355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Дон-Аминадо » Поезд на третьем пути » Текст книги (страница 6)
Поезд на третьем пути
  • Текст добавлен: 24 сентября 2016, 05:01

Текст книги "Поезд на третьем пути"


Автор книги: Дон-Аминадо



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 17 страниц)

И в зале тоже не выскочки, не декаденты, не вчерашнего дня люди, а вся первая гильдия, московская и замоскворецкая, именитое купечество и чиновный мир, и уезд и губерния, и лицеист – раковая шейка – в мундирах, при шпагах, и из институтов для благородных девиц розовые барышни во всём крахмальном.

И даже в четвёртом ярусе, и на галереях, и на боковках, – не жужжат, не галдят, а в четверть голоса разговаривают, друг дружке на ушко шепчут, в кулачок хихикают, непрошеные слезы кружевным комочком, носовым платочком тихо утирают.

А в антрактах военные перед пустой царской ложей на вытяжку стоят, ни за что ни один в кресло не сядет.

Что и говорить. Не ярмарка, не балаган, а храм искусства, прочная постройка, крепость, не крепость, а всё-таки цитадель.

***

– В Большом были? И в Малом были? А у Незлобина не были? И у Зимина не были? И у Корша тоже? И Сабурова не видали?

Трудно провинциалу на московский размах сразу переключиться.

Не угонишься за всем, не поспеешь.

Вот у Зимина, в театре Солодовникова, в декорациях Сапунова "Чио-Чио-Сан" идёт.

Не опера, а дорогая безделушка, из архивов выкопанная, сам маэстро Пуччини во дни молодости написал.

Рецензенты с ума сходят, одни превозносят, другие язвят, а маэстро афишу пятый месяц держит, и всё аншлаг, аншлаг, аншлаг.

У Незлобина тоже, за пятнадцать дней вперёд все продано. Барышники шкуру дерут, а публика всё равно валом валит.

Для Москвы новинка.

Никто раньше не додумался, а Федор Федорович Коммиссаржевский додумался.

"Принцессу Турандот" Карло Гоцци так приспособил, так по-новому освежил и поставил, таким лёгким дыханием согрел, и оживил, что сам Петр Ярцев, самый зловредный из театральных критиков, из Санкт-Петербурга на один вечер, на первое представление приехал, а потом целую неделю из театра не выходил, и всем руки, жал – и Коммиссаржевскому, и Рудницкому, и старику Незлобину, а пуще всех принцессе Турандот.

***

Успех родит успех.

После "Турандот" – "Псиша" Беляева.

Которого почему-то называли Юрочка Беляев.

Хотя было ему сорок лет, и числились за ним и романы, и комедии, и "Сестры Шнейдер", и нашумевшая "Дама из Торжка", и многие другие "брызги пера", острого и неизменно талантливого.

Играла "Псишу" В. Ф. Юренева, когда-то ранившая сердца молодых новороссийских студентов.

А. Г. Кугель писал однажды:

"Отчего таким особым и благородным блеском горят и переливаются обыкновенные подделки, стекляшки, и побрякушки на бутафорском ожерельи актрисы?"

И сам же и пояснял:

"Оттого, что из тысячи устремленных на лицедейку глаз, из глубины расширенных, прищуренных, всепоглощающих зрачков, из всего этого многоокого, напряжённого зрительного зала исходит такое марево, такая ненасытная, жадная и соборная теплота, что поддельные, бутафорские стекляшки вбирают её в себя, и пьют её, и выпивают и, загораясь блеском драгоценных бриллиантов, возвращают этот блеск в тёмный театральный зал и зал его взволнованно принимает, ибо и пьеса, и героиня, и ожерелье на шее – принадлежат ему".

И вновь, задевая воланами полукруглый выступ суфлёрской будки, выходила на вызовы любимица богов и любовь поколения, окружённая венками и розами, оранжерейными розами, уже тронутыми московским снегом, и беспомощно, всегда беспомощно! разводя руками – отдаю вам всё, что имею! – устремляла в рукоплещущее море свой мечтательный, затуманенный увлаженный взгляд.

За Юрием Беляевым следовал Осип Дымов.

"Псишу" сменяла "Ню", петербургская драма, поставленная Мамонтовым в лёгких коричневых вуалях и шелках.

И всё в этой драме было нарочито и стилизовано, и вуали, и интонации, и словесное кружево придушенных, затемнённых реплик и монологов, в которых всё было отвлечённо, анемично, надуманно, лишено жизни и страсти, но для обманутого слуха, в каком-то неожиданном смысле ласкательно и приятно.

В течение скольких еще недель и месяцев, и сезонов, с упоением повторяли потом снобы и эстеты, законодатели преходящих мод, эту загадочную, неживую, вычурную фразу, вложенную в уста томного героя и произносимую нараспев, и с нечеловеческими паузами:

"Я слышу, как проносятся крылья Времени... Время... Die Zeit... Le Temps..."

А между тем Дымов был человек одаренный, талантливый, и в своё время немало обещавший.

Книга рассказов его, "Солнцеворот", несмотря на тот же вычур и погоню за фразой, была встречена, как некоторый залог если и не преувеличенных, то всё же немалых и милых надежд.

Знатоки и профессиональные критики утверждают, что надежды эти не оправдались.

Восторг перед собственной темой, лихорадочный, припадочный подход к задуманному, но еще не осуществлённому, отнимал столько творческих сил, что на самое осуществление, создание, претворение – сил уже не хватало.

Толстой признавался, что писал не из головы, а из сердца.

Но когда писал, то чувствовал сердечный холодок.

Так или иначе, а с отъездом из России литературная карьера Дымова пошла зигзагами, и не по предсказанному ему пути.

Он и сам это чувствовал и понимал.

В 1922-м, 1923-м году, во время частых встреч с ним в Нью-Йорке, казалось, что он ещё как-то бодрился, сам себя убеждал и взвинчивал, уверял, что все эти драмы и мелодрамы, которые шли в это время во второстепенных американских театрах, хотя и с Аллой Назимовой и с Баратовым, что все это так, больше по необходимости, и для денег, а то, что для души, то есть самое важное и главное – всё это еще впереди, и мы еще повоюем, и я им еще докажу! И прочее...

Кому это – им, так и осталось невыясненным. Потом сразу скисал, мрачно теребил густые, темные, не по-мопассановски подстриженные усы, и, размякнув от нескольких глотков запрещённой, а посему подававшейся в кофейных чашках отвратительной самодельной водки, как бы стесняясь и стыдясь, и с неподдельной грустью в голосе спрашивал:

– А помните в Москве?.. Какой успех имела моя "Ню"!

И сейчас же расплывался в улыбку, услышав подсказанный сочувствием не то ответ, не то реплику:

– Как же не помнить?

"Я слышу, как проносятся крылья Времени... Время... Die Zeit... Le Temps..."

***

В Каретном ряду еще театр, по тогдашней терминологии тоже передовой, "Свободный театр" Марджанова.

В Репертуаре Стриндберг, Ибсен, Лопе-де-Вега, Кальдерон.

А в вперемежку, чтоб дать зрителю дух перевести – "Весенний поток" и "Мечта любви" Косоротова.

И еще нашумевшая "Желтая кофта", и в ней, в главной роли Н. П. Асланов, перешедший от Незлобина, где в приспособленном для сцены "Идиоте" Достоевского играл он князя Мышкина, и так играл, что не только стяжал себе лавры неоспоримые, но и в весе еже вечерне терял фунт без малого.

Что, по уверению знаменитого московского психиатра Н. М. Баженова, являлось настоящим вкладом в искусство.

– Какой же это вклад, когда человек худеет на глазах публики?

Но Баженов не сдавался:

– Худеет, потому что перевоплощается. В роль входит. Не играет, а переживает.

И в качестве примера и доказательства добавлял:

– Видали вы дервишей, факиров, флагеллянтов, индусских жрецов, заклинателей змей, колдунов, шаманов, или, зачем далеко ходить, наших собственных хлыстов, российских кликуш, когда они впадают в транс, приходят в исступление, и, синея и зеленея, трясутся всем телом, в том самом состоянии священного ужаса, которое и есть самопожертвование, отказ, освобождение от бремени естества, выполнение миссии, то есть иначе говоря, настоящее, подлинное вдохновение?!

Импровизированная лекция происходит в антракте, в театральном буфете.

На следующий день, уже вся литературная и театральная Москва наизусть знает диагноз Баженова, и слава Н. П. Асланова утверждается навсегда.

Встреча с Николаем Петровичем произойдет позже, но уже не у Марджанова, и не в Москве, а в бродячем театрике Евелинова, в Берлинской "Карусели", на Kurfurstendamm...

В Свободном театре блистали Полевицкая, Н. М. Радин, один из сыновей Мариуса Мариусовича Петипа, актёр большого класса и высокого дарования.

Начинала свою карьеру прелестная, женственная Наталия Лисенко.

И будущий халиф на час, идол и жертва театральных психопаток, герой европейского экрана, создавший ходульный, но привлекательный лубок "Мишеля Строгова", докатившийся до Холливуда и скончавшийся от туберкулёза, промотав небольшой талант, сумасшедший успех и сожженную алкоголем молодость, зеленоглазый, белокурый Иван Мозжухин.

***

Из Каретного ряда на Большую Дмитровку в Богословский переулок, в театр Корша.

Ни изысков, ни стилизаций, ни упадочного типа бледнолицых девушек с губами вампиров и с чёлкой на лбу.

Ни томных, безгрудных, двояковогнутых молодых людей, не отбывавших воинской повинности, но всегда декламирующих и всегда нараспев, и непременно что-то заумное, сверхумное

Пусть будет то, чего не бывает,

Никогда не бывает!..

а если не из Гиппиус, то просто из Льва Никулина, который поставлял, бедняга, всей этой поджарой своре эротические поэмки без конца и начала, написанные в нетрезвом бреду, в "Алатре", пред самым рассветом.

Нет, всё было как на ладони, честно, просто, отчётливо в стареньком театре в Богословском переулке.

У Федора Адамовича Корша, из московских немцев, обрусевших с незапамятных времен, пищеварение было отличное, мировоззрение ясное, рукопожатие осторожное.

К этому прибавить: пожилые, но розовые щёчки; почтенную прилизанную плешь; и глазки острые и пронзающие.

Верил он в вечный репертуар, в вечные ценности, и в бенефис старого суфлера ставил "Велизария".

Столпом дела считал Андрея Иваныча Чарина, отличного актера старой школы, ведшего свою родословную от Геннадия Демьяныча Несчастливцева, от Судьбинина, от Орлова-Чужбинина.

Чарин обладал низким, грудным басом, значительные реплики подавал зловещим шопотом, а сдобную, молодую энженю Нину Валову так душил в объятиях и так швырял на пыльный ковер, что в конце концов женился на ней, а посаженным отцом был сам Федор Адамович.

Жили они недалеко от Малой Козихи, в Сытинском переулке, любили принимать, устраивали "четверги", и народу перебывало у них не мало.

После энной рюмки Андрей Иваныч доставал с этажерки номер "Русского слова" и начинал вслух читать фельетон Дорошевича, которого был усердным поклонником.

– Послушайте, как это сказано.

И низкой своей октавой продолжал:

"В Духов день земля именинница"...

Сказано было действительно хорошо, но нижний фельетон был на шесть колонок, а главное, его уже все читали.

Но Чарин не сдавался, требовал мёртвой тишины, и, когда надо было, а может и не надо, переходил на свой знаменитый зловещий шопот.

А еще любил он показывать свой гардероб, и в особенности коллекцию жилетов, к которым питал настоящую и нескрываемую слабость.

– У актёра должно быть тридцать жилетов, иначе это не актёр, а прощалыга! А у меня, батюшка, пятьдесят семь, и то не хватает...

И с увлечением вытаскивал на середину комнаты какие-то неуёмные, старомодные, хлипкие чемоданы, и представление начиналось:

– Чёрный, атласный, пуговицы чистого перламутра, с опаловым переливом.

– Малинового бархата, на байке стёганный.

– Парадный купеческий, зелёного плюша, с разводами.

– Белый муаровый, под кружевное жабо, для фрака.

– Канареечного цвета, чистый кастор, пуговицы настоящей бирюзы... Прошу потрогать.

И Андрей Иваныч заливался таким милым, задушевным смехом, что ни у кого духу не хватало остановить этот великий показ, равнодушно пройти мимо этого изобилия цветов и красок, в котором своеобразно, но искренно сказывалась какая-то особая, языческая страсть к переодеванию, к зрелищу, ко всему тому, что с легкой руки Н. Н. Евреинова стали называть:

– Театрализацией жизни.

***

От Коршевского "Велизария" до опереточного Никитского театра, что и говорить, дистанция огромного размера.

У антрепренёра Евелинова красно-лиловый нос, в груди не сердце, а динамо-машина, пальцы на пухлых руках короткие, проекты и желания грандиозные.

Приехал из провинции, чудом каким-то или напором, в один год создал дело, звериным чутьём учуял будущую славу, и из задорной, забавной, шаловливой Потопчиной, напевавшей песенки и танцевавшей качучу, создал, сотворил настоящую звезду, из ряда выдающуюся опереточную примадонну.

И пошла писать губерния!

Зазвонили "Корневильские колокола", защебетали "Птички певчие", а вслед за "Нищим студентом" и "Цыганским бароном" появилась "Весёлая вдова" и "Сильва".

Потопчина превзошла самоё себя, делала полные сборы, собирала всю Москву, притоптывала каблучками, танцевала венгерку, отделывала чардаш, уносилась в вальсах, щёлкала серебряными шпорами в "Мамзель Нитуш", заражала зал смехом и весельем в "Дочери мадам Анго" и, насмешливо вторила жалобам тенора:

Сильва, ты меня не любишь,

Сильва, ты меня погубишь...

До рокового, 1914-го года не покидала афиш "Весёлая вдова".

Но так как Франц Легар по тщательном расследовании оказался подданным Франца-Иосифа, то вдову с сожалением сняли с репертуара.

Зато все четыре года войны, – истории не переделаешь и не поправишь! прошли под знаком "Сильвы", которую при всех обстоятельствах распевал ошалелый тыл.

А кончилась ее карьера только тогда, когда на смену гнилой западной оперетке пришло из недр земли здоровое народное творчество и, несясь курносой, безмордой лавиной, хором запели революционные матросы:

Эх, яблочко, куда ты котишься,

На "Алмаз" попадёшь, не воротишься...

***

Провинциалы – народ крепкий и упрямый, – носятся как угорелые из одного храма искусства в другой, стоят в очередях, на морозе мёрзнут, афиши на зубок знают, и – год прошёл, не оглянешься – чувствуют себя неотъемлемой, неотделимой частью великодержавной, древней Москвы.

А она, Москва, широко и не ревниво всё объемлет, всех приемлет, меховой своей рукавицей снисходительно по плечу похлопывает – вали, брат, на Сенькин широкий двор, на Коломенскую дорогу, на Бородинское поле!

Татарскую орду и ту выдержала, шляхту польскую вон изрыгнула, от грошовой свечки под Бонапартом сгорела, – не положено ей уезд, да провинцию за заставы гнать.

Столичные афиши были почти исчерпаны.

В Камерном, на Тверском бульваре, мистерия за мистерией.

Котурны, маски, жертвенники.

Всё в хитонах, в туниках, а то и в саванах.

Алиса Коонен три акта Шарля ван-Лерберга замогильным голосом на одной ноте декламирует, о законном браке слышать не хочет.

А Таиров все уговаривает, да уговаривает, и все под музыку.

И так до конца – туники, саваны, духота, томление, безнадёжность полная.

Ночь в Крыму, все в дыму, ничего не видно...

А театр набит битком.

И бледнолицые барышни и эстеты в страшном восторге, потрясены, и аплодируют.

О, пусть будет то, чего не бывает,

Никогда не бывает...

***

У Сабурова – ни туник, ни хитонов.

На занавесе написано:

"Лучше смех, чем слезы".

Каждый вечер французский фарс в переводе Бинштока.

С самого начала всё ясно.

Первый любовник в одних исподних, героиня в кружевном халате, и только счастливый супруг в хорошо сшитом фраке.

Супруг – член английского клуба, и всю ночь напролёт играет в баккара!

Но, забыв чековую книжку, невзначай возвращается домой, и долго возится с ключом в замочной скважине.

Заслышав возню, господин в исподних срочно прячется в большой шкаф, а героиня делает страшные глаза и притворяется спящей.

Все было бы хорошо, если б любовник не кашлял.

Но либо он, чорт, простужен, либо в шкафу нафталин.

Супруг в цилиндре входит на цыпочках, супруга спит, а тот кашляет.

Зал гогочет, фарс грозит превратиться в трагедию, но положение спасает прехорошенькая горничная в кружевной наколке.

Барин, хотя и идиот, но пощекотать горничную не дурак.

Все кончается вполне благополучно, а Грановская, несмотря на вопиющую пошлость и пьесы и роли, совершенно бесподобна.

Умна, женственна, грациозна, лукава, и одному Богу известно, что её, как птичку в золотой клетке, годами держит в Сабуровском фарсе?

Один из лучших знатоков театра, А. Г. Кугель, писал в "Театре и искусстве":

"Грановская это жемчужина в навозной куче. Ей бы играть хозяйку гостиницы в пьесе Гольдони, или продавщицу цветов в "Пигмалионе" Шоу, или даже Розину в "Севильском цирюльнике", а её, бедняжку, в корсет Поль-де-Кока тискают и дышать не дают"...

***

Обозрение театров приближалось к концу.

Апофеоз был в Камергерском переулке.

Камергерский переулок – Художественный театр.

Театр Станиславского, театр Немировича-Данченко.

Об этом написаны трактаты, мемуары, воспоминания, фолианты.

Поколение, которое доживает век, еще до сих пор ничего не забыло.

И, когда за чашкой зарубежного чая, собираются вместе в тесный, с каждым годом редеющий кружок, где-нибудь в Париже, в Нью-Йорке, в Рио-де-Жанейро, в чорта на рогах, то то и дело слышишь:

– А помните в "Дяде Ване" удаляющуюся тройку и колокольчики за стеной?

– А как Артём на гитаре тренькал?

– А старика Фирса помните?

– А "На дне" Горького, помните, как говорил Барон, лёжа на нарах, – в карете прошлого далеко не уедешь! Как он это говорил!

– А кто играл Вершинина в "Трех сестрах"?

– Ну, Станиславский, конечно!

– Разве можно забыть, как он напевал вполголоса "Любви все возрасты покорны..."

– А молодые поручики в белых кителях, Федотик и Родэ?.. Целовали ручки, щелкали фотографическим аппаратом и всех снимали на память.

И полк уходил из города, и издали доносились звуки военного марша, и постепенно замирали, замирали...

– А помните, как играл Станиславский князя Обрезкова в "Живом трупе"?

– А Лилину помните?

– В большой гостиной, где диваны и кресла из карельской березы и всё обито вялым лиловым шелком?

– А Москвин – Федя Протасов?

– Помните, как он лежал на тахте, закрыв лицо руками, а цыгане пели "Эх, не вечерняя, не вечерняя заря"?

– А как Качалов играл набоба Баста "У жизни в лапах"?

– А кто помнит Москвина в роли Федора Иоанновича? "Я царь, или не царь?!"

– А как он изображал Кота в "Синей птице"!

– В черных бархатных сапогах, и такой ласковый, ласковый, и голос сладкий и вкрадчивый, а как был загримирован?!

– Помните, усы? Три волоска, как в струну вытянуты, и длинные-предлинные, три с правой стороны, и три с левой!

– А "Miserere" помните? И музыку Ильи Саца?

– А в "Вишнёвом саду" декорации Добужинского?

– А "Месяц в деревне"?

– Зеленую лужайку, залитую солнцем. И легкие, белые занавески на окнах, которые от ветра колышутся?

– И Вишневский в роли Бориса Годунова?

– А актрисы, актрисы? Книппер, Германова, Коренева?

– А Ликкиардопуло, непременный грек, поэт, советчик, переводчик?

– А кто, господа, помнит, как чествовали Чехова?

– И как ему было стыдно и неловко. И как он, бедный, снимал пенснэ, пожимал руки, и покашливал?

– А как приезжал этот самый Гордон Крэг, и хотя и англичанин, а всё время облизывался от восторга?

– А Сураварди? Верный индус Камергерского переулка? Который привозил живого Рабиндраната Тагора, прямо из Индии в Художественный кружок?

– А помните? Помните? Помните?

Чай давно простыл и, несмотря на сладость воспоминаний, чувствовалась потребность в эпилоге.

– Притворяться нечего, все равно это новое поколение, идущее на смену, начиная от ловчил и доставал, вышколенных комсомольской муштрой, и кончая ватагой новоиспеченных французов, американцев и иных иностранных подданных, всё равно, молодое поколение усмехнётся, как полагается.

– Усмешкой горькою обманутого сына

Над промотавшимся отцом...

Извиняться, однако, не будем, оправдываться не станем.

А в эпилоге воспоминаний были, всего-навсего, серые ботики Качалова...

Кто знал Москву описываемых лет, тот подтвердит, и на суде покажет.

Так велико было поклонение, так неумеренно обожание, что толпой выходила молодёжь, по преимуществу женская, в одиннадцатом часу утра на Кузнецкий мост, и терпеливо ждала.

Ибо известно было, что утреннюю свою прогулку, от Петровки до Лубянки, вверх по Кузнецкому, и по правой стороне обязательно, Василий Иванович Качалов совершает в начале одиннадцатого, а потом по Петровке, мимо кондитерской Эйнема и большого цветочного магазина, сворачивает в Камергерский, на репетицию.

Ну, вот, и ждали.

И дождавшись, шли за ним.

За полубогом в меховой шапке, в серых ботиках, в отличной шубе.

На лошадях он не ездил, выпрягать было нечего.

Стало быть, ходить шаг за шагом, и хоть на приличном расстоянии, но всё же в сиянии исходящем от полубога лучей, в ореоле немеркнущей всероссийской славы.

Качалов все это знал, терпел, и, как уверяли девушки, даже улыбался порой.

Пролетали сани, то вверх по Кузнецкому мосту, то вниз. Скрипел снег под ногами.

"Морозной пылью серебрится его бобровый воротник"...

И шагал он в серых своих ботиках, о которых на закате дней, еще до сих пор вспоминают со вздохом пожилые психопатки, а, может быть, и не психопатки, а неисправимые, чудесные, русские дуры, вечные курсистки, сохранившие в душе ненужную молодость и благодарную любовь.

Каждой эпохе свой кумир.

Кому – Буденный, кому – Качалов.

Изменить не изменишь, а меняться не станем.

И, усмехнувшись иной усмешкой, повторим вслед за Игорем Северяниным:

Пусть это всё – игрушки, пустяки.

Никчемное, ненужное, пустое.

Что до того! Дни были так легки,

И в них таилось нечто дорогое...

***

Москва жила полной жизнью.

Мостилась, строилась, разрасталась.

Тянулась к новому, невиданному, небывалому.

Но блистательной старины своей ни за что не отдавала и от прошлого отказаться никак не могла.

С любопытством глядела на редкие, лакированные автомобили, припёршие из-за границы.

А сама выезжала в просторных широкоместных каретах, неслась на тройках, на голубках, а особое пристрастие питала к лихачам у Страстного монастыря, против которых как устоишь, не поддашься соблазну?

– Пожа-пожалте, барин! С Дмитрием поезжайте! Во как прокачу, довольны будете!

И все, как на подбор, крепкие, рослые, молодцеватые, кудрявые, бороды лопатой, глаза искры мечут, на головных уборах павлиньи перышки радугой переливаются, а на синем армяке, на вате стёганом, в складках, в фалдах, серебряным набором в поясе перехваченном, такого нашито, намотано, наворочено, что только диву даёшься и сразу уважение чувствуешь.

Мережковский и Гершензон уж на что друг друга терпеть не могли, а в этом определении без спору сошлись. Вот именно так, и никак не иначе:

– Византийский зад московских кучеров! После этого и всё остальное яснее становится. И Сандуновские бани в Неглинном проезде, где на третьей полке паром парят, крепким веником по бедрам хлопают, и из деревянной шайки крутым кипятком поливают, и выводят агнца во столько-то пудов весом, под ручки придерживая, и кладут его на тахту, на льняные простыни, под перинки пухлые, и квасу с изюминкой целый жбан подносят, чтоб отпить изволили, охладились малость, душу Господу невзначай не отдали.

И трактир Соловьева яснее ясного в Охотном ряду, с парой чаю на чистой скатерти, с половыми в белых рубахах с косым воротом, красный поясок о двух кистях, узлом завязанный, а уж угождать мастера, ножкой шаркать, в пояс кланяться, никакое сердце не выдержит, последний подлец медяшки не пожалеет.

Долго, степенно, никуда не торопясь, не спеша бессмысленно, а в свое удовольствие пьют богатыри извозчики, лихачи и троечники, и тяжёлые ломовики-грузчики.

Полотенчиком пот утирают, и дальше пьют, из стакана в блюдечко наливают, всей растопыренной пятернёй на весу держат, дуют, причмокивают, сладко крякают.

А в углу, под окном, фикус чахнет, и машина гудит, жалобно надрывается.

– Восток? Византия? Третий Рим Мережковского? Или Державинская ода из забытой хрестоматии:

Богоподобная царевна

Киргиз-кайсацкия орды...

А от Соловьева рукой подать, в Метрополь пройти, – от кайсацких орд только и осталось, что бифштекс по-татарски, из сырого мяса с мелко-нарубленным луком, чёрным перцем поперченный.

А все остальное Европа, Запад, фру-фру.

Лакеи в красных фраках с золотыми эполетами: метрдотели, как один человек, в председатели совета министров просятся; во льду шампанское, с жёлтыми наклейками, прямо из Реймса, от Моэта и Шандона, от Мумма, от Редерера, от вдовы Клико, навеки вдовствующей.

А в оркестре уже танго играют.

Иван Алексеевич Бунин, насупив брови, мрачно прислушивается, пророчески на ходу роняет:

– Помяните мое слово, это добром не кончится!..

Через год-два, так оно и будет.

Слишком хорошо жили.

Или, как говорил Чехов:

– А как пили! А как ели! И какие были либералы!..

А покуда что, живи вовсю, там видно будет.

Один сезон, другой сезон.

Круговорот. Смена.

Антрактов никаких.

В Благородном Собрании музыка, музыка, каждый вечер концерт.

Из Петербурга приехал Ауэр.

Рояль фабрики Бехштейна. У рояля Есипова.

Играют Лядова, Метнера, Ляпунов.

К Чайковскому возвращаются, как к первой любви.

Клянутся не забыть, а тянутся к Рахманинову.

В большой моде романсы Глиэра.

Раздражает, но волнует Скрябин.

Знатный петербургский гость, солист Его Величества, дирижирует оркестром Зилоти.

Устраивает "Музыкальные выставки" Дейша-Сионицкая.

Успехом для избранных пользуется "Дом песни" Олениной-д-Альгейм.

Через пятнадцать лет избранные переедут в Париж, а студия Олениной-д-Альгейм водворится в Passy, в маленьком (особнячке, на улице Faustin-Helie.

Театр, балет, музыка.

Художественные выставки, вернисажи.

Третьяковская галерея, Румянцевский музей, коллекции Щукина,– все это преодолено, отдано, гостям, приезжим, разинувшим рот провинциалам, коричневым епархиалкам, институтам благородных девиц под водительством непроницаемых наставниц в старомодных шляпках, с шифром на груди.

На смену пришел "Мир искусства", журнал и выставка молодых, новых, отважившихся, дерзнувших и дерзающих.

Вокруг них шум, спор, витии, "кипит словесная война".

Академические каноны опровергнуты.

Олимпу не по себе.

Новые созвездия на потрясённом небосклоне.

Рерих. Сомов. Стеллецкий. Сапунов.

Судейкин. Анисфельд. Арапов.

Петров-Водкин. Малютин.

Миллиоти. Машков. Кончаловский.

Наталья Гончарова. Юон. Ларионов.

Серов недавно умер, но обаяние его живо.

Есть поколения, которым непочтительность не к лицу.

Продолжают поклоняться Врубелю.

Похлопывают по плечу Константина Коровина.

Почитают Бенуа.

А еще больше Бакста.

Написанный им портрет Чехова уже принадлежит прошлому.

Теперь он живет в Париже, и в альманахах "Мира искусства" печатаются эскизы, декорации к "Пизанелле" Габриеле д-Аннунцио.

В постановке Мейерхольда, с Идой Рубинштейн в главной роли...

Чудак был Козьма Прутков, презрительно возгласив, что нельзя объять необъятное.

И не только необъятное можно объять, а и послесловие к нему.

Вроде возникших в пику уже не многоуважаемой Третьяковской галерее, а самому "Миру искусства" – футуристических выставок, где процветали братья Бурлюки, каждый с моноклем, и задиры страшные.

А Москва и это прощала.

Забавлялась недолго и добродушно забывала.

Назывались выставки звонко и без претензий.

"Пощечина общественному вкусу".

"Иду на вы".

И "Ослиный хвост".

Во всем этом шумном выступлении была, главным образом, ставка на скандал, откровенная реклама, и немалое самолюбование.

Все остальное было безнадежной мазней, от которой и следа не осталось.

Но литературному футуризму выставки эти службу, однако, сослужили, явившись своего рода трамплином для будущих "свободных трибун", диспутов и публичных истерик.

Называли Бурлюков – братья-разбойники, но в арестантские роты своевременно не отдали, благодаря чему один из них благополучно эмигрировал в Нью-Йорк и в течение нескольких лет скучно лаял на страницах большевистского "Русского голоса", прославляя военный коммунизм и охаивая голодную эмиграцию.

Однако вернуться на советскую родину не пожелал, предпочитая носить свой революционный монокль в стране акул и свиных королей.

"Ослиный хвост" бесславно погиб.

Внимание москвичей на мгновение привлек приехавший из Швейцарии Жак Далькроза, выступивший с публичной лекцией по вопросу весьма насущному и для русской общественной жизни действительно неотложному.

"Ритмическое воспитание молодежи".

Лекция имела огромный успех, почему – до сих пор неизвестно.

Тема была во всех смыслах актуальная.

Ибо российская молодежь была, как известно, всем избалована, привилегированные классы – теннисом и крикетом, и исстрадавшиеся низы стрельбой из рогатки и чехардой.

Но ритма, конечно, не хватало.

Устами Жака Далькроза античная Эллада заклинала Варварку и Якиманку скинуть тулупы и валенки, и босиком, в легких древнегреческих хитонах, под звуки свирели, начать учиться плавным, музыкальным движениям, хоровому началу и танцу.

Все это было в высшей степени увлекательно и. настолько заразительно и почтенно, что после отъезда швейцарского новатора, в Москве и Петербурге и даже в глухой далекой провинции возникла настоящая эпидемия ритмической гимнастики, и те самые светлые девушки, которые задумчиво стояли на распутье, не зная куда им идти – на зубоврачебные курсы или на драматические, сразу все поняли, и, стремглав, пошли в босоножки.

А тут, как будто все было условлено заранее, на крыльях европейской славы прилетела Айседора Дункан.

На мощный, мускулистый, англосаксонский торс наугад были накинуты кисейные покровы, дымчатая вуаль и облачко легкого газа.

Под звуки черного рояля поплыло облачко по театральному небу, понеслась величественная босоножка по московской сцене, то воздевая к солнцу молитвенно протянутые руки, то, припав на одно колено, натягивала невидимый глазу лук, то, угрожая погрузиться в бездну, спасаясь от любострастных преследований самого Юпитера.

После греческой мифологии был вальс Шопена.

Потом траурный марш Бетховена.

Испанские танцы Мошковского сменили Скерцо Брамса.

А за сюитой Грига последовал "Умирающий лебедь", по поводу которого сатирическая "Стрекоза" неуважительно писала:

"Артистка ограничилась одним лебедем, в то время как при ее темпераменте и телосложении, она смело могла бы заполнить собой все Лебединое озеро целиком"...

Публика, однако, была потрясена.

Московский успех затмил все, до той поры виденное.

И хотя поклонники классических традиций кисло улыбались, а присяжные балетоманы обиженно куксились и пожимали плечами, подавляющее, прилежное большинство пало ниц, и вернуть его к действительности было немыслимо.

Но все это было ничто, по сравнению с успехом петербургским.

Аким Волынский неистовствовал.

Андрей Левинсон разразился таким панегириком, что, спустя несколько лет, сам не решился включать его в свой сборник статей, посвященных танцу.

А трогательный горбун, целомудренный Горнфельд, талантливый и очень сдержанный литературный критик, откровенно признавался на страницах "Речи", что искусство Айседоры Дункан настолько совершенно, что чуткому зрителю даже аплодировать непристойно, ибо только слезами умиления может выразить он свой беспредельный восторг...

Кто мог предвидеть, что через десять лет после первого российского триумфа последует второй? И что принимать и приветствовать Айседору будет народный комиссар Луначарский.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю