Текст книги "Поезд на третьем пути"
Автор книги: Дон-Аминадо
Жанры:
История
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 17 страниц)
Дон-Аминадо
Поезд на третьем пути
ДОН-АМИНАДО
ПОЕЗД НА ТРЕТЬЕМ ПУТИ
"Раутенделейн, где ты?"...
Потонувший колокол. Гергард Гауптман
I
Есть блаженное слово – провинция, есть чудесное слово – уезд.
Столицами восторгаются, восхищаются, гордятся.
Умиляет душу только провинция.
Небольшой городок, забытый на географической карте, где-то в степях Новороссии, на берегу Ингула, преисполняет сердце волнующей нежностью, сладкой болью.
– Потерянный, невозвращенный рай!
Накрахмаленные абоненты симфонических концертов, воображающие, что они любят и понимают музыку, церемонно аплодируют прославленным дирижёрам, великим мира сего.
Но в Царствие небесное будут допущены только те, кто не стыдился невольно набежавших слез, когда под окном играла шарманка, в лиловом бреду изнемогала сирень, а любимейший автор – его читали запоем – был не Жан-Поль Сартр, а Всеволод Гаршин.
II
Держался город на трех китах: Вокзал. Тюрьма. Женская гимназия.
Шестое чувство, которым обладал только уезд, было чувство железной дороги.
В названиях станции и полустанков была своя неизъяснимая поэзия, какой-то особенный ритм, тайна первого колдовства и великого очарования.
Можно пережить три войны и три революции, переплыть моря и океаны, пройти, считая время по десятилетиям, долгий и нелёгкий путь изгнания, усвоить все существующие на свете Avenues и Street'ы, – и чудом сохранить в благодарной памяти татарские, ногайские, российские слова.
– Первый звонок на Фастов – Казатин! Поезд – на первом пути!
– Знаменка. Треповка. Корыстовка. Лозовая. Синельниково. Бирзула. Раздельная. Каромыш.
– "Разлука, ты разлука, чужая сторона"...
В вагонах третьего класса вкусно и нехорошо пахло чем-то сложным и кислым: мокрой овчиной, чёрным отсыревшим хлебом, мужицким потом и махоркой.
Лица были и сумрачные, и весёлые, бабьи голоса и звонкие, и плаксивые, и кривда и правда сидели рядом на одной и той же жёсткой деревянной скамейке, невзирая на царский режим и "проклятое самодержавие"...
А за зеркальными стёклами первого класса мелькали генеральские околыши, внушительные кокарды; и женская рука в лайковой перчатке еще долго размахивала батистовым платком, и запах французских духов, которые назывались "Coeur de Jeannette", смешивался с паровозным дымом, и в сердце было какое-то замирание и трепет.
Раздавался пронзительный свисток машиниста, а начальник станции, в красной фуражке, высоко и многозначительно подымал свой фонарик, и длинный поезд, огибая водокачку, тюрьму и женскую гимназию, исчезал за шлагбаумом, в сумерках короткого осеннего дня.
И все это было. И вот ничего и нет. А может быть ничего и не было, и был это только сон, шестое чувство железной дороги, призраки, тени, запоздалые стихи Александра Блока.
Вагоны шли привычной линией,
Подрагивали и скрипели.
Молчали жёлтые и синие,
В зелёных плакали и пели.
III
От вокзальной площади – самый вокзал, как некий форум стоял на возвышении, – причудливыми зигзагами разбегались вниз неповторимые, непроходимые, непостижимые, то заходившие в тупички, то друг дружку обгонявшие и пересекавшие, русские, южно-русские улицы.
Не до того было светлейшему князю Потёмкину-Таврическому.
Быстро надо было действовать, распределить, назначить, устроить; как на ладони преподнести Государыне-Матушке, императрице Екатерине, сочинённый первым губернатором, двадцатичетырехлетним дюком Арманом де-Ришелье, с собором посередине, с крепостными валами вокруг, с изгородями и палисадами, с косыми деревянными башнями, – новый, великолепный град Новоград.
По княжьему хотенью, по щучьему веленью, во мгновение ока замостили военнопленные турки, да приведенные в покорность запорожцы, – знаменитые несравнимые, в нелепости своей непревзойденные новоградские улицы.
И вот прошли и пробежали годы, и уж и целое столетие мохом проросло, а они все те же, и улицы, и мостовые, в первозданной своей красе, в трогательном своём убожестве, в нетронутом целомудрии.
А на окраине города – Казённый сад, с высокими украинскими тополями, а под сенью тополей выщербленные от времени скамейки, и вырезанные на них перочинным ножом дни, месяцы, годы, вензеля, имена, инициалы, и пронзённые стрелой отлюбившие, перегоревшие, испепелённые сердца.
IV
Достопримечательностью города была, конечно, деревянная каланча, венчавшая старое, унылое здание городской Думы, выкрашенное безнадёжной охрой николаевских времён.
На самой вышке, обведенной незамысловатой решётчатой оградой, с утра до вечера, и с вечера до утра, равномерно, как маятник, взад и вперёд, во всём своем непревзойдённом величии, шагал тот самый красавец-пожарный, без которого не было бы ни города, ни уезда, ни красоты, ни легенды.
Важно было знать и чувствовать, что изо дня в день, из года в год, и во все четыре времени года, чей-то зоркий, прилежный и неусыпный взор оберегает от злой беды всю эту суматошную, кропотливую, как везде и всегда вероятно нелепую, по своему несправедливую, но по своему и по особенному уютную, и в беззащитной малости своей столь сумбурную и первобытную, и не потому ли трижды милую, разлаженную, налаженную, провинциальную жизнь!..
Деревянная каланча, деревянные тротуары, страшные, в ухабах и рытвинах, смертоубийственные мостовые, по которым громко тарахтят крестьянские возы, допотопные биндюги, молдаванские балагуры, цыганский шарабан, и – уездная гордость! – бочка водовоза.
"В те баснословные года" – великий это был персонаж, можно сказать, первое лицо в городе.
То есть не то что так, здорово живёшь, в буквальном смысле слова.
Но все же, по замыслу, по значению, после городского головы Пашутина, полицеймейстера Бессонова, и участкового пристава Падейского, – первое лицо безусловно.
Ведь, как ни хитри, как одно к другому не подгоняй, а истории не переделаешь. И факт остается фактом: – до степей Новороссии римские легионы так и не дошли, и никаких виадуков в наследие грядущим векам не оставили.
А жить хотелось красиво!..
А воды в Ингуле только и хватало, что для весеннего наводнения.
Вот своим умом и додумались, и всё отлично устроили и наладили.
Высоко на горе, за вокзальной площадью, сложили из красных кирпичей водонапорную башню; внизу, в самом центре Новограда, построили общедоступные бани с дворянской половиною; а для ежедневных нужд счастливого населения ездили по городу неуёмные водовозы с огромными, громыхавшими, расхлябанными бочками.
И за полкопейки, то есть за медный грош наличными деньгами, кто угодно мог получить два полных ведра на всё про всё, на целые сутки, для стряпни, для варки, мытья и бритья, и прочих культурных излишеств.
И глядишь, и без виадуков справились.
И самовары ставили, и щи и борщи варили, и столько поколений вырастили!
А уж сколько пожаров вот этими самыми вёдрами потушили – и не упомнить даже.
V
Главных улиц в Новограде было две.
Дворцовая и Большая-Перспективная.
Одна – чинная, аристократическая, для праздного гуляния и взаимного лицезрения.
Другая – торговая, шумная, несдержанная, и, невзирая на своё обещающее наименование, без всякого даже слабого намёка на Перспективу.
Задумываться об этом никому и в голову не приходило, а такое замысловатое слово, как урбанизм, ни в каком еще словаре и найти нельзя было.
Но, конечно, какое-то глухое соперничество, невольный антагонизм, смешанный с инстинктивным, молчаливым, но обоюдным презрением, упорно и неискоренимо существовал между двумя этими новоградскими артериями.
Особенно подчёркивали эту рознь извозчики.
Одноконки, брички, с их равнодушными ко всему на свете худыми клячами, скучной шеренгой стояли вдоль Большой Перспективной.
А парные фаэтоны с молодцеватыми кучерами имели свою веками освящённую стоянку в конце Дворцовой.
На бричках ездили мелкие акцизные чиновники, повивальные бабки второго разряда, заезжие коммивояжеры с неуклюжими чемоданами, подобранные на улице пьяные в сопровождении городового, и разный неважный люд, которому так испокон и было наказано – трястись всю жизнь на одноконке, подпрыгивая на ухабах.
В фаэтонах разъезжали умопомрачительные юнкера, выхоленные присяжные поверенные, земские начальники, помещики из уезда, и благотворительные дамы из самого высшего общества, собиравшие дань на ёлку сиротского приюта.
А, вообще говоря, никакой особой нужды ни в пароконных, ни в одноконных не было.
Торопиться некуда было, всё под боком, из одного конца в другой рукой подать, и весь от Бога положенный путь, от рождения и до смерти, проделать не спеша, в развалку, по образу пешего хождения.
Только ранней осенью, задолго до наступления холодов, заметно было некоторое, особое, отличное от прочих времён года, оживление.
По мудрому, из поколения в поколение завещанному обычаю, или опыту, накопленному предками, начинались суетливые приготовления к зиме.
Из окрестных деревень тянулись возы с дровами – грабом, ольхой, берёзою.
Въезжали во двор немазанные, скрипучие телеги, наполненные всяческим добром, припасами и снедью.
Обкладывали соломой и ставили в погреб разбухшие от рассола кадушки с кислыми яблоками, грибами, мочёными арбузами, сливами, помидорами, квашеной капустой и солёными огурцами.
От всего этого изобилия и щедрот земных шёл прелый, душный и щекочущий обоняние запах.
И ощущение уверенности, незыблемости, прочности и покоя безраздельно овладевало душой.
А в домах шла своя работа.
Наглухо запирали окна, устилали ватным покровом начисто выбеленные подоконники, на вату для пущей красоты, и непременно зигзагом, укладывали нитку красного гаруса, по обе стороны художественно разбрасывали чёрные угольки, и на равном расстоянии друг от друга, в священнодейственном творческом восторге расставляли невысокие пузатые стаканчики с крепким красным уксусом.
Последним актом мистерии были двойные рамы, которые тут же, чтобы не было щелей, заклеивали по бокам, и сверху до низу, длинными узкими полосками белой бумаги; вносили со двора окрепшие за лето фикусы и пальмы в зеленых майоликовых горшках, – и пролог был кончен.
А 23-го или 25-го августа, смотря по календарю, начиналась учебная страда.
За несколько дней до великой даты, в книжных магазинах Золотарёва, Фонарёва и Красногубкина нельзя было протолкнуться.
А какой таинственный смысл был в словах и сочетаниях, в именах авторов, в названиях книг и учебников!
– Вторая часть хрестоматии Смирновского. История Иловайского. Учебник арифметики Малинина и Буренина. География Елпатьевского. Задачник Евтушевского. Алгебра Киселёва. Физика Краевича. Латинская грамматика Ходобая.
А Записки Цезаря о Галльской Войне, с предисловием Поспишиля!
А Метаморфозы Овидия Назона, в обработке для детей и юношества, под редакцией Авенариуса!
Энеида. Одиссея. Илиада.
А словари и подстрочники к Вергилию и Гомеру!
И все это не так, на воздух, на фу-фу, а с допущения цензурой и с одобрения учёного Комитета при Святейшем Правительствующем Синоде.
Что и говорить, крепкая была постройка, основательная.
..А вот, поди же ты!
Пришел ветер с пустыни, и развеял в прах.
VI
"Поэзия должна быть глуповата"...
Не этим ли пронзительным откровением Пушкина озарено было начало дней?.. Пролог истории одного поколения?
Всё в этом прологе было поэзией, выдумкой, преувеличением, миражем, обожанием и поклонением.
С ужасом и восторгом стояли мы пред единственным в городе оружейным магазином и мысленно выбирали двухствольные винтовки, охотничьи ножи и кривые ятаганы.
Зловещим шёпотом обсуждали грядущую экспедицию.
Портрет президента Крюгера с окладистой бородою и выбритыми усами – был святыней.
Расстоянием не стеснялись. Жертвенный порыв с географией ни считался.
– Из Треповки в Трансвааль прямо, без пересадки, на освобождение Буров!
Проклятие Англии, смерть лорду Китченеру!
В отряде было десять человек. Стрижка бобриком. В глазах сумасшедшинка. Фуражки на бок. Штаны со штрипками. В бляхах на поясах солнце играет.
Вперед без страха и сомнений
На подвиг доблестный, друзья!
...В одной версте от города, как раз за казенным садом – шорох, враги, засада! два городовых, невидимая тьма родителей, и во главе – Василий Касьянович Дубовский, классный надзиратель, по прозванию Козёл.
И сказал нам Козёл несколько слов, о которых лучше не вспоминать.
Стыд, позор, отобранные ятаганы, тёмный карцер, обитый войлоком.
А главное, – издевательство и презрительные насмешки усатых восьмиклассников, говоривших басом и только о любви.
В течение двух недель, во время большой перемены, когда вся гимназия играла в чехарду и уплетала бутерброды с чайной колбасой, мы, защитники угнетённых народов, должны были исписывать страницу за страницей, повторяя одну и ту же фразу, придуманную самим Федором Ивановичем Прокешем, директором гимназии, добродушным чехом в синем вицмундире и благоуханных бакенбардах:
– Ego sum asinus magnus.* [* Я большой осел.]
Надо сказать правду, пережили мы эту первую мировую несправедливость довольно быстро, и духом не упали.
Поддержал нас только один Мелетий Карпович Крыжановский, которого за глаза называли просто Мелетием, учитель словесности и друг малых сих...
Сняв свои золотые очки, как это бывало с ним во всех торжественных случаях, и улыбаясь одними хохлацкими глазами, вовремя сказал он нам голубиное слово:
– Все это пустяки, дети мои. А главное, когда будут вас на Страшном Суде допрашивать, какие были ваши на этом свете дела и занятия, так полным голосом и отвечайте:
– Прежде всего, удирали к бурам!
И надев очки, и высоко подняв указательный палец, скороговоркой добавлял:
– За это вам многое простится.
VII
От проклятий лорду Китченеру, переход к охотникам за черепами был тоже быстрый и естественный.
Поэзия меняла формы и, пожалуй, мельчала, но зато глупели мы быстро и изрядно.
Майн Рид, Габорио, Фенимор Купер были боги очередного Олимпа.
Впрочем, как неизбежная корь, свойственная возрасту, проходило это всё довольно гладко и осложнений больших не оставило.
Монтигомо – Ястребиный Коготь вихрем промчался на неоседланном мустанге, и отравленные змеиным ядом стрелы, которые, пыхтя и отдуваясь, мы посылали ему вслед, пролетели мимо, не задев отважного вождя.
Увешанные скальпами, мы разложили костёр на самой опушке всё того же Казённого Сада и, сев в кружок, закурили трубку мира.
Борьба с краснокожими кончилась молодецким налётом на баштан, где сладко дремал на солнышке древний-предревний дед, стороживший плоды земные.
Как настоящие команчи, ползком на животе, и ежеминутно прикладывая ухо к земле, чтобы вернее различить лошадиный топот, медленно продвигались мы вперёд, коварно огибая незатейливый шалаш деда.
Во мгновение ока овладевали, по праву храбрых, вожделенными сокровищами: темно-зеленые монастырские арбузы и нагретые солнцем пахучие дыни-канталупы утоляли жажду смелых.
Обременённые трофеями, и снова ползком, возвращались восвояси.
И начинался пир.
Арбуз о колено! и молодыми зубами, или, как грубо выражался нравоучительный Козёл, всею мордою, вонзались в прохладную розовую мякоть монастырок, в жёлтую сердцевину сахарных канталуп.
Сомкнув ряды, бойко возвращались в город и, заломив фуражки, бешено орали во всю глотку:
– Взвейтесь, соколы, орлами!..
Если нужны были заглавия и определения, то период этих увлечений, по праву, мог бы быть назван героическим.
Впрочем, не забыть, не дай Бог, была еще одна замечательная книга, волновавшая юное воображение.
Называлась она "Старшины Вильбайской Школы", кажется Тальботта, и надо сказать, немало содействовала нашему примирению с проклятой Англией.
Думается, что если и сейчас, спустя столько десятилетий, сделать уцелевшему и доживающему свой век поколению, настоящий и нелицеприятный "тэст", то весьма вероятно окажется, что поклонение Уинстону Черчиллю корнями уходит в далёкое прошлое, вот в этот самый истрёпанный томик "Вильбайской Школы"!
А затем, хвастаться нечем, наступила эпоха романтики и, что греха таить, мешанина и неразбериха царила в этой эпохе великая.
Зачитывались мы Мачтетом. В большом почёте была госпожа Марлитт, чувствительный Ауэрбах, со своей "Дачей на Рейне"; и в особенности Фридрих Шпильгаген.
"Один в поле не воин" и "О чём щебетали ласточки", – были те недолгие этапы, на которых задерживалась взбудораженная мысль и намечались неясные границы между добром и злом.
Каким чудом вырабатывалось, несмотря на всю эту кашу, какое-то примитивное, но все же в конце концов, верное чутье, – один Бог знает...
Очевидно, только молодое пищеварение и здоровый инстинкт в состоянии были усвоить и совместить – и "Хижину дяди Тома" и "Пять лет на Чёртовом Острове"; и Пушкина и Шеллера-Михайлова; и Лермонтова и Данилевского; и Алексея Толстого и Лажечникова; и эту первую страсть и влюблённость в уличную плясунью, которая волновала нас не меньше, чем волновала она бедного Квазимодо.
"Дача на Рейне" осталась далеко позади, серой громадой возвышался перед нами один "Собор Парижской Богоматери", и на площади, звеня запястьями, в пёстрых лохмотьях танцевала Эсмеральда.
А потом, в одно прекрасное утро, – всё значительное всегда происходит в одно прекрасное утро, – на уроке геометрии, на так называемой Камчатке, то есть там, на самых последних партах, когда безрадостный и одутловатый учитель Кирьяков рисовал мелом на черной доске бесконечные свои гипотенузы, открылся нам новый мир...
Надо ли пояснять, что было нам тринадцать лет, а книга называлась только и всего, что Анна Каренина!
От Квазимодо к Вронскому, и от Эсмеральды к Китти дистанция была огромного размера.
Да что дистанция! Пропасть самая настоящая... И перескочить её так, здорово живёшь, одним молодцеватым и бесшабашным прыжком и думать было нечего. Боль и жалость, смятение и восторг. Всё в этом мире оказалось сложнее и огромнее. А помочь и растолковать тоже некому. Потому что открыться никому нельзя. Заорут. Забодают. И кто тебе, щенок и оболтус, позволил Анну Каренину читать?!..
Изволь, объясняйся с ними!
Все равно не поймут.
А в голове и в сердце, и во всём существе – только и чуешь, что свист паровоза и грохот товарного поезда.
"И свеча жизни, при которой"...
Ну как же все это разложить, и на какие полочки?!
Так оно комком в горле и застряло.
И, может быть, и к лучшему.
А потом пришёл не учитель, а друг.
И целого поколения верный и неизменный спутник.
– Антон Павлович Чехов.
И, невзирая на безбородую юность нашу, учуяли мы его быстро и поняли, что это всерьёз, и надолго, и может быть навсегда.
"Лэди Макбет" можно преодолеть и перерасти.
Но перерасти и преодолеть Чехова... "его, как первую любовь", и не могли, и не сумели бы вырвать из сердца.
И когда однажды, в душный летний день, в деревню Елизаветовку, в небольшое именьице Евгения Лукича Гара, земского врача из обрусевших немцев, пришли из города газеты с известием о кончине Чехова, то, – кто теперь этому поверит? день этот был как день осеннего солнцеворота: мы что-то внезапно поняли и сразу повзрослели.
И как ни странно, – извольте объяснить, какими путями идёт этот сложный процесс в душах пятнадцатилетних школьников, – первое недовольство царским режимом, первый глухой протест, может быть даже и не вполне осознанный, породило то, что любимого нашего Чехова из чужого Баденвейлера на родину, в Россию, привезли в вагоне от устриц...
И когда студентами, много лет спустя, ходили мы в Новодевичий монастырь и, как отлично сказал Осип Дымов, приносили любимым девушкам изысканный подарок тех времён – первую зелень с могилы Чехова, – мы уже кое-что об эту пору смыслили, и пожалуй многое и осмыслили, и не только убеждённо считали, что будущее принадлежит нам, но не упускали случая подчеркнуть, не без особого кокетства, что у нас есть и прошлое, может быть и не существующее и просто для самоукрашения выдуманное, но для всякой уважительной биографии необходимое и бесспорное, и стало быть, то самое трогательное и милое прошлое, обращаясь к которому прищуривали глаза, и с полувздохом говорили:
Мисюсь, где ты?..
VIII
Одним из страстных увлечений ранних гимназических лет был театр.
Только в провинции любили театр по-настоящему. Преувеличенно, трогательно, почти самопожертвенно, и до настоящего, восторженного одурения.
Это была одна из самых сладких и глубоко проникших в кровь отрав, уход от повседневных, часто унылых и прозаических будней, в мир выдуманного, несуществующего, сказочного и праздничного миража.
– "Тьмы низких истин"... и прочее.
Если зажмуриться и, повинуясь какому-то внутреннему ритму, складно и раздельно повторять вслух названия пьес и имена актёров, то кто его знает, может получиться почти поэма, а уж стихотворение в прозе наверное!;
– "Кин", или "Гений и беспутство".
– "Нана", "Заза" и "Цыганка Аза". И конечно "Казнь" Николая Николаевича Ге.
– "Гувернёр". "Первая муха". "Убийство Лэди Коверлэй". "Сумасшествие от любви". "Блуждающие огни". И "Ограбленная почта".
А при всем том, "Братья разбойники" Шиллера, "Сарданапал" Байрона; "Измена", "Старый закал", и "Соколы и Вороны" кн. Сумбатова.
– Две мелодрамы – "Сестра Тереза", или "За монастырской стеной".
И "Две сиротки". А потом "Ганнелле" Гауптмана. "Огни Ивановой ночи" и "Да здравствует жизнь" Зудермана.
– "Дама с камелиями", "Мадам Сан-Жэн".
А "Монна-Ванна" Метерлинка!.. И, разумеется, знаменитые "Дети Ванюшина" молодого Найденова.
А главное – Островский, Островский, Островский.
– "Гроза". "Бедность не порок". "Без вины виноватые"...
И два героя, за которых мы охотно пошли бы в огонь и воду, – по-разному несчастные и по-разному молодому сердцу близкие, – Любим Торцов и Гришка Незнамов.
– "Пьём за здоровье тех матерей, что бросают своих детей под забором!..".
Какое сердце могло это выдержать? Весь театр всхлипывал, и только мы, молодёжь, одержимые сатанинскою гордостью, всхлипывать не смели, но сморкались зато часто и усиленно. Ибо и в этом было утверждение личности...
А актёры! Актрисы! Служители Мельпомены! Жрецы, "хранители священного огня!"
И прочая, и прочая, и прочая.
А имена, а звонкость, а металл!
И разве мыслимо, разве возможно было равнодушно произносить слова и сочетания, в которых жил, дышал весь аромат и дух эпохи?!
Актёр Судьбинин. Актёр Орлов-Чужбинин.
Черман-Запольская, на роли гран-кокетт.
Два трагика, два брата Адельгейма, Робер и Рафаил.
Стрелкова. Скарская. Кайсарова. Дариал. Кольцова-Бронская. Анчаров-Эльстон. Мурский. Пал Палыч Гайдебуров.
Любимов. Любич. Любин. Любозаров. Михайлов-Дольский. И Строева-Сокольская.
И первая меж всех, – никакая Сарра Бернар не могла её заменить и с ней сравниться, – Вера Леонидовна Юренева.
Особенно в эпоху увлечения Пшибышевским, Шницлером, и канувшим в вечность Жулавским, которого, не стесняясь нетрудными изысками, переводил для русского театра провинциальный и восхищённый А. С. Вознесенский.
И когда на сцену, в белой тунике, выходила Психея, Юренева, и молитвенно складывала руки на груди, – в те годы это был классический приём, которым выражалось и подчёркивалось целомудрие, – глаза были устремлены к небу, с которого, по недосмотру машиниста, спускались оскорбительные веревки, – и навстречу Психее, из глубины полотняных декораций, колыхавшихся от тяжеловесной походки легкокрылого Эроса, шёл, тяжело дыша, сорокалетний первый любовник, и низкой октавой начинал
Я Эрос, да! Я той любви создатель,
Что упадает вглубь и рвется в небо, ввысь,
Я жизни жертвенник, я щедрый мук податель,
Начало и конец во мне всего слились...
И не переводя дыхания, швырял неосязаемую бесплотную Психею на пыльный ковёр, – ну, тут, провинция не выдерживала!
Стоном стонал пятиярусный, до отказу переполненный театр.
Восторг не знал границ, умилённое восхищение не имело пределов.
А самое изумительное заключалось в том, что подавляющее большинство потрясённых зрителей, девяносто девять на сто, и понятия не имели ни об Эросе, ни о Психее, ни о символах, ни о мифах.
Но так велика была потребность в музыке непонятных слов, пламени театральных треножников, во всех этих бесконечных перевоплощениях Психеи, которая так ни на миг и не поколебала веры в свою первозданную девственность, так хотелось этой самой творимой легенды, что эх! хоть раз в жизни, но красиво!.. – бис! бис! бис! браво, Психея! браво, Юренева! занавес! занавес! еще раз занавес!
И, надрывая лёгкие, в умилении, в исступлении, в изнеможении, отдавала уездная, честная, настоящая публика свою неумеренную дань святому искусству.
***
Театр был выкрашен в ярко-розовый цвет, на фронтоне золотыми буквами так и было начертано: Храм Мельпомены.
А под сим пояснение: театр отставного ротмистра Кузмицкого.
Четыре колонны поддерживают фронтон; направо – вход для публики, с левой стороны – святая святых: вход для артистов.
Надо ли говорить, что чувствительное население толпилось именно перед входом для артистов, и каждый раз, когда появлялся, нахлобучив меховую шапку на облысевшую голову, очередной жен-премьер, – Любич, Любин, Любимов, Любозаров, – его окружали тесным кольцом, протягивая заранее купленные на последние копейки открытки с фотографией полубога, и молитвенно просили надписать.
Редакция актерских автографов была большей частью типа стандартного: "Пусть жертвенник разбит, огонь еще пылает... На добрую память истинному другу искусства Володе Сыромяткину – благодарный Артамон Рампов-Запортальский".
***
Внутри театра всё было, как надо. И вестибюль, и длинное фойэ, и у каждого внутреннего входа в зал непроницаемые контролёры, – и в провинции их называли билетерами.
И, наконец, самый зал.
Боже, с каким трепетом входили мы в храм искусства!
И как знали наизусть все эти ложи бенуара, бельэтажа, директорскую ложу, и все кресла первого ряда, на которых белели тщательно выписанные картонки: кресло господина полицеймейстера; товарища городского головы; управляющего акцизным сбором; начальника пожарной команды, бранд-майора Кологривова; и три кресла для представителей печати...
Печать была представлена довольно широко:
– "Ведомости Городского Новоградского самоуправления".
Прогрессивный "Голос юга", под редакцией Димитрия Степановича Горшкова, впоследствии – члена Государственной Думы.
И, наконец, "Новоградские новости" Лапидуса.
Имени-отчества у Лапидуса не было, что отчасти определяло направление газеты.
Отчёты и театральные рецензии могли взбудоражить самое спокойное и насыщенное воображение.
Стиль был приблизительно такой: "...прелестная Жданова-Нежданова в роли Маргариты Готье художественно изобразила знаменитую сцену конвульсий в последнем акте!.. Смерть от чахотки буквально заразила весь театр. Вообще вся труппа была на высоте, чего нельзя сказать о погоде... По окончании спектакля пошёл проливной дождь, что, впрочем, нельзя поставить в вину директору труппы, г. Эльскому".
В конце рецензии, в зависимости от добрых или худых отношений, в которых находился автор с отставным ротмистром Кузмицким, следовал обыкновенно один и тот же стереотип, в двух неизменных вариантах.
– Театр был наполовину полон, – писал друг искусства и ротмистра.
– Театр был наполовину пуст, – писал ядовитый Зоил.
***
Ложи и кресла были обиты потёртым от времени темно-красным плюшем, с обязательной бахромой, отливавшей волшебным блеском керосиновых ламп под молочными абажурами.
Но центром притяжения был, конечно, занавес, в тяжелых, пыльных складках, тоже весь из темного пунцового бархата, с золотыми кистями по бокам и с узорно выведенным во всю длину многообещающим изречением:
"Слезы облагораживают душу".
Правду сказать, тирада эта бывала иногда в полном противоречии с шедшим в заключение спектакля водевилем "Деньщик подвёл", "с пением и танцами, и при участии любимца публики, известного комика-буфф, Коныча".
Однако, что же говорить, несмотря на свое кавалерийское прошлое, отставной ротмистр был очевидно глубоко художественной натурой и знал, с чем что кушают.
Всё в этом несомненном храме было ловко и тонко обдумано.
И знаменитая, спускавшаяся с потолка люстра в лирах и амурах; и вышка раёк – галёрка, с широковещательными надписями на каждом столбе, вроде: "Просят плевать в плевательницу" или: "Во время представления строго воспрещается опираться на соседей", и неприступного вида билетеры в потрясающих униформах с золотыми пуговицами и аксельбантами; и две настоящие древнегреческие маски из растрескавшегося гипса, одна – Афины-Паллады, над входом в помещение "Для дам", и другая маска Юпитера-Громовержца над входом в помещение "Для мужчин"; и, наконец, театральный буфет с прохладительными напитками – оршадом, лимонадом, сельтерской водой с сиропом, пивом завода Стрицкого; а при этом – трубочки с кремом, халва, и рахат-лукум, и настоящий мармелад фруктовой фабрики Балабухи в Киеве.
Смутным томлением, сладчайшей мукой томили душу театральные запахи.
А между тем, были это, всего-навсего, запахи керосина и пыли; запах табаку, рисовой пудры и клея; душный запах воска и цвели; и смеси российских одеколонов – Брокар, Раллэ, Номер 4711-й.
Первый, второй, третий звонок, как на вокзале, следовали с короткими промежутками, один за другим.
Лампочки, под молочными абажурами, угасали; зал стыдливо откашливался и постепенно стихал; равномерно колыхавшийся тяжёлый занавес медленно подымался вверх; и веял ветер театральный, как говорил поэт, и мистерия начиналась.
***
Апофеозом нашей театральной жизни была, конечно, "Принцесса Грёза" Ростана, в стихотворном переводе Щепкиной-Куперник.
Любовь это сон упоительный,
Свет жизни, источник живительный...
Люблю я любовью безбрежною,
Любовью, как смерть, безнадежною,
Люблю мою грёзу далёкую,
Принцессу мою светлоокую,
Мечту дорогую, неясную,
Навеки, навеки прекрасную.
Люблю, и ответа не жду я,
Люблю и не жду поцелуя!..
Таких бескорыстных чувств, о которых, под аккомпанемент арфы, декламировал неизвестный принц в голубом камзоле и в шляпе с перьями, опять-таки выдержать наши учащённо бившиеся сердца не могли.
И когда опустился занавес, и театр, надсаживаясь до хрипоты, кричал неистовым голосом – "Скарская, па-вта-рить!.." мы все, сколько нас было в синих мундирах, с белыми кантами и о девяти серебряных пуговицах, протискались через толпу до самой авансцены и, в момент предельного пароксизма, запустили своими гимназическими фуражками прямо на сцену...
И когда занавес опустился, бегом побежали за кулисы, чуть не опрокинув с ног стороживших входы билетеров, машинистов, пожарных и всех остальных друзей искусства.
Восторженные, красные как раки, запыхавшиеся, смущённые, и счастливые, не зная куда девать проклятые руки, очутились мы на сцене.
Занавес под не умолкавший гром аплодисментов, поднялся еще раз и, замерев от страха и сознания непоправимого, на вытяжку перед Принцессой Грёзой, предстали мы вместе с выходившей на вызов всей труппой Гайдебурова пред лицом изумлённого зала, пред креслами полицеймейстера, бранд-майора, и главное, дежурного классного надзирателя, у которого от ужаса даже глаза вылезли на лоб.