то больше мелкокалиберные кражи и заурядные мошенничества, давались по очереди, по жеребьёвке, и по доброй воле секретаря Совета Присяжных Поверенных, Калантарова.

Подражатели в конце концов угомонились, переключились на прозу, на неприкрашенную действительность.

Но в анналах уже далёкого прошлого надолго сохранилась шутка неизвестного автора:

Бородка Маклакова,

Походка Трубецкого,

А толку никакого...

***

Благожелательный Доброхотов, старый адвокат и старшина сословия, состоявший долголетним председателем Совета, беспомощно разводил руками и отечески выговаривал начинавшей отчаиваться молодёжи:

– Помилуйте, господа! Во-первых, вас слишком много, а во-вторых, все вы помешались на уголовщине. Поверьте мне, что Россия больше нуждается в хороших, честных и грамотных цивилистах, нежели во всех этих непризнанных талантах, которые рвутся в бой, ни к селу ни к городу цитируют Ломброзо и бессмысленно расточают свой юный пыл на каких-то унылых воришек, уличных драчунов и неисправимых рецидивистов.

Одним Уложением о наказаниях жив не будешь!

Говорю вам прямо – читайте десятый том, и лучше всего – по ночам!

А по утрам ходите в суд, но сохрани вас Бог, не в уголовное отделение, а в гражданское. Сидите, слушайте, записывайте, смекайте, и благо вам будет.

По всей вероятности милый человек был прав.

Безграмотны мы были в великой степени, но душа жаждала красоты, каторги, лишения прав, – "и песен небес заменить не могли ей скучные песни земли".

Однако доброхотовским наставлениям в какой-то мере мы всё же уступили и хотя в ночи бессонные, ночи безумные увлекались не столько десятым томом, сколько иными художествами, но на заседания суда по гражданским делам стали ходить всё чаще и чаще.

Помнится, в хмурый, осенний день, по какому-то сложному и запутанному делу о наследственных пошлинах – после обеденного перерыва, уже под вечер, выступал от имени казны почтенный присяжный поверенный Адамов, а интересы наследников представлял наш брат и глубоко свой парень, молодой, нелепый, хотя со стороны прически вполне рыжий, сверстник и приятель, способный, быстрый, напористый Илья Британ.

Небольшого роста, коренастый, близорукий, великий упрямец и отличный говорун, нисколько в криминалисты не стремившийся, а наоборот упорно зубривший этот самый десятый том, и не по доброхотовскому наущению, а по собственной доброй воле и какому-то внутреннему влечению к глоссам, дигестам и всякой казуистике.

Совмещал он в себе много странного, и на первый взгляд несовместимого.

Не удовлетворившись казённым дипломом, блестяще защитил диссертацию и именно по вопросу о наследственных пошлинах, а в свободное время писал на каких-то замусоленных обрывках бумаги или на пожелтевших календарных листках отличные лирические стихи, и считал Иннокентия Анненского первым и единственным поэтом на всю Россию и на весь мир.

Надо полагать, что Окружной Суд всего этого не знал, и когда после деловой, обоснованной и спокойной речи истца Адамова, сановитый, строгий и с виду безучастный товарищ председателя, Донат Адамович Печентковский, предоставил слово представителю ответчиков, Британу, – атмосфера сразу изменилась.

Один вид этого маленького, подвижного, зубастого, и сразу взявшего верхнее "до" молодого помощника, вызвал на лицах судей какое-то раздражительное и полубрезгливое выражение не то скуки, не то недовольства.

А когда бедный Британ своими короткими, веснушчатыми, покрасневшими от волнения пальцами с обгрызанными ногтями, начал вытаскивать из портфеля бесконечные справки, бумажки, вырезки, мелко исписанные листы и угрожающе-объёмистые решения Правительствующего Сената, судейские лица уже и совсем вытянулись, носы заострились, и готовивший свое заключение товарищ прокурора стал явно нервничать.

С гордостью и испугом следили мы за глубоко своим парнем и ходоком.

А он не унимался, говорил, доказывал, ядовито напоминал, что противная сторона придает большее значение гербовому сбору, нежели духу законов, ссылался на одно решение Кассационного Департамента, на другое решение Кассационного Департамента, цитировал Монтескье, требовал экспертизы, размахивал десятым томом, наизусть читал курс нотариального права, долго и горячо декламировал разъяснение Правительствующего Сената по делу Батолина, и по делу о выморочном наследстве купчихи Гаевой, и по делу Воронцова-Вельяминова.

А сумерки все сгущались и сгущались, электрической люстры уже было недостаточно, служитель зажёг свечи на судейском столе, товарищ прокурора то и дело хлопал крышкой от карманных часов, судьи перешёптывались с председательствующим, присяжный поверенный Адамов вздыхал и барабанил пальцами по столу, а судебный пристав, сдержанно сморкался, и лицо у него было серое, и щёки жутко запали.

Но неукротимый Британчик высоко держал знамя, и опять, в который раз, пытался заставить противную сторону, дабы она, противная сторона...

Тут действительный статский советник Печентковский не выдержал и, прервав оратора, внушительно загремел:

– В половине восьмого вечера для Окружного суда обе стороны в одинаковой степени противны!..

Зал разразился дружным хохотом, за взрывом которого никто уже не дослушал заключительной фразы о том, что заседание закрывается и дело и наследственных пошлинах слушанием откладывается.

Так или иначе, а героя дня мы в тот же вечер чествовали, пили красное вино, подымали бокалы, одобрительно хлопали виновника торжества 1;о плечу, а он, сняв запотевшее пенснэ, только лукаво щурил свои близорукие, зелёные глаза и от избытка чувств, по собственному почину, долго и вдохновенно читал стихи Иннокентия Анненского и, остановившись на миг, с увлечением восклицал:

– Чувствуете вы, чорт возьми, как это сказано?!..

Касаться скрипки столько лет,

И не узнать при свете струны...

Прошло тридцать лет.

– Пустяки...

Во время немецкой оккупации, в одиночной камере военной тюрьмы на улице Шерш-Миди, он писал единственному сыну:

"Дорогой Сашенька, родное дитя!

Завтра меня не будет.

Да послужит тебе утешением только то, что умру я, как жил: чрезвычайно просто. Без позы, без ненужных слов.

О чем я успею подумать в последнюю минуту?

Не знаю.

Вероятно о тебе, о твоей бедной матери.

Больше всего на свете я любил тебя, несчастливую нашу родину, музыку Рахманинова. И еще... русскую литературу, единственную в мире.

Будь честен, будь добр, не будь равнодушен.

Умей любить. Умей ненавидеть.

Я ухожу слишком рано, и не по своей воле.

Может быть, по воле Божьей.

Я обрел Его поздно, но теперь уже навсегда.

Смерти я не страшусь, но боюсь страданий.

Да будет над тобой милость Божья.

И еще: говорю тебе последнюю правду, я люблю жизнь, люблю, люблю! Выхода нет. Жизнь будет отнята. Но с тобой я буду вечно, каждый миг и везде.

В чемодане, в гостинице на Boulevard Murat, находится моя рукопись. Повесть? Роман?.. Я работал над ним много лет. Перешли его в Нью-Йорк, графине Толстой. Хотелось бы кое-что изменить, переделать. Но теперь уже поздно. Пусть напечатают так, как есть.

Возьми на память мои часы. И обручальное кольцо.

Не забывай меня, никогда не забывай, это очень важно – помнить, помнить, всегда, всем, друг друга помнить!"

На следующее утро, во дворе казармы Монруж, в числе девяноста заложников, Илья Британ был расстрелян.

Ни рукописи, ни сына так никогда и не нашли.

Предсмертное письмо, часы, и обручальное кольцо дежурный немецкий офицер вручил госпоже Г., вызванной после казни в военную тюрьму – расписаться в получении сообщения о смерти Британа.

XV

Старожилы говорили, что такого количества снега, как в 1910-м году в ноябре месяце, никто никогда на роду своем не запомнит.

В газетах всё чаще и чаще появлялись тревожные вести из Ясной Поляны.

В редакции "Русских ведомостей", со слов Черткова, Булгакова и доктора Душана Петровича Маковицкого, рассказывали трогательные и печальные подробности об уходе Толстого из дому.

Но, конечно, больше и лучше всех было осведомлено "Русское слово".

Недаром неутомимый Конст. Орлов уже больше года мотался взад и вперед между Москвой и маленькой захолустной, но всему миру известной, железнодорожной станцией в Тульской губернии.

Известно было и то, что сам Толстой, с несвойственным ему добродушием, переносил давние и частые наезды своего непрошенного гостя.

Говорили, что, прочитав однажды в газете несколько строк, написанных Орловым о победе знаменитого в те годы "Крепыша", великий старик пришёл в такой восторг и проявил столь несвойственные ему горячность и волнение, что сам вызвал Орлова к себе и так ему глуховатой скороговоркой и заявил:

– Жаль, что вас не было на свете, когда я описывал Царскосельские скачки! У вас есть, чему поучиться...

С той поры Орлов стал своим человеком в небольшом яснополянском окружении.

В первых числах ноября из патетических сообщений Орлова стало известно, что Толстой нашёлся и что лежит он, тяжело больной, на станции Астапово, и квартире давшего ему приют железнодорожного служащего Озолина.

Несколько часов спустя, глухой, утонувший в снегах полустанок Курской железной дороги сделался центром мирового внимания.

7-го ноября Толстого не стало.

На первой странице "Русского слова", окаймлённой траурной рамкой, было напечатано волнующее, целомудренное, без вычуров и изысков, но полное драматических подробностей описание последних часов и минут того, кого весь мир называл:

– Совестью России.

Запомнились последние строки, которыми заканчивал Орлов свое нелёгкое по заданию и исполнению сообщение:

..."я почтительно склонился перед графиней Софьей Андреевной, и беззвучно поцеловал руку, которая бессчётное число раз переписала, глава за главой, бессмертные страницы "Войны и Мира".

Взволнован был не только весь мир, но и шеф Отдельного корпуса жандармов, генерал Курлов.

В Министерстве Внутренних Дел не на шутку опасались, что похороны Толстого неизбежно превратятся в настоящую революцию.

Железной логики в этих опасениях не было.

Но революции, как известно, управляются не логикой, и, как говорил Ницше, идеи, разрушающие вселенную, приходят походкой голубя.

Во всяком случае, меры были приняты и усиленный отряд казаков в полном боевом порядке был отправлен куда следует.

Но в особенности работал телеграф.

День и ночь из пяти частей света, и изо всех концов России, бежали по замерзшим проводам полные высокого смысла и значения, простые и высокопарные, закруглённые и наивные, академически-торжественные и убого-провинциальные слова, мысли, отклики.

Было в этом разноязычном фольклоре и нечто невыносимое для слуха.

Но тот единственный и, вероятно, неповторимый душевный отзвук, который вызвала смерть Толстого, никакой словесный фольклор уже снизить и умалить не мог.

Случилось так, что автор настоящей хроники, рядовой свидетель истории, оказался в толпе яснополянских паломников.

Член Государственной Думы Д. С. Горшков, редактор кадетского "Голоса юга", прислал из Новограда срочную депешу с настоятельной просьбой добиться пропуска на похороны Толстого, – старый земец хорошо знал, что всё это не так просто.

"Поезжайте заранее, телеграфируйте ежедневно все подробности. Одновременно прощу Сергея Ивановича Варшавского. Криво-Арбатский переулок. Уверен окажет содействие".

Всё остальное произошло с кинематографической быстротой.

Юрисконсульт "Русского слова", приятный, голубоглазый, белокурый Сергей Иванович, улыбнулся, подумал, сообразил, позвонил по телефону, быстро и неразборчиво написал одно письмо, и еще одно, и коротко объяснил:

– Бегите на Тверскую, в редакцию, на третий этаж, к Пономарёву. Он всё устроит. А когда приедете в Астапово, передайте этот конверт Орлову, который, хотя и не спит уже несколько ночей и вообще угрюм и неразговорчив, но с охотой поможет вам, я в этом твердо уверен.

Предположения Сергея Ивановича полностью оправдались. Пономарев познакомил с каким-то молодым человеком нездорового вида с увядшим желтоватым лицом и отвисшей нижней губой.

Молодой человек церемонно представился:

– Ракшанин.

– Очень приятно, всегда читаю ваши статьи в "Русском слове".

Желтоватое лицо сразу порозовело, уши оттопырились, нижняя губа еще более отвисла.

В узких саночках, по дороге на Курский вокзал, всё выяснилось.

Ракшанин не только подражал Дорошевичу, на которого впрочем отдалённо был похож, но при всяком удобном и неудобном случае, с таинственным видом сообщил, что он его, Власа Михайловича, незаконный сын, и что если бы не эта... тут следовало звонкое существительное, актриса Миткевич, на которой знаменитый папаша на старости лет сдуру женился, то он, Ракшанин, мог бы быть помощником редактора, а не хроникёром на затычку...

– Вот и сейчас посылает меня заменить Костю Орлова, который с ног сбился, а сам рябчиков с брусникой уплетает...

Рассказ был неожиданный, биография тоже.

Но по ходу действий, как говорит Зощенко, надо было верить, поддакивать, и с искренним видом соглашаться.

Много лет спустя, когда читал я с немалым удовольствием "Двенадцать стульев" Ильфа и Петрова, родословная героев, несмотря на смелость вымысла, казалась уже не только правдоподобной, но в какой-то мере традиционной и преемственно связанной с далёким прошлым.

Конечно, всякому овощу свое время, но от незаконного сына Дорошевича до детей лейтенанта Шмидта шла несомненно прямая линия...

С начальником движения на Курском вокзале Ракшанин держал себя в высокой степени независимо.

Презрительно оттопыривал губу, показывал какой-то открытый лист с печатями градоначальства, почему-то предлагал в случае сомнений, позвонить генералу Дедюлину в Петербург, осторожно намекал на то, что имена железнодорожных деятелей, оказавших содействие будут, само собой разумеется, с благодарностью упомянуты в печати, в отчёте о погребении великого писателя, и в качестве последнего удара, наклонился к самому уху начальника движения и доверительно шепнул:

– Ни я, ни Влас Михайлович услуг не забывают.

Скала не выдержала.

Через несколько минут синие пропуски для представителей печати были выданы, победоносный Ракшанин шел впереди, случайный корреспондент "Голоса юга", соблюдая дистанцию, следовал за ним, а окончательное сближение произошло в переполненном до отказа ночном поезде,– в бесчисленных ходатайствах о дополнительных поездных составах было твердо отказано.

По дороге Ракшанин уснул.

Надо было воспользоваться антрактом, собраться с мыслями.

Выйти на обледенелую площадку, подышать чистым морозным воздухом.

Опять это чувство железной дороги. Законная ассоциация идей. Образ Вронского, пальто на красной подкладке; испуганный, молящий, счастливый взгляд Анны; снег, буря, метелица, искры паровоза, летящие в ночь; роман, перевернувший душу, прочитанный на заре юности; смерть Анны, смерть Толстого.

***

Зимняя утренняя заря. Станция Астапово.

На боковом пути три вагона – синий, зелёный, товарный буро-коричневого цвета.

В товарном – дубовый гроб

Тихо, пустынно, безмолвно.

Народу мало.

Толпу паломников высадили на предыдущей станции.

Поодаль, перебегая замерзшие рельсы, суетится кучка фотографов.

У Орлова вид непроницаемый, угрюмый, усы заиндевели, опушены вниз, есть какое-то сходство с Глазуновым, только Орлов куда выше ростом и массивнее.

Ракшанин что-то долго лепечет, а он на него никакого внимания, прочитал письмо Сергея Ивановича, что-то невнятно пробурчал и сразу повёл к синему вагону.

– Ехать недолго, оставайтесь на площадке, внутри семья, не надо беспокоить.

Долго ждали, покуда подали маленький, старенький, почти игрушечный паровозик.

Прицепили вагоны – синий, зеленый, темно-коричневый товарный.

В зелёном приземистый, коренастый исправник; бородатые жандармы, все как на подбор, похожие на Александра Третьего; какие-то военной выправки люди в штатском.

Поезд тронулся.

Всё было неправдоподобно, просто, чинно, бесшумно.

Самые яркие молнии рождаются безгромно.

Мысли, управляющие миром, приходят походкой голубя.

***

За версту, другую до Козловой Засеки толпа, народ, мужики в рваных тулупах, бабы из окрестных деревень, люди всякого звания, студенты, конные казаки, курсистки с курсов Герье, безымянные башлыки, чуйки, шубы, – и чем ближе, тем больше, теснее, гуще, и вот уже от края до края одно только человеческое месиво и море, море голов.

Ракшанин вынул записную книжку и послушным карандашом отметил:

– Сотни тысяч.

По сведениям канцелярии Тульского губернатора оказалось на всё по всё около семи тысяч человек, самое большое.

Надо полагать, что на этот раз истина была на стороне канцелярии.

***

И вновь, и в последний раз поезд остановился.

Толпа обнажила головы. Все, как надо.

Запечатлелась в памяти статная фигура младшего из сыновей, синеглазого Ильи Львовича.

Он первым вышел из вагона и, подав руку графине-матери, бережно помог ей сойти на землю.

У Софьи Андреевны было серое, одутловатое лицо с сильно выступавшими скулами и мясистым подбородком.

За траурной вуалью глаз не было видно.

Она опиралась на какую-то странной формы палку с кожаным треугольником посередине.

– Это походная, складная скамеечка, принадлежавшая покойному, – тихо пояснил Орлов.

Вслед за графиней вышли Татьяна Львовна, Александра Львовна, Сергей Львович, больше всех похожий на отца, Андрей Львович, Михаил Львович.

Появился Чертков, которого легко было узнать по запомнившемуся портрету в "Ниве".

Из товарного вагона подняли гроб яснополянские мужики и толпа послушно двинулась за ними по направлению к усадьбе.

Распоряжался всем, неизвестно кем поставленный и неизвестно кого представлявший, неизменный московский распорядитель Иван Иванович Попов, человек в золотых очках и с рыжей бородой, удивительно похожей на листовой табак, приклеенной к подбородку.

Был он членом Художественного кружка, может быть, и старшиной и одним из основателей, зла никому не делал, а знаменит был тем, что четко произносил только гласные, а негласные совсем по особенному и на свой манер.

Нисколько его этот речевой недостаток не смущал и, когда он говорил о "шенском теле", то все отлично понимали, что речь шла о "Женском деле", иллюстрированном еженедельнике дамских мод и передовых идей, редактором коего он состоял.

Но, очевидно, обладал он тем, что принято называть общественной жилкой, и считался, вероятно, по заслугам, чуткой натурой, откликавшейся на всё высокое и прекрасное.

Справедливость требует, однако, сказать, что, несмотря на некоторую суетливость, справлялся Иван Иваныч со своей неожиданной и ответственной ролью весьма тактично, а в какой-то момент замешательств, когда надо было уломать или урезонить казачьего полковника Адрианова, командовавшего отрядом, оказался и совсем на высоте.

***

Шли долго, шли молча.

Всё вокруг было бело, тихо, не по театральному торжественно.

Ворота яснополянского парка раскрыты настежь и меж двух колонн из красного кирпича открывалась широкая, длинная, уходившая вдаль липовая аллея.

Об этой аллее, о знаменитой на весь мир, – восемьсот десятин с лишним, родовой усадьбе, об огромном, непомерно разросшемся вширь барском доме с террасами и пристройками, из которого три недели назад, в холодную октябрьскую ночь, ушел – в снег, в степь, в смерть – старый граф Лев Николаевич, написано немало томов и монографий.

Писали Бунин, Чехов, Горький.

В меру положенного старались Чертков, Бирюков, Булгаков.

Грешили мемуарами родные и близкие.

Не в меру усердствовал шумный Сергеенко.

А о малых сих и говорить нечего.

И невольно приходили на ум дерзкие, не полагавшиеся по штатам, по табели о рангах, мысли.

– И ведь всё это писалось при жизни. Что ж будет теперь?!

Бутада напрашивалась сама собой:

– Если б мы знали всё, что будут о нас говорить, когда нас не будет, – нас бы уже давно не было.

***

К самому дому никого не пускали.

Было сказано, что желающие поклониться праху усопшего, – будут допущены один за другим, по очереди, когда всё будет устроено и налажено.

Студенты двойным кольцом окружили дом, и с хмурым достоинством держали цепь.

Толпа терпеливо ждала, расходясь по аллеям, по дорожкам, разбивалась на кучки, переминалась с ноги на ногу, притоптывала, уминала валенками, сапогами, хрустящий, подмерзавший снег, но постепенно уменьшалась, таяла, многим было невмоготу, люди замёрзли, устали.

Многие, не дождавшись очереди, разъехались, разошлись, особенно крестьяне из окрестных деревень, пришедшие издалека, иногда за много вёрст.

Ракшанин пронюхал, что приехал скульптор Меркулов, будет маску снимать, но бояться, что поздно, надо было думать раньше.

Самое время, воспользовавшись перерывом, бегом бежать на станцию, отправить телеграмму Дмитрию Степановичу Горшкову, в "Голос юга".

***

Еще прошли какие-то часы.

Стало смеркаться.

В доме зажгли огни.

Иван Иваныч Попов что-то шептал на ухо начальнику цепи, долговязому студенту в верблюжьем башлыке.

Цепь расступилась.

Угрюмый наш ангел-хранитель, все тот же Орлов, воистину от щедрот своих, проявлял отеческое попечение.

Растолкал кого нужно, взял за руку, и повёл.

Тяжёлая дубовая крышка была снята.

В гробу лежал сухонький старичок, в просторной, казавшейся на взгляд жёсткой, серой блузе; характерный, выпуклый, отполированный смертью лоб, и сравнительно маленькое, уже восковое лицо, окаймлённое не той могучей и изобильной, внушавшей священный страх и трепет, струящейся бородой жреца и пророка, как на знаменитом портрете Репина, а шёлковой, редкой, почти прозрачной, тонковолосой, сужавшейся книзу, не бородой, а бородкой, цвета потемневшего серебра, или олова.

Выражение лица не суровое, скорее тихое, мирное, покойное.

Только брови, густые, темные, нависшие еще как-то напоминали гиганта, иконоборца, громовержца.

Тёмные, запавшие, глубоко зияющие ноздри. Широкие, крепкие, не старческие руки плотно сжаты, соединены одна с другой, пониже груди, у самого пояса.

Ног не видно.

Стоять долго нельзя. Взглянуть, запомнить, запечатлеть в душе, в сердце, в памяти, унести, сохранить навсегда – образ единственный, неповторимый.

Как всюду, как всегда, горят, оплывают свечи.

Ни молитв, ни обрядов не будет.

По указу Святейшего Правительствующего Синода отлученному от церкви Анафема во веки веков.

***

Прошла ночь. Утро. Полдень.

В глубине яснополянского парка, меж четырех дубов, на том самом месте, где, как сказано в "Детстве и Отрочестве", по клятвенному уговору Муравьиных братьев, была зарыта зелёная палочка, – открытая могила, длиной в три аршина.

Ибо – "Сколько же человеку земли нужно?"

Пополудни, в ранних сумерках, на большой поляне, пред могилою, вплотную придвинувшись к четырём дубам, – все та же огромная безмолвная толпа.

А поодаль, на пригорке, на фоне высоких, зелёных, заиндевелых елей и сосен, полукольцом окружив полянку, молодцеватые, на конях казаки.

Шинели, шапки, винтовки за плечом, шашки вдоль бедра, нагайки за поясом,стена, власть, сила.

Стоят не шелохнутся, только кони фыркают порой.

И ползут, густеют туманы зимние, и пахнет в воздухе хвоей, кожей, крепким лошадиным потом.

Идут, – расступитесь!

За гробом Софья Андреевна Толстая, дочери, сыновья, доктор Душан Петрович, – остальные медленно шагают сбоку, чуть в стороне, а имён и лиц – нет, не упомнишь.

Дошли. Остановились.

Замерли все, сколько нас было.

И когда сырая, чёрная, холодная земля приняла в себя прах Толстого, многотысячная толпа, как один человек, опустилась на колени и, обнажив головы, запела Вечную память.

Тени сгущались, росли, синели, синим туманом заволакивали мир, Россию, полянку.

И все, что было, – казалось мифом, легендой, преданием.

И в душе была успокоенная буря, усталое, земное умиротворение.

– Ходите в свете, пока есть свет!..

***

В крестьянских санях, выложенных соломой, вёз нас к поезду, на Козлову Засеку, худой яснополянский мужик с косматой бородкой, с прозрачными, Врубелевскими, голубой воды глазами.

– Ну, что небось жалко графа? Такого второго, чай, больше не будет? слащаво подделываясь под стиль и говор, старался выжать последнее интервью не насытившийся Ракшанин.

– Ну, как сказать... Оно, конечно, того... всем помирать надо. А только, как сказать, тоже и нам обида большая вышла... потому обещалась графиня на упокой души по три рубля... как сказать, на душу, на человека выдать. А теперь, вишь, главный ихний приказчик созвал сход, злая рота, и по полтиннику на рыло так и растыкал и... как сказать... больше ни гроша не дал.

И мужик с досады даже сплюнул в сторону, и ткнул кнутовищем рыжую свою клячу.

Ракшанин вынул записную книжку и опять стал что-то чёркать и записывать.

В поезде встретили Орлова, и Ракшанин с нескрываемым возмущением рассказал о своём хождении в народ.

Орлов насупился, с минуту помолчал, и угрюмо буркнул:

– А вы что ж думали? Тысячу лет подряд по горло в снегу сидеть, кислой чёрной мякиной животы вздувать, и в один прекрасный день из курной избы так прямо, без пересадки, в серафимы выйти?!

И с неожиданной мягкостью и грустью добавил:

– Гению Толстого я поклонялся, но толстовцем никогда не был, и в скоропалительное мужицкое преображение тоже не верил. И вообще все это не так просто, и в одно "интервью" его не уложишь.

Колеса звякали, стучали, громыхали, катились по замёрзшим рельсам, по русской широкой колее.

...Спустя несколько месяцев после смерти Толстого студенты Казанского университета вырыли в университетском парке берёзку и бережно пересадили её на могилу Толстого.

Старик-сторож, очень этому сочувствовал, напутствовал молодых садоводов простыми словами:

– Хорошо придумали! Берёзка вырастет, станет шуршать листьями над могилою, а корнями к усопшему дотянется... Это упокойничку как мило!..

XVII

Московский зимний сезон был в полном разгаре.

В Большом Театре шла "Майская ночь" Римского-Корсакова.

"Рогнеда" и "Вражья сила" Серова.

Не сходил со сцены "Князь Игорь".

Носили на руках Нежданову.

Встречали овациями Шаляпина, Собинова, Дмитрия Смирнова.

Эмиль Купер в каком-то легендарном фраке, сшитом в Париже, блистал за дирижёрским пультом, то морщился, то пыжился и, в ответ на аплодисменты кланялся только в сторону пустой царской ложи.

Спектакли оперы сменялись балетом.

"Лебединое озеро", "Жизель", "Коппелия", "Конек-Горбунок" – не сходили с афиш.

Екатерина Гельцер, про которую даже заядлые балетоманы умильно говорили, цитируя стихи Игоря Северянина"

"Она, увы! уже не молода,

Но как-то трогательно, странно – моложава",

– продолжала делать полные сборы, держала зал в восторге и волнении, и со столь беспомощной грацией склонялась и падала на мускулистые руки молодых корифеев, то Жукова, то Новикова, что вызовам не было конца.

А когда танцевала русскую, чтоб не уступить Преображенской, поражавшей Петербург, то знатоки говорили:

– Вот видите, не хуже ее на пятачке танцует!

Пятачок был, разумеется, символом и означал, что настоящая балерина может всю гамму своего искусства развернуть и показать на столь ничтожном пространстве, что его можно и на пятачке уместить.

Потрясали сердца Вера Коралли и сталелитейный, пружинистый Мордкин в "Жизели".

И всё же лавры Петербургского балета не давали спать московским примадоннам, и не им одним.

"Умирающий лебедь" в исполнении Павловой считался шедевром непревзойдённым, а те, кто видел Кшесинскую в "Коппелии", считали, что настоящим балетоманам место не в Москве, а в Петербурге.

Грызли ногти и молодые корифеи.

Уже творил чудеса Сергей Павлович Дягилев, и всходила на невском небосклоне новая звезда – Вацлав Нижинский.

Свет ее был ослепителен, и сияния невиданного.

Но, волнуя сердца и ослепляя взоры, он и сам горел синим пламенем, беспощадным и испепеляющим.

В ореоле молодой славы, в воздушной лёгкости движений и полётов, в отрыве от земли, во всём этом безмерном вознесении – была какая-то мечта и обречённость.

Недаром сказано:

Не так ли я, сосуд скудельный,

Дерзаю на запретный путь,

Стихии чуждой, запредельной,

Стремясь хоть каплю зачерпнуть?!

В словах Фета был не только эпиграф, в них была и эпитафия.

"Дерзаю на запретный путь" – таково было предназначение Нижинского.

Бессмертные боги дерзания не прощают.

Красота есть вызов, совершенство есть посягательство.

Расплата придет позже, в расцвете лет, молодости, славы.

В швейцарском санатории, в доме для умалишенных.

Огненный Прометей, сырой, жёлтый, обрюзгший и ожиревший, вообразит, что он лошадь, великолепная, породистая, молодая лошадь, – и в квадрате больничной камеры, обитой войлоком, будет носиться в безудержном галопе, закусывать удила, скакать, лететь, брать барьеры, и опрокидывать изгороди, и в полном изнеможении, с пеной у рта, припадать к железной оконной решётке, в бессознательной надежде, что холод железа успокоит воспалённый мозг.

Десять лет вдохновения, тридцать лет безумия.

Освободительница смерть, как всегда, опоздает.

Она придет в 1950-м году.

***

Балашова, Гельцер.

Испивший элексир молодости Горский.

Половецкие пляски. Павильон Армиды.

Языческий стан и классический мир.

Огни рампы.

Огни императорского балета.

Есть чем насытить взор, усладить душу горькой усладой.

Ибо "Поздно мелют мельницы богов", и бессмертные боги имеют обыкновение, чем сильнее хотят они наказать род человеческий за всяческие преступления его, тем дольше длят они безнаказанный праздник; чтобы из внезапной перемены вещей и обстоятельств еще страшнее и неожиданнее разразилась олимпийская кара.

А выгравировано это на латинской меди – в "Записках Цезаря о Галльской войне".

И с юных лет усвоено.

И на протяжении последующих десятилетий проверено и оправдано.

***

В Малом Театре царил Южин-Сумбатов.

"Измена". "Старый закал". "Соколы и Вороны". "Женитьба Белугина". "Свадьба Кречинского".

Старый, престарый, слегка уже молью траченый, но всегда себя оправдывавший репертуар.

И, конечно, Островский, Островский, Островский.

"Не в свои сани не садись".

"Бешеные деньги".

"Без вины виноватые". "Гроза". "Бесприданница".

И "Лес", "Лес", "Лес"!

С К. Н. Рыбаковым, игравшим Геннадия Демьяныча, с Осипом Андреевичем Правдиным в роли Аркашки, с Ольгой Осиповной Садовской – помещицей Гурмыжской, с первым любовником, молодым кумиром, стройным как тросточка, В. В. Максимовым.

В Малом Театре и чин, и лад.

И лад, и ладан.

Старина, причуды, предания.

Традиции и обычаи; ни раскола, ни своевольства.

В фойе портреты в золотых рамах, а на них вязью написано:

– Рыбаков, Николай Хрисанфович.

– Щепкин, Михаил Семёнович.

– Садовский, Пров Михайлович.

А на сцене, в парче, в бархате, в чепцах с наколками, а то и в ситцевом, иль в кисеях с оборками, живые, настоящие, на пьедестале стоящие, к толпе снисходящие, дородные, благородные – Федотова, Ермолова, Лешковская, Яблочкина.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю