355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Дон-Аминадо » Поезд на третьем пути » Текст книги (страница 8)
Поезд на третьем пути
  • Текст добавлен: 24 сентября 2016, 05:01

Текст книги "Поезд на третьем пути"


Автор книги: Дон-Аминадо



сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 17 страниц)

Прекратил бой Маяковский.

Стукнул по обыкновению кулаком по хозяйскому столу, так что стаканы зазвенели, и крикнул зычным голосом:

Довольно этой толочи,

Наворотили ком там...

Замолчите, сволочи,

Говорю вам экспромтом!

Экспромт имел бешеный успех.

Нина Заречная – пила вино и хохотала.

Анна Мар зябко куталась в шаль, но улыбалась.

Жорж Якулов, как молодой карабахский конёк, громко ржал от радости. Хозяйка дома шептала на ухо Екатерине Выставкиной, подмигивая в сторону предводителя Бурлюков:

– Всё-таки в нём что-то есть.

Рубанович теребил свои усики и утешал Шершеневича, подавленного чужим успехом.

И только один "Муравьиный спирт" угрюмо молчал, и щурился.

Зато неутомимый Мандельштам жал ручки дамам, то одной, то другой, прикладывался мокрыми губами, под нависшими седыми усами, и, многозначительно выпив красного вина из бокала Нины Заречной, стал в позу и, неожиданно для всех, по собственному почину, начал читать, шепелявя, но не без волнения в голосе:

В день сбиранья винограда

В дверь отворенного сада

Мы на праздник Вакха шли.

И любимца Купидона,

Старика Анакреона

На руках с собой несли.

***

Много юношей нас было.

Бодрых, смелых, каждый – с милой!

Каждый бойкий на язык.

Но – вино сверкнуло в чашах

Вдруг, глядим, красавиц наших

Всех привлёк к себе старик.

***

Череп, гроздьями увитый,

Старый, пьяный, весь разбитый,

Чем он девушек пленил?!

А они нам хором пели,

Что любить мы не умеем,

Как когда-то он любил!..

***

Все сразу захлопали в ладоши, зашумели, заговорили. Броня Рунт чокнулась с Златоустом, и так в упор и спросила:

– Это что ж? Автобиография? Маяковский не удержался, и буркнул:

– Дело ясное, Мандельштам требует благодарности за прошлое!

Старый защитник и не пробовал защищаться. Воспользовавшись минутной паузой, он явно шел на реванш.

– Вот вы, господа поэты, писатели, мастера слова, знатоки литературы, скажите мне, сиволапому, а чьи ж, это собственно говоря, стихи?

Эффект был полный.

Знаменитый адвокат крякнул, грузно опустился на диван, и, торжественно обведя глазами не так уж чтоб очень, но всё же смущённую аудиторию, произнёс с несколько наигранной простотой:

– Аполлона Майкова, только и всего.

Маяковский, конечно, сказал, что ему на Майкова в высокой степени наплевать.

Имажинисты прибавили, что это не поэзия, а лимонад.

И только один Ходасевич не выдержал, и впервые за весь вечер разжав зубы, не сказал, а отрезал:

– С ослами спорить не стану, а скажу только одно: это и есть настоящая поэзия, и через пятьдесят лет ослы прозреют и поймут.

Толчок был дан и шлюзы открылись.

Опять хлопали пробки, опять Бронислава Матвеевна протягивала, обращаясь то к одному, то к другому, свой опустошенный бокал и томно и в который раз повторяла одну и ту же ставшую сакраментальной строфу Пушкина:

Пьяной горечью Фалерна

Ты наполни чашу, мальчик!

В ответ на что все чокались и хором отвечали:

Так Постумия велела,

Председательница оргий.

До поздней ночи, до слабого утреннего рассвета кричали, шумели, спорили, превозносили Блока, развенчивали, защищали Брюсова, читали стихи Анны Ахматовой, Кузмина, Гумилёва, говорили о "Железном перстне" Сергея Кречетова, глумились над Майковым, Меем, Апухтиным, Полонским.

Маяковский рычал, угрожал, что с понедельника начнёт новую жизнь и напишет такую поэму, что мир содрогнётся.

Ходасевич предлагал содрогнуться всем скопом и немедленно, лишь бы не томиться и не ждать.

Анна Мар поджимала свои тонкие губы и пыталась слабо улыбаться.

Рубанович снова теребил усики и вежливо, но настойчиво доказывал, что первым поэтом он считает Сергея Клычкова, и грозился продекламировать всего его наизусть.

***

А в кабаках и ресторанах все чаще и чаще звенел, замирая, и снова звенел надрывный, навязчивый мотив танго.

Стремглав летели голубки и тройки, позвякивая бубенцами.

Расцвела и осыпалась сирень, приученная к позднему цветению.

Дворники, в белых холщёвых фартуках, делали весну, за маем июнь, Перловка, Малаховка, Удельная, Томилино, – в сосновый лес, в рощи еловые, на зелёные лужайки, на речные берега, на ладно срубленные дачи, на отдых, на покой, на лень великую...

И так как поздно мелют мельницы богов, и неизвестно будущее, то кто мог знать, предчувствовать, предвидеть, что "вшиско скончица дзвоном", как писал Мицкевич в "Пане Тадеуше" и что, жалобно прозвучав в последний раз, растает в нестеровских сумерках печальный звон?

Что Анна Мар, как описанная ею белошвейка, наполнит свой бокал обыкновенной серной кислотой, и велит похоронить себя в подвенечном платье, а на небьющееся сердце положить портрет Дорошевича с засушенными цветами?

Что поэт с озорными глазами никакой поэмы, от которой содрогнется мир, никогда не напишет.

А, прождав годы и дождавшись своего, просто напечатает на серой бумаге по новой орфографии:

Мы на горе всем буржуям

Мировой пожар раздуем!

После чего будет разъезжать в Кремлевском автомобиле, расточать и уродовать свой неуёмный талант, насиловать себя и насиловать других, и, наконец, не выдержав, пустит себе пулю в лоб, оставив скандальную память и имя Маяковского на унылом речном баркасе?

Кто мог знать и предвидеть, что Жорж Якулов напишет портреты советских вождей и получит звание народного артиста, а Владислав Фелицианович Ходасевич, после голодных петербургских зим, купно с Горьким и Андреем Белым приобщиться к казённому толстому журналу, но уже не в Питере, а в Берлине, потом спохватится, перекочует в белогвардейский русский Париж, и в неуклюжем гукасовском "Возрождении", снова ненавидя и проклиная незадачливую судьбу, станет печатать свои злые, умные критические статьи, а по ночам, задыхаясь от астмы, перечитывать "Египетские ночи" и на обрывках и клочках бумаги то лихорадочно-торопливо, то мучительно-медленно писать своего "Державина"?

А милая наша насмешница Броня Рунт, "председательница оргий", могло ли ей придти в шалую ее голову, замученную папильотками, обрамленную завитушками, что много, много лет спустя, где-то в угловом парижском кафэ, на бульвар Мюра, два когдатошних аборигена, два усердных посетителя ее Вторников или Сред в Дегтярном переулке, будут не без печали, смешанной с благодарностью вспоминать далекое прошлое, и воспоминания опять закончатся стихами, и на экземпляре "Счастливого домика", подаренного поэтом Ходасевичем автору настоящей хроники, будут написаны последние, грустным юмором овеянные гекзаметры?

Общею Музою нашей была Бронислава когда-то.

Помню острoты ее, и черты, к сожалению, помню.

Что ж? Не по-братски ли мы сей девы дары поделили?

Ты унаследовал смех, а мне досталось уродство.

XVII

В шутливом наброске, пытаясь восстановить фильм быстробегущих событий, Аркадий Аверченко, то и дело обращался к своему воображаемому помощнику:

– Мишка, крути назад!

Мишка крутит, и кинематографическая лента послушно, но только в обратном порядке, сползает со своего ролика или валика, и на освещенном экране человеческой памяти встают дни, месяцы, годы, события, числа, даты, былое, минувшее, бывшее, и давно прошедшее.

– Мишка, крути назад!

Конец июня, начало июля 14-го года.

В парижском театре Французской Комедии идет "Полиевкт".

Муннэ-Сюлли в заглавной роли.

На завтра объявлен "Прекрасный принц" Тристана Бернара.

Президент Республики, Раймонод Пуанкарэ только что вернулся во Францию.

– Петергоф, Царское Село, морской смотр в Кронштадте.

Всё было исполнено невиданной роскоши и великолепия незабываемого.

Иллюминация, фейерверки, на много вёрст раскинувшиеся в зеленом поле летние лагеря.

Пехотные полки, мерно отбивают шаг; кавалерия, артиллерия, конная гвардия, желтые кирасиры, синие кирасиры, казаки, осетины, черкесы в огромных папахах; широкогрудые русские матросы, словно вылитые из бронзы.

Музыка Гвардейского Экипажа, парадный завтрак на яхте "Александра".

Голубые глаза русского императора.

Царица в кружевной мантильи, с кружевным зонтиком в царских руках.

Великие княжны, чуть-чуть угловатые, в нарядных летних шляпах с большими полями.

Маленький цесаревич на руках матроса Деревенько.

Великий князь Николай Николаевич, непомерно высокий, худощавый, статный, движения точные, рассчитанные, властные.

А кругом министры, камергеры, свитские генералы в орденах, в лентах, и всё это залито золотом, золотом, золотом.

Оркестр играет Марсельезу, генералы под козырёк, черкесы навытяжку, Вивиани с Сазоновым друг от друга оторваться не могут, Извольский на седьмом небе, император крепко пожимает руку, подымает свой тост за прекрасную Францию, сам провожает к выходу; ливрейные лакеи, дворцовые гайдуки бережно помогают, под руки берут, сажают в придворную карету с гербами, орлами, вензелями.

Море трёхцветных флагов, жёлтый штандарт колышется на ветру, музыка играет, играет, играет, в президентской душе пташки поют.

Сила-то, сила какая! Богатыри, великаны! Есть на кого опереться, крепкой верой понадеяться, как за каменной горой от беды укрыться.

В парижских газетах телеграммы, отчёты, описания. Одно восторженнее другого, все учтено, подмечено, оценено по достоинству, спите спокойно, граждане – ситуайены!..

***

– Крути назад, Мишка!

Поля Деруледа убили на дуэли, председателем Лиги Патриотов выбран Морис Баррес.

Нервное, вдохновенное лицо, пересохшие от волнения губы, худой, подвижной, смуглый, посмотреть ближе – глаза, как у бедуина в цилиндре.

А как говорит! Как пишет!

La colline inspiree!.. даже по-русски не переведешь.

А лента бежит, бежит по экрану.

Что это за страна такая Босния-Герцеговина?! И где этот городок, местечко, Сараево? Телеграмма за телеграммой, чужие, непонятные, тревожные слова.

Кроат, серб, гимназист 19 лет убил эрцгерцога Франца-Фердинанда, наследника австрийского престола.

И жена, герцогиня, тоже убита.

Не везёт старому Францу-Иосифу. Всё траур, траур, траур.

То Майерлинг, то Сараево.

Дипломаты улыбаются, хмурятся, совещаются.

– А тут, как на зло, самый разгар сезона!..

На лоншанских скачках жеребец Сарданапал берет первый приз и, весь в мыле, пьёт шампанское из серебряного ведра.

А вечером у княгини Жак-де-Брой бал бриллиантов, о котором еще за две недели до убийства герцога говорит весь Париж.

Бриллианты, сапфиры, рубины, изумруды, бирюза, жемчуга – белые, черные, серые, розовые; шёлк, плюш, бархат и парча; токи, эгреты, страусовые перья; неслыханные туалеты, умопомрачительные декольтэ; послы, посланники, военные атташэ в расшитых мундирах, золотая молодёжь первого, второго, третьего разлива.

И опять музыка, музыка, музыка, – вальс, чардаш, аргентинское танго.

Разъезд по утру, навстречу возы с салатом, свёклой, спаржей, морковью, кудрявыми артишоками, со всякой всячиной, свежей зеленью, пахнущей землёй и водою.

А когда солнце уже высоко в зените, где-то что-то начинают соображать.

Сарданапал в конюшне. Бал кончился. Выстрелом в упор убит Жорес.

***

В Томилине, под Москвой, на даче Осипа Андреевича Правдина, тишь да гладь, да Божья благодать.

В аллеях гравий, камешек к камешку, от гвоздик и левкоев, от штамбовых роз чудесный, одуряющий запах.

Клумбы, грядки, боскеты, площадка для тенниса, в саду скамейки под высокими соснами, на террасе, на круглом столе, на белоснежной скатерти, чего только не наставлено! Сайки, булки, бублички с маком, пончики, цельное молоко в глиняных кувшинах, сметана, сливки, варенье разное, а посредине блеском сверкающий медный самовар с камфоркой, фабрики братьев Баташёвых в Туле.

И всё это – и сосны, и розы, и сад, и самовар, и майоликовый фонтан с золотыми рыбками, – все залито высоким, утренним, июльским солнцем, пронизано голубизной, тишиной, блаженством, светом.

– Вот я с малинкой, с малинкой пришёл... Ягода-малина, земляника свежая! чётким тенорком расхваливает товар парень за калиткой.

Глаза молодые, лукавые, весёлые, картуз набекрень, в раскрытый ворот рубахи видна крепкая, загорелая грудь, идёт от него сладкий мужицкий запах пота, курева, кумача. Олеография? Опера? Пастораль? Было? Не было? Привиделось, приснилось? "Столица и усадьба", под редакцией Крымова? Или так оно и есть, без стилизации, без обмана, как на полотне Сомова в Третьяковской галерее?..

В лесу грибами пахнет, на дачных барышнях светлые платья в горошину, а на тысячи вёрст кругом, на запад, на восток, на север, на юг, за горами, за долами, в степях, в полях, на реках, на озёрах, от Белого моря до Черного моря, – всё как тысячу лет назад! Жнут, вяжут, в снопы собирают, из кизяка с глиной избы лепят, соломой кроют, горькую пьют, Богу молятся, беспросветным трудом, да своим горбом от сырой земли кормятся, в сырую землю возвращаются.

Мир, тишина, жизнь праведная, тьма непроходимая, жизнь несправедливая.

***

18-го июля всеобщая мобилизация.

Правое плечо вперёд, шагом м-арш!..

Германские войска двинулись к Франции, двинулись к России, перешли границу. Заняты Сосновицы. Занят Калиш.

– Кончились происшествия. Начались события.

Не все они придут походкой голубя, чтобы управлять миром.

Бежит по экрану убийственная лента.

Царский манифест. Речь к народу. Балкон Зимнего Дворца. Патриотические манифестации. Воодушевление. Порыв.

Флаги. Знамена. Оркестры. Музыка.

От моря до моря, по широкой колее, по узкой колее, стучат колёса, гудят поезда, везут, везут российское воинство, солдат, новобранцев, ополченцев, ратников, – сегодня ты, а завтра я.

***

...От реки потянуло ночной свежестью.

На даче Правдина потушены огни, приказ один для всех.

Сидим за калиткой, притаились, слушаем.

С короткими перерывами, один за другим, проносятся мимо, громыхают, лязгают, ночные поезда.

Черно-красное пламя, дым паровозов; искры, летящие в ночь, в степь, на придорожные ели; длинная, бесконечная вереница тёмных товарных вагонов; и в неосвещенном зиянии отодвинутых в сторону не дверей, а деревянных щитов, перегородок, и железных засовов, еле видимые глаза, мелькающие человеческие фигуры, спущенные вниз, болтающиеся на весу ноги; и страшный, хриплый, раздирающий ночную тишину, не то стон, не то крик и рев сотен, тысяч пересохших гортаней:

– Урра! Урра! Урра!

Проносится поезд, в последний раз содрогаются потревоженные рельсы, затихает где-то в отдалении и становится всё глуше и глуше, умолкает, замирает совсем страшный солдатский стон.

И не успеет освоиться ухо с наступившей на миг тишиной, как новая цепь, новая вереница вагонов, с огнедышащим чудовищем впереди, безудержно рвётся вперёд, летит навстречу судьбе, и всё тот же нечеловеческий хрип и вой, идущий из нутра, застрявший в глотке и вырвавшийся наружу, сотрясает, гнетёт, разрывает в клочья испуганную ночь, и душу.

– Урра! Урра! Урр-рр-ра!!..

Горе мудрецам, пророкам и предсказателям, которые всё предвидели, а этого не предвидели. Не угадали. И как было предвидеть и угадать, что новый мир пойдёт от товарного вагона?

От вагона для перевозки скота?

От тёмной, расхлябанной, смрадной теплушки?!

***

Через две недели утряслось.

Через месяц-другой все ко всему привыкли.

К новым словам, городам, рекам, названиям.

Жонглировали историей, географией.

На новеньких, свежих, только что отпечатанных для широкого потребления картах героически вкалывали булавки, ставили разноцветные флажки, внимательно следили за всеми фронтами.

От всего сердца радовались первым победам русского генерала фон-Ренненкампфа.

Героическая Бельгия, прекрасная Франция, братская Сербия, двоюродная сестра Черногория! Любвеобильным сердцам – готовый штамп.

Научились читать сводки, сообщения из Ставки Верховного Главнокомандующего, и не только читать, и даже разбираться в них.

Сокрушались о взятии Намюра, Льежа, Лувэна.

Не говоря уже о потере французами Лилля, Арраса и Амьена.

О разрушении Реймского собора печатались такие статьи, стихи, и даже поэмы, что дух захватывало.

Илья Эренбург, писавший из Парижа в "Утро России", так потрясал, волновал, трогал, что если б теперь, – конечно, много, много лет спустя, – поднести ему этот и по сей день неувядаемый букет его военных корреспонденции, то он, хотя и лауреат, а просто ахнул бы от ужаса.

И было бы от чего.

Потому что за такое прошлое чего же можно ожидать в настоящем?

В лучшем случае, коротенького бюллетеня о героических, напрасных усилиях врачей.

Жалели, конечно, сочувствовали...

Сколько в Благородных собраниях одних мазурок оттанцовали.

– В пользу раненных!

Железными кружками на улицах, на площадях с каким усердием хлопали, собирали медяки на Красный Крест, на Зелёный Крест, на помощь увечным воинам русским, черногорским, сербским, на призрение, на лазарет, на санитарный пункт, на санитарный поезд.

И сам Маяковский, из озорства и от испуга, не погнушался, милый, рифмовать во всеуслышание:

Пели немцы Uber alles,

С поля битвы убирались.

Или ещё проще и незамысловатее:

Как хвачу его я, шельму,

Оборву усы Вильгельму!

Не дорого, но, не правда ли, мило?..

Один шаг до Кузьмы Крючкова, дюжину врагов на пику наколовшего.

Дальше – больше.

Игорь Северянин, душка, кумир, любимец публики, делавший полные сборы в Политехническом Музее, и что бы там академики ни скулили, поэт несомненный, и при немалой жеманности и безвкусии, конечно, талантливый,– и тот, прямо из будуара, "где под пудрой молитвенник, а под ним Поль-де-Кок", вышел на эстраду, стал во фрунт, и так через носоглотку, при всем честном народе, и завернул:

Когда отечество в войне,

И нет воды – лей кровь, как воду!

Благословение народу,

Благословение войне!

На сей раз это была дань времени, моменту, медный пятачок в кружку на лазарет, в день Белой Ромашки.

Но так как аппетит приходит во время еды, то как только на фронте стало совсем плохо, неунывающий Игорь быстро решил, что пришло время героических средств.

Поклонился безумствовавшим психопаткам, и так и бабахнул:

Наступит день и час таинственный

Растопит солнце снег долин...

Тогда ваш нежный, ваш единственный,

Я поведу вас на Берлин!

После подобного манифеста о чём было беспокоиться?

В Эрмитаже Оливье, на Трубной площади, в белом колонном зале – банкеты за банкетами.

В отдельных кабинетах интендантские дамы, земгусары в полной походной форме, всю ночь звенят цыганские гитары; аршинные стерляди, расстегаи, рябчики на канапэ, под собственным наблюдением эрмитажного метр-д-отеля знаменитого Мариуса; зернистая икра в серебряных ведёрках, покрытых морозным инеем; дорогое шампанское прямо из Реймса, из героической Франции; наполеоновский коньяк, засмоленный чёрным сургучом.

Смокинги, шелка, страусы, бриллианты, не хуже чем год назад, на фестивале принцессы де-Брой.

Из Эрмитажа к Яру, в Стрельну, в Самарканд.

Лихачи, тройки, голубчики.

– Вас-сиясь, с Иваном! С Петром, с Платоном, Вась-сиясь. Пожалте прокачу!

И несутся по снежным улицам тысячные рысаки.

– Па-берегись!.. Ми-лай!..

Как будто страх обуял весь этот сумасшедший разнузданный мир, страх – не поспеть, насладиться вдоволь.

Недаром, во хмелю, в предрассветном, пьяном изнеможении, размякшие от винных паров эстеты в смокингах, нажившие на поставках, мрачно повторяли, уставившись затуманенным взором на соседнее декольтэ:

Земное счастье запоздало

На тройке бешеной своей...

Очевидно, не только в Башне из слоновой кости, у златокудрого Вячеслава Иванова, но и в иных удешевлённых изданиях для расчувствовавшихся купцов и мышиных жеребчиков, распространялась, проникая в кровь, заразительная, упадочная, горькая услада Блоковских стихов, как будто в мерном чередовании их, в обречённости, в певучести, в облагороженном цыганском ритме – можно было бессознательно уловить, отыскать, найти, не то объяснение, не то какое-то смутное оправдание ночному разгулу, линии наименьшего сопротивления, и всему этому бессмысленному, беспощадному расточительству жизни, захлестнувшему душу водовороту:

Я послал тебе чёрную розу в бокале

Золотого, как небо, Аи!..

– Выдумка, бред, творимая легенда.

Ни чёрной розы, ни золотого неба, – зимнее небо в кровавом пороховом дыму.

В Мазурских болотах захлебнулась, потонула, погибла страшной смертью целая дивизия.

Генерал Самсонов пустил себе пулю в лоб.

В Карпатах, в Галиции – отступление по всему фронту.

Крупенские, Марковы, Шульгины воюют с ветряными мельницами.

Всюду мерещатся лазутчики, предатели, шпионы.

Это они приводят в движение мельницы в Царстве Польском, сигнализируя врагу.

– Вешать, вешать, вешать!

Неистовствуют князь Мещерский, Меньшиков, Карл-Амалия Скирмунт – в "Гражданине", в "Новом времени", в "Московских ведомостях".

А тут, как гром из ясного неба – измена Мясоедова, военно-полевой суд, правительственное сообщение, написанное иероглифами, смущение в умах, смятение в сердцах, и первый змеиный шепот: чем хуже, тем лучше...

***

Пятнадцатый год на исходе, будущее полно неизвестности, но встречу Нового Года надо отпраздновать, как следует.

В Петрограде, в высшем обществе репетируют "Горе от Ума", Карабчевский будет играть Чацкого, спектакль разумеется в пользу раненых, дворцовый комендант Дедюлин сообщил по секрету, что Их Величества почтут спектакль своим присутствием.

В московской "Летучей мыши", в Гнездниковском переулке, в новом подвальном помещении, в доме Нирензее, готовится военная программа.

Н. Ф. Балиев хрипит, волнуется, терроризирует всех и вся, накидывается на Архангельского, композитора и дирижёра, на огромного, явно раздражающего своим спокойствием Кареева, ответственного Санхо-Панчо и главного администратора.

Достаётся актёрам, музыкантам, декораторам, костюмерам.

Репетируют по два-три раза в день, до предельной усталости, до полного изнеможения.

Задолго до 31-го декабря все столики записаны, переписаны, закуплены, перепроданы.

Даже в проходах, за столиками, обитыми красным шёлком, каждый вершок высчитан, учтён, принят во внимание.

Съезд поздний, представление начинается в 10 часов.

В Гнездниковском переулке, на Тверском бульваре, ни пройти, ни проехать.

В гардеробной, или, как говорили театральные завсегдатаи, в раздевалке столпотворение вавилонское.

Свежий морозный воздух врывается в беспрестанно распахиваемые двери, и от этого еще чудеснее и острее пахнут надушенные Гэрлэном и Убиганом горностаевые, собольи, каракулевые меха.

А кругом все ботики, ботики, ботики, тающий на кожаной подошве снег, и отражённые в зеркалах Галатеи, Ниобеи, Венеры московские, и мундиры, и фраки, и чётко выделяющиеся белоснежные накрахмаленные пластроны.

В театре триста мест, и присутствует вся Москва.

Балиева встречают длительными, дружными аплодисментами, шумными восклицаниями, приветствиями, улыбками, – публика считает, что он глубоко свой парень, а он считает, что она глубоко своя публика.

В какой-то мере это, вероятно, так и есть.

Никита Федорович, еще только несколько лет назад небольшой актёр Московского Художественного Театра, устроитель знаменитых капустников, сделал неслыханную карьеру.

Объяснял он этот успех по-своему:

– Дело не только в том, что я нашёл совершенно новый жанр, у нас неизвестный, а в Монмартрских кабарэ процветающий чуть ли не со времени французской революции.

И не только нашёл и приспособил, и передвинул его на язык родных осин.

А дело в том, что я никогда и ничем не доволен, ни сотрудниками моими, ни переводчиками, ни авторами, ни художниками, ни композиторами, ни машинистами, ни кассирами, а больше всего самим собой.

В признании этом была доля правды.

При всей своей прочно установившейся репутации одного из самых весёлых и остроумных людей, Балиев был молчалив, задумчив, раздражителен, угрюм, темпераментом обладал холерическим и, по уверению всё того же Н. Н. Баженова, всю жизнь блуждал меж трёх сосен.

Одна сосна была Ипохондрия, другая Неврастения, а третья Истерия.

– Но, – хитро улыбаясь, добавлял московский психиатр, – блуждать то он блуждал, а как видите, всё-таки не заблудился.

Справедливость, однако, требует сказать, что одной ипохондрией успеха и славы не добьёшься.

Надо было обладать несомненным и недюжинным чутьём, вкусом и талантом, чтобы достичь той славы, которая увенчала карьеру Балиева.

Талант у него был по преимуществу режиссёрский, и постановщик он был на редкость незаурядный.

Что касается вечного недовольства и неудовлетворённости, то и эти черты характера сослужили свою службу.

Круглые бездарности всегда от самих себя в восторге.

К этому надо прибавить еще одно: явление случайное, но чрезвычайно умно и необъяснимо использованное.

– Наружность, данную от Бога, и от родителя, нахичеванского купца, торговавшего красным товаром.

Василий Иванович Шухаев, один из исключительно талантливых художников описываемого времени, вернувшийся из эмиграции в советскую Россию и, по слухам, расстрелянный, написал Балиева коричневой гуашью, изобразив его в виде круглого, улыбающегося полнолуния.

Этим полнолунием Балиев и промышлял.

В Москве, в Париже, в Лондоне, в Нью-Йорке, по всему белу свету прогуливая свою "Летучую мышь", высовывал он в прореху опущенного занавеса то нарочито хмурую, то обезоруживающе-добродушную нахичеванскую луну, передёргивая её какой-то непонятной, загадочной, но уморительной гримасой, и быстро задёргивал занавес.

Лёд был сломан в мгновение ока.

Зал покатывался со смеху.

И никто, и нигде, даже сам Баженов, не могли объяснить, почему, собственно говоря, все это так возбуждающе-благотворно действовало на столь различную и в восприятиях своих столь неодинаковую и многообразную публику, каковой была публика московская, парижская, лондонская или нью-йоркская.

А между тем, было это именно так, и уцелевшие зрители и слушатели вероятно охотно с этим согласятся.

Так, по установленному и освящённому успехом ритуалу, и начался новогодний спектакль, о котором идёт речь.

Нарядный зал притих, вспыхнули разноцветные огни рампы, и между слегка раздвинутых складок занавеса появилась голова Балиева.

Брови нахмурены, переносица в трагических морщинах, как у Томазо Сальвини, удушающего Дездемону, глаза буравят и непроницаемые пластроны и беззащитные декольтэ, – а зал гремит от аплодисментов, и заразительно хохочет.

Образ луны немедленно появляется снова, она улыбается направо, и улыбается налево, как будто хочет сказать:

– В таком случае будем веселиться!

Занавес раздвигается и Никита Балиев, всамделишный, живой, в безукоризненной фрачной паре, с орхидеей в петлице, похолодевшей от волнения рукой дает знак Архангельскому:

– Прошу петь всех, и до директора Археологического института, Александра Ивановича Успенского включительно! – властной и хриплой скороговоркой приглашает гостей хозяин.

Опять взрыв смеха, и все наперебой начинают искать глазами жертву вечернюю.

– Александр Иваныч, дорогой, потрудитесь подняться, будьте столь добры и любезны, всякому москвичу лестно поглядеть на вашу многоуважаемую бороду!

Зал гогочет и, быстро открыв, по предательски указанному признаку, единственную в зале непроходимую, тёмную, густую, чуть-чуть тронутую сединой профессорскую бороду, встаёт с мест и неистово аплодирует угловатому, смущенному, красному как рак, директору археологического института.

А Балиев не унимается.

– Боги жаждут! Сегодня или никогда!

И, войдя в раж и не обращая внимания на уже совершенно пунцовую жертву, от ужаса прикрывшую лицо руками, без пощады продолжает:

– Знаете ли вы, господа, что содеял наш Александр Иваныч два месяца тому назад в Петергофе, в кабинете Его Величества.

Зал напряженно ждёт, градоначальник в первом ряду, даже шпорой не звякнет.

И, выдержав паузу, Никита-Кожемяка, как назвал его Борис Садовской, торжественно объявляет

– Быв весьма обласкан и удостоившись Высочайшего рукопожатия, вышел как ни в чём не бывало в приёмную и еще хвастался:

– Как можно требовать от Государя, чтоб он всё знал и всё видел, когда вот я, грешный, забыв впопыхах воротничок и галстук надеть, и, дрожа от страха, прикрывал наготу свою бородой своей, а его Величество так ни малейшего внимания и не изволили обратить!..

Сюжет, паузы, интонации, вся эта художественная балиевская постановка, ощущение сюрприза, неожиданности, а может быть, и присутствие в зале этой самой вызывающей и виновной бороды, – всё вместе взятое вызвало такой безудержный взрыв хохота, восторга и столь явно предвещало счастливый Новый год весёлого настроения, что не только бурным аплодисментам не было конца, не только в порядке сознательной или инстинктивной фронды, все бросились пожимать руки бедному, готовому провалиться сквозь землю Успенскому, но и сам Свиты Его Величества генерал и московский градоначальник, оправившись от страха, приятно звякнул серебряными шпорами и милостиво улыбнулся...

Алёша Архангельский ударил по клавишам и не прошло и секунды, как вся труппа на сцене и, за нею, публика в зале, беспрекословно повинуясь безголосому Балиеву, уже пели дружным, соединенным хором, шутливую кантату, сочиненную Л. Г. Мунштейном, которого под именем Lolo знали не только в Москве и в Петербурге, но и в далёкой театральной провинции.

После кантаты начался самый спектакль.

Инсценировки, скетчи, пародии, юморески, цыганские романсы в лицах, один номер за другим следовали быстрым, увлекательным, ни на миг не угасающим темпом.

Отдавая должное моменту, Балиев внушительно потребовал особой тишины и внимания, "Ибо в том, что пройдет сейчас перед вами, речь идет не о нас здесь, а о них – там!.."

Зал покорно переключился, и на сцене, освещенной далёким, багровым заревом, появились носилки, раненый солдатик, забинтованный марлей, и сестра милосердия с красным крестом на груди.

Солдатик был театрально бледен и безмолвен, а сестра милосердия, под сдержанный аккомпанемент рояля, вдохновенно декламировала стихи Д. Аминадо, не без пафоса швырнув в зал заключительную строфу:

Далеко, за пургой и метелью,

Сколько милых в бою полегло...

Расступитесь пред серой шинелью

Вы, которым светло и тепло!

Какое-то декольтэ в ложе глубоко вздохнуло.

Публика аплодировала.

Туманова, изображавшая сестру милосердия, долго раскланивалась. Балиев был явно удовлетворен: дань моменту была отдана, хоть какое-то приличие было соблюдено.

За "Серой шинелью" следовала пародия того же автора, называлась она "Сон Вильгельма".

Германского кайзера играл Я. М. Волков, играл умно и сдержанно.

Кайзер, в халате и остроконечной каске, спал и бредил.

В просвете освещенного луной окна, одно за другим возникали снившиеся ему видения: Александр Македонский, Аттила, Фридрих Барбаросса, Наполеон.

Все они говорили что-то очень неприятное, и всё стихами.

Вильгельм со сна отвечал что мог, но прозой.

Из которой ясно было, что всё равно ему не сдобровать.

После чего исполнители послушно выходили на вызов, Балиев кланялся и, щуря правый глаз, клятвенно уверял, что автора в театре нет.

После военных номеров появилась пользовавшаяся сумасшедшим успехом "Катенька", которую действительно незабываемо играла и пела прелестная и кукольная Фехнер, и кружась, и танцуя, и выпучив свои не моргающие, наивные, стеклянные глаза, и вся на невидимых пружинах, как чечётку отбивала, веселилась, отделывала, всё тот же навязчивый, заразительный речитатив:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю