355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Дон-Аминадо » Поезд на третьем пути » Текст книги (страница 15)
Поезд на третьем пути
  • Текст добавлен: 24 сентября 2016, 05:01

Текст книги "Поезд на третьем пути"


Автор книги: Дон-Аминадо



сообщить о нарушении

Текущая страница: 15 (всего у книги 17 страниц)

Впрочем, от непрошенной тоски быстро вылечил чувствительные сердца Илья Эренбург, от произведений которого исходила непревзойдённая ложь и сладкая тошнота.

Да еще исполненный на заказ сумбурный роман Ал. Толстого "Чёрное золото", где придворный неофит бесстыдно карикатурил своих недавних меценатов, поивших его шампанским в отеле "Мажестик" и широко раскрывавших буржуазную мошну на неумеренно роскошное издание толстовской рукописи "Любовь – книга золотая".

"Льстецы, льстецы, старайтесь сохранить и в подлости оттенок благородства!"

Впрочем, всё это были только цветочки, ягодки были впереди: "Петр Великий" еще только медленно отслаивался в графских мозговых извилинах, и обожествления Сталина, наряжённого в голландский кафтан Петра, не предвидел ни чудесный грузин, ни смущённый Госиздат.

Зато на славу развлекли и повеселили "Двенадцать стульев" Ильфа и Петрова, и первое по праву место занял всеми завладевший сердцами и умами неизвестный советский гражданин, которого звали Зощенко.

О чудотворном таланте его, который воистину, как нечаянная радость, осветил и озарил всё, что творилось и копошилось в тёмном тридевятом царстве, в тридесятом государстве, на улицах и в переулках, в домах и застенках, на всей этой загнанной в тупичок всероссийской жилплощади, о чудодейственном таланте его еще будут написаны книги и монографии.

В литературный абзац его не вместишь, и стало быть, покуда будут эти книги написаны, одно только и остается: отвесить утешителю дней низкий земной поклон.

После Зощенки кто мог читать Демьяна Бедного, Ефима Зозулю и прочих казённокоштных старателей и юмористов.

А ведь, кроме комсомольских увеселителей, были якобы и всамделишные писатели из народа, поэты от сохи, от подпочвы, которых подавала "Молодая гвардия", одёргивала за уклон "Литературная газета", и производила в лауреаты Академия Наук.

Где они? Кто они? Какое наследие оставили они не то что надменному веку, а хоть одной покладистой пятилетке?

Имя им – легион, произведения их – пыль.

Помнится, невзначай указал мне Адамович на одного из легиона, и тоже от сохи, некоего Мих. Светлова.

Издание Молодой гвардии, сборник стихов "Ночные встречи".

Не приведи, Господи, встретить такого ночью!..

Но всё же, для памяти, записал в записной книжке.

Четыре строчки из стихотворения "На море".

Там, под ветра тяжёлый свист

Ждёт меня молодой марксист.

Окатила его сполна

Несознательная волна...

Да! Этот не то, что от сохи, а от самых земных пластов, от суглинка, от рыхлого чернозёма.

Такая мощь и сила в нём,

Что, прочитав его творенья,

Не только чуешь чернозём,

Но даже запах удобренья.

***

С зарубежной поэзией дело обстояло проще.

В знаменитом Тэффином "Городке", который лежал, как собака на Сене, было всё, что угодно, но Академии Наук не было.

Лауреатов венчали в угловых кафе, но за кофе платили они сами. Все было чинно и скромно.

Молодые поэты читали стихи друг другу, а добившись славы, выступали на вечерах "Зелёной лампы", и лорнировала их в лорнет Зинаида Гиппиус, которую за несносный нрав называли Зинаидой Ге-пе-ус, да ещё тонким фальцетом учил уму-разуму Мережковский.

Была у них и своя собственная "Поэтическая ассоциация", и "Палата поэтов", и "Перекресток", и "Объединение", и покровительствовали им и поощряли и Адамович, и Ходасевич, и В. В. Вейдле, и в торжественных случаях И. А. Бунин.

Никто их не мордовал, не затирал, и никаких социальных заказов не заказывал.

Росли они, как в поле цветы, настоящие цветы жизни, хотя писали главным образом о смерти, о распаде, о тлении.

Георгий Викторович Адамович давал о них лестные отзывы, и потом с виноватой улыбкой оправдывался:

– Литература проходит, а отношения остаются... Надо быть снисходительным.

Среди молодых поэтов были и старые, которые тоже считались молодыми, и когда перечитываешь "Якорь", антологию зарубежной поэзии, составленную Адамовичем и М. Л. Кантором, то просто диву даёшься.

Кому нужны были эти метрические записи, справки о днях рождения и тезоименитства, все эти точные сведения о первой и второй молодости?

Но ничего не поделаешь, очевидно, в хорошем обществе так принято – за чайным столом о возрасте не говорить, но в случае антологии требовать и стихи и паспорт.

Впрочем, от неизбежного забвения не спасет и антология.

А войти в хрестоматию не каждому суждено.

А ведь были среди молодых поэтов по-настоящему талантливые люди.

Их было немного, дипломов никто им не выдавал, но имена запомнились, стихи запечатлелись.

Дов. Кнут, Ант. Ладинский, Мих. Струве, И. Голенищев

Кутузов, Лидия Червинская, Алла Головина, Леонид Зуров, скорее впрочем прозаик, чем поэт.

Выделялся из них, особняком стоял один Анатолий Штейгер.

Умер он совсем молодым, в Швейцарии, в санатории для туберкулёзных.

Оставил по себе милую память, лёгкую тень, и небольшую, тоненькую тетрадь стихов, под неожиданным названием "Неблагодарность".

Фактура стиха – дело профессиональных критиков и специалистов.

Простым смертным дано только воспринимать и чувствовать.

Испытывать невольное волнение, или не испытывать ничего, равнодушно пройти мимо.

К стихам Анатолия Штейгера равнодушие неприложимо.

Никто, как в детстве, нас не ждёт внизу.

Не переводит нас через дорогу.

Про злого муравья и стрекозу

Не говорит. Не учит верить Богу.

До нас теперь нет дела никому

У всех довольно собственного дела.

И надо жить, как все,– но самому...

Беспомощно, нечестно, неумело.

Вспоминая бледного, хрупкого, темноглазого поэта, так рано покинувшего мир, совершенно невольно, словно повинуясь какому-то внутреннему, непроизвольному автоматизму, вспоминаешь и сказанную нездешними словами строку Лермонтова.

Если бы на свете были настоящие меценаты, знающие на что надо тратить деньги, то на могиле Анатолия Штейгера уже давно стоял бы невысокий памятник из мрамора Каррары, а на памятнике было бы написано:

"По небу полуночи Ангел летел"...

Ничего не поделаешь. На свете есть много хороших и отзывчивых людей, но все они вечно торопятся, потому что страшно заняты.

***

Редким и, может быть, единственным исключением в импровизированном хаосе зарубежных начинаний являлись "Последние новости".

Возникли они из небытия, но оформление их произошло быстро, и бытие оказалось прочным, крепким и на долгие годы обеспеченным.

Ни тарелочного сбора, ни меценатских щедрот.

Все шло самотёком, издателям на утешение, заграничному отечеству на пользу.

Тираж рос, подписчиков хоть отбавляй, отдел объявлений работал до отказу, и в пятом часу утра уже на всех парижских вокзалах грузились кипы свежих, вкусно пахнувших типографской краской номеров, с заманчивой бандеролью:

– Лион, Марсель, Гренобль, Нью-Йорк, Белград, Вена, София, Истамбул, Англия, Швейцария, Испания, Алжир... полный курс географии, до Гонолулу включительно.

"Дубовый листок оторвался от ветки родимой", и судьба раскидала людей по всему лицу земли.

Отсюда и география.

В Директорском кабинете, одиноко, заседал бывший член Государственной Думы, по убеждениям кадет, по образованию агроном, Николай Константинович Волков.

Заседал он двадцать лет без малого, и всё подсчитывал строчки.

Коммерческую часть держал крепко, при слове аванс покрывался лёгкой испариной, в издательском деле ровным счётом ничего не смыслил, но общественное добро берёг, как зеницу ока.

На заседаниях правления Волков долго и обстоятельно докладывал, а председательствовал Александр Иванович Коновалов, бывший московский миллионер, член Временного Правительства, старый либерал и общественный деятель.

Ал. Ив. скучал, хмыкал, что-то такое жевал, выпячивал нижнюю губу и явно томился.

Был у него широкий размах, привычка к большим делам, и по сравнению с "Товариществом мануфактур Ивана Коновалова с сыном", микрокосм заграничной газеты казался ему чем-то бесконечно малым.

В соседних комнатах на улице Тюрбиго, над кофейней Дюпона, – работала контора, принималась подписка, пожертвования в пользу больных, неимущих, инвалидов, а по субботам выдавались гонорары, вычитывались авансы, и заведывавшая буфетом, Любовь Дмитриевна, вдова Потёмкина, отпускала в кредит сладкие пирожки собственного изделия и Кузьмичевский чай в стаканах.

Но самое священнодействие происходило на другом конце огромного, занимавшего целый этаж редакционного помещения.

В четыре часа дня, летом в жару, зимой в холод, с регулярностью человека, до конца исполняющего свой долг, появлялся П. Н. Милюков.

Неуёмный, широкоплечий, охраняющий входы Н. В. Борисов, за которым впоследствии так навсегда и установилось звание "папин мамелюк", вытягивался во весь свой рост, и в узком коридоре первым встречал Павла Николаевича.

Папаша, – так заочно именовали главного редактора, – немедленно следовал во внутренние покои, и сейчас же принимался за чтение рукописей, которые раньше всех и с немалым остервенением уже зорко просмотрел Ал. Аб. Поляков, и для проформы перелистал И. П. Демидов.

Милюков читал долго, упорно и добросовестно. От строки и до строки.

Несмотря на всю свою благожелательность, подход к авторам у него был заранее подозрительный.

Всюду чувствовалась крамола, контрабанда, отступление от "генеральной линии".

Надо сказать правду, что подозрительность его имела основания, ибо в смысле политических убеждений, склонностей и симпатий, – состав сотрудников "Последних новостей" единого целого далеко собой не являл.

Старика Мякотина упорно тянуло к народным социалистам. Ст. Иванович (Талин) был закоренелый марксист. М. А. Осоргина, вообще говоря, пленяло всякое безначалие, голый человек на голой земле! живи, как хочешь! и прочие дерзостные уклоны и выпады. А Николай Викторович Калишевич, подписывавший свои нижние фельетоны, или как их еще называли подвалы, именем Р. Словцова, – был, и попросту говоря, человеком правых убеждений.

Неисправимой правизной страдал и ближайший помощник редактора И. П. Демидов, и загадочный и молчаливый Конст. Конст. Парчевский, и кн. В. В. Барятинский, и любимец публики капитан Лукин, и бывший начальник главной Императорской квартиры, а впоследствии военный обозреватель, генерал Данилов, и дававший то, что принято называть большой хроникой, Н. П. Вакар, и не занимавшаяся политикой, но слегка косившая вправо Надежда Александровна Тэффи.

Да я и сам, что греха таить, не единожды подвергался редакторским обвинениям в нарушении линии.

Помню, как на заре этих уже далёких дней, влетело мне по первое число за несколько невинных строк в стихотворном послании, называвшемся "Писаная торба".

Могу ли ждать от тучных генералов,

Чтоб каждый раз в пороховом дыму,

Они своих гражданских идеалов

Являли блеск и в Омске, и в Крыму?

Когда в поход уходит полк казацкий,

Могу ль желать, чтоб каждый на коне,

Припоминал, что думал Златовратский

О пользе грамоты в безграмотной стране?

Ах, милые! Вам надо до-зарезу,

Я говорю об этом, не смеясь,

Чтоб даже лошадь ржала Марсельезу,

В кавалерийскую атаку уносясь...

Всецело преданным папашиным заветам и директивам оставались пожалуй немногие.

А среди немногих заведывавший иностранной хроникой М. Ю. Бенедиктов, молодой, мечтавший о политической карьере, республиканский буквоед и фаворит А. Ф. Ступницкий; и талантливый и неуравновешенный петербургский доцент Александр Михайлович Кулишер, в литературе Юниус, а по прозвищу, придуманному беспощадным Абрамычем (А. А. Поляковым), – сумасшедший мулла.

Сумасшедший мулла был человеком в высоком смысле образованным, написал немало объёмистых томов по социологии, государствоведению и философии истории.

Но, как говорили многочисленные завистники и недоброжелатели, был он не столько историк, сколько истерик.

Павла Николаевича он утомлял, но и околдовывал.

Зато от генеральной линии не отступал ни на шаг, и в смысле чистоты риз был хотя и нелеп, но умилителен.

Конец его был страшен: во время немецкого владычества, за какую-то провинность, а может быть и просто нелепость, сумасшедшего муллу забили лагерной плетью, и забили на смерть.

***

Невзирая, однако, на разнокалиберность состава и не неодинаковость склонностей и убеждений, жили мы на редкость дружно, тесно, а порою и весело.

Душой газеты, и настоящим, неполитическим ее редактором был, разумеется, все тот же А. А. Поляков.

Милюков возглавлял, Поляков правил.

Альбатрос парил в поднебесье, рулевой стоял у руля.

Стоял и наводил панику на окрестности.

Сокращал Минцлова, укрощал многострочного Вакара, доказывал Павлу Павловичу Гронскому, что Милюков статьи его всё равно не пропустит, и красным карандашом, краснее которого не было на свете, перечёркивал опасные места, советуя их исправить заранее.

Потом, завидев Полякова-Литовцева, хватался за голову и затыкал уши, ибо наперёд знал, что Литовцев не только развернётся на два полных подвала, но еще будет читать всю свою многовёрстную статью вслух и после каждого абзаца захлёбываться и требовать шумного и немедленного одобрения.

А специальностью Абрамыча было всё, что угодно, но во всяком случае не восхищение и не угождение.

Андрей Седых, которого все любили за весёлый нрав и несомненное остроумие, говорил по этому поводу, что в России было три словаря – один Грота, другой Даля и третий Ал. Абр. Полякова.

На что Поляков неизменно отвечал ему одной и той же тирадой, выдернутой на этот случай из какого-то моего давнишнего альбома пародий.

– Эй вы, Седых, чортова кукла, идите-ка сюда и послушайте!

Седых, не подымаясь с места, сейчас же и весьма непринуждённо парировал:

– Лучше быть чортовой куклой, чем очковой змеёй.

Прозвище было придумано всё тем же своевольным Андреем, и заключало в себе весьма прозрачный намек на знаменитые Абрамычевы очки, через стекла которых сверкал и пронзал очередную жертву неумолимый взгляд когда-то голубых глаз.

Поляков терпеливо и угрожающе ждал, пока Седых, под непрерывный стук пишущих машинок, не выговорит весь свой репертуар.

– Красноречивей слов иных очков немые разговоры!.. – продолжал подливать масла в огонь не унимавшийся король репортажа.

Наконец, когда уже все реплики были очевидно исчерпаны, Седых без всякого энтузиазма подходил к столу Савонаролы, – еще одно из многих прозвищ Абрамыча – и с невинным видом спрашивал:

– Вы мне кажется хотите сказать что-то приятное?

Поляков наклонялся через весь стол, и с убийственной отчётливостью произносил свою излюбленную фразу:

– Я вам хотел сказать, молодой человек, то, что вам хорошо известно...

– А именно? – продолжая криво улыбаться и уже заранее трясясь от душившего его смеха, наигранной октавой спрашивал Седых.

Все четыре машинки во мгновение ока останавливались, и Поляков, комкая отчет о заседании Палаты, только что отстуканный королём репортажа, уже в полном бешенстве выражался вовсю:

– Известно ли вам, молодой человек, что заседания Палаты Депутатов происходят в Париже, а не в Феодосии? И что то, что вы переводите с французского, предпочтительно переводить на русский, а не на крымско-татарский?

– А именно? – продолжал уже менее независимо вопрошать уроженец Феодосии Седых.

В ответ на что Савонарола шумно отодвигал свой расшатанный, с просиженным сидением, стул и, тыкая изуродованную красным карандашом рукопись, под самый подбородок ошарашенного референта, уже не орал, а гремел:

– А именно... Вы еще смеете спрашивать. А именно то, что, как выразился один из наших сотрудников:

И при Гроте, и при Дале

Вам бы просто в морду дали

За подобные слова!

Чтоб заглушить хохот, все четыре машинистки сразу ударяли по всем своим клавишам, и под стук четырех Ундервудов исторический диалог замирал.

Повторялись эти дружеские перебранки не только ежедневно, но и по нескольку раз в день.

В отношении работы Поляков был нетерпим, и спуска не давал никому.

Попадало Швырову за перевранное сообщение из Лондона; попадало Шальневу за такое неслыханное преступление, как то, что беговая лошадь взяла первый приз на скачках, когда нужно было сказать не бегах; гром и молнии обрушивались на голову бедного Сумского, который позволил себе информационную заметку о присуждении Нобелевской премии неожиданно закончить латинским изречением Caveant consules! явно намекая на то, что он, Сумский, с мнением жюри не согласен.

– А кто вас спрашивает, согласны вы или нет? И вообще куда вы лезете, и причем тут латынь?

Вслед за чем следовало несколько избранных выражений, которых, как правильно говорил Седых, нельзя было найти ни у Грота, ни у Даля.

Но в особенный раж приводили его пишущие дамы, как называл их Чехов, приносившие "небольшой рассказ".

Борисов, дежуривший у телефона, приходил и спрашивал:

– Звонила госпожа Беляева, просит сказать, когда будет напечатан ее рассказ "Любовь до гроба".

– Пошлите её...

Борисов однако продолжал настаивать:

– Но что же ей все-таки сказать?

– Скажите ей, пусть повесится!

Папин мамелюк больше не настаивал и уже только из коридора слышно было, как он, пытаясь сгладить шероховатости, вежливо и нагло сообщал:

– Редактор сейчас очень занят... будьте добры позвонить завтра и спросите моего коллегу Шарапова... завтра его очередь дежурить у телефона, он вам обязательно всё скажет!

Несмотря на крутой нрав и постоянные выходки и заушения, Полякову всё прощали за его необыкновенную преданность газете, за его недюжинный профессиональный опыт, добросовестность, честность, прямоту, а в особенности за это на редкость безошибочное чутьё старого воробья, которого ни на какой мякине не проведёшь.

Кроме всего прочего, то есть чтения рукописей и редакторской правки, газету надо было сочинять, изобретать, выдумывать, а не так просто, здорово живёшь, помечать шрифты и сдавать в набор.

Павел Николаевич Милюков был искренно убежден, что главное в газете это передовая.

Коммерческий директор, ученый агроном Волков, тоже не менее искренно полагал, что главное в газете это объявления, и по преимуществу похоронные.

Ибо тариф для покойников был самый высокий.

И конечно – что и говорить! – понимал и творил газету один Поляков.

Работал он до четырёх часов утра, курил крепчайший табак, который сам называл антрацитом, сам верстал все восемь страниц, не доверяя ни метранпажам, ни наборщикам, а после всех корректоров сам держал последнюю корректуру.

Уходил из типографии в конец измочаленный, всегда недовольный и собой и другими, и только выйдя на чистый воздух, жадно затягивался энной папиросой, и сам про себя повторял вслух, не то по привычке, не то из какого-то неосознанного суеверия:

– О, Господи, Господи! Помяни, Господи, царя Давида и всю кротость его!

А в половине второго дня сидел уже за редакционным столом, и "сочинял" завтрашний номер.

– Заказать военный обзор полковнику Шумскому; послать Вакара в Медон по делу об убийстве, а Андрея Седых к митрополиту Евлогию; напомнить Адамовичу дать статью по случаю столетия со дня рождения, или со дня смерти, – значения не имеет; дернуть Я. Я. Кобецкого насчет его биржевых заметок; приструнить Иноземцева за обзор печати, – большую себе волю забрал, много комментирует, мало цитирует; уломать Волкова насчет поездки Парчевского в Парагвай; сказать этому чорту, Петрищеву, чтоб прекратил свое неуместное заигрывание с "искренними коммунистами"; вдвое сократить милейшего князя Сергея Михайловича Волконского, который так растёкся мыслью по древу, словно дело идёт не о "Помолвке в Галерной гавани", а о трагедии Эврипида.

А еще что? Ах, да! Прочитать, наконец, рассказ Даманской, – третий месяц в ящике лежит, а Августа Филипповна, конечно, скучает.

Обо всех этих думах, заботах, тревогах и треволнениях, о вечной и упорной борьбе с рекламой, пошлостью, разгильдяйством, наездничеством, а часто и с вопиющей безграмотностью, знали все, кроме самого Павла Николаевича Милюкова.

И так случилось, что только под занавес, после того, как "Последних новостей" уже и след простыл, во время оккупации, в горах Савойи, в Aix-les-Bains привела судьба встретиться с Милюковым – в иных условиях, в иной обстановке, в номере "Международной гостиницы", где на убогом письменном столе, между склянок с лекарствами, разбросаны были мелко исписанные листки последней рукописи, которая называлась "Московский дневник – университетские годы".

Милюков и болел, и умирал, как тургеневский Базаров, любимый его герой.

Никогда не жаловался, ни о чём не просил, никого не затруднял, не тревожил.

– Не откажите в пустяке, согласитесь быть моим душеприказчиком...

Печально было это слушать, и неожиданно.

Мне всегда казалось, что Милюков меня скорее терпел, как в некотором роде необходимое зло в газете, и вдруг такой необычайный, ничем как будто неоправданный переход к близости, доверию, почти к совсем дружескому, милому отношению.

Отказываться было нельзя. Нотариус требовал душеприказчика на месте, остальные были в Париже и в Лондоне.

Пришлось согласиться. Павел Николаевич был искренне доволен, благодарил и крепким Базаровским рукопожатием подчеркнул свою трогательную признательность.

Встречались мы с ним часто, почти в течение года с лишним, и закат его был высокий, ясный, Олимпийский.

Рассказывал он о многом, о пережитом, о прошлом, и в голосе его звучали ноты, исполненные чарующей мягкости.

Открытие, познание человеческой души приходит всегда слишком поздно.

Чужой печали верьте, верьте!..

Непрочно пламя в хрупком теле.

Ведь только после нашей смерти

Нас любят так, как мы хотели.

Из Савойских разговоров особенно запомнился один.

П. Н. сидел в кресле, укутав ноги пледом, и долго смотрел на карту Европы, висевшую напротив, на стене.

Карта была утыкана разноцветными бумажными флажками, точно определявшими линию русского фронта.

– Глядите, наши наступают с двух сторон, и продвигаются вперёд почти безостановочно...

Глаза его светились каким-то особым необычным блеском.

Он сразу оживлялся, и повторял с явным, подчёркнутым удовлетворением.

– Наш фронт... наша армия... наши войска...

В устах этого старого непримиримого ненавистника большевиков слово – наши – приобретало иной, возвышенный смысл.

В самые тяжкие и, казалось, безнадёжные моменты, он ни на один миг не переставал верить в победу союзников, в победу русского оружия.

До окончательного триумфа он так и не дожил.

... Разговор, как это часто бывало, опять перешёл на прошлое.

– Скажите, – спросил он со свойственной ему прямотой, улыбаясь и глядя в глаза собеседнику. – Правда ли, что меня в редакции называли Альбатросом, и что это, собственно говоря, значит?

Уклониться от ответа было невозможно, да может быть и ненужно.

– Да, это правда, Павел Николаевич. Есть такое стихотворение французского поэта Бодлэра, в вольном переводе Якубовича, П. Я.

В стихотворении этом поэт описывает горделивый полёт альбатроса, мощно расправившего свои белые крылья, высоко парящего в небе, в недосягаемых облаках, над синим морским простором.

Нет ему равного на свете, белому альбатросу! Только бы и парить, взлетать всё выше и выше, владычествовать над горизонтами, подыматься над самою стратосферой.

Но стоит ему опуститься на палубу проходящего корабля, как не узнать гордой птицы!

Опустив могучие крылья, неуклюже ступает он, переваливаясь с боку на бок, по скользкому настилу, и пьяный матрос, забавы ради, суёт ему кнастер в клюв, и всякая проходящая масть куролесит и измывается над одиноким царём просторов...

Ответственный редактор только улыбнулся, не то загадочно, не то с каким-то неуловимым оттенком грусти.

Сравнение с Бодлэровским персонажем было, очевидно, и лестно, и огорчительно.

Отступать было поздно, Базаров требовал уточнений. – Идея государства, философия, культура, история русской интеллигенции. Британская энциклопедия всё это, если хотите, принадлежит вам неотъемлемо, всё это есть ваш мир, ваша стратосфера! – Но стоим вам столкнуться с грубой каждодневной действительностью с обыкновенными людьми, с обыкновенной житейской прозой...

– Продолжайте, продолжайте, – уловив мое невольное смущение, настаивал Милюков, – всё это более чем интересно, а главное... неожиданно.

Шлюзы были открыты, пришлось продолжать.

– Вспомните, Павел Николаевич, ваше недавнее окружение, ваши мнения, оценки людей, отношение к отдельным лицам и сотрудникам.

Вашей правой рукой и ближайшим помощником считался И. П. Демидов. Он вам длинно докладывал, вы терпеливо слушали.

Все ваши распоряжения, внушения и редакционные требования передавались через него, как говорится, – к руководству и к исполнению.

Демидов усердно поддакивал, никогда не спорил, со всем соглашался, и выйдя из вашего кабинета, в полном отчаянии воздевал руки к небу, и, дав волю жёлчи и раздражению, неизменно разражался одной и той же тирадой:

– Клянусь, вам, господа, что старик меня с ума сведет!

А происходило это оттого, что мир Демидова был не ваш мир, и мировоззрение его было не ваше, и вкусы его, и склонности, и тяга вправо, а не влево, – всё было диаметрально противоположно тому, во что вы сами верили и в чем были раз и навсегда убеждены.

Так шли годы, а вы всего этого не видели, не чувствовали, не замечали, и были трогательно уверены, что вокруг вас царит тишь да гладь, да божья благодать, и что всё в высшей степени благополучно в королевстве датском! Очевидно политическое прозрение это одно, а обыкновенная человеческая зоркость совсем другое... И выходило так, что жрецы не столько поклонялись и слепо верили, сколько терпели и приспособлялись.

А вот, например, Ал. Абр. Полякова, который, по совести говоря, был единственной душой дела и являлся действительным, а не политическим редактором "Последних новостей", вы раз и навсегда произвели в техники и искренно считали его полезным элементом, ночным выпускающим, чем-то вроде главного метранпажа.

Но так как этот городской сумасшедший и Неистовый Роланд никаких ни чинов, ни орденов, а наипаче лавров никогда не добивался и не искал, то так оно, по раз заведенному ритуалу и продолжалось: Милюков возглавлял, а Поляков претворял в действительность и облекал возглавление плотью и кровью!

Павел Николаевич только беспомощно развёл руками и почти торжественно, но тихо, сказал:

– Да, да... Может быть, это и так... Может быть, вы правы.

И сейчас же добавил:

– Однако, продолжайте, продолжайте. Никогда не поздно познать истину!

Разговор коснулся знаменитой делегации южноамериканских коммунистов, пришедших якобы поклониться, покаяться и испросить политических указаний на будущее...

Милюкова неоднократно предупреждали, что всё это блэф, выдумка и, главным образом, скороспелый и неуклюжий шантаж.

Но Павел Николаевич стоял на своём, по тем временам покаяние и невозвращенство было еще новостью, и, кто его знает, может быть, чревато важными и неожиданными последствиями.

В плане разговора о человеческой зоркости воспоминание о приёме делегации оказалось чрезвычайно кстати.

Бывший министр иностранных дел трогательно сознался, что на этот раз он, действительно, дал маху и продолжал настаивать на продолжении начатого:

– Очевидно "ошибок молодости" числится за мной немало...

Пришлось к слову, вспомнили Николая Викторовича Калишевича-Словцова, которого ответственный редактор неизменно подозревал чуть ли не в саботаже, в намеренном искажении генеральной линии и в упорном противодействии будущему республиканско-демократическому строю...

Между тем, никто иной, как Калишевич, в каждое своё дежурство в качестве ночного редактора, с поразительной честностью и истинным сознанием долга, далёким от всякого приспособленчества, прочитывал от строки до строки все так называемые руководящие статьи и переделывал, и, заметив малейшее уклонение от великодержавной программы, беспощадно откладывал в сторону и Юниуса и Петрищева, и Е. Д. Кускову, и Дионео, и самого П. Н. Милюкова.

На следующий день происходило соответствующее объяснение, и Павел Николаевич должен был неоднократно соглашаться, что состав преступления, порой даже в его собственных статьях, был налицо и что ночной редактор был совершенно прав.

– А вы, Павел Николаевич, считали Словцова, нисколько не скрывавшего своей так называемой правизны, чуть ли не врагом, и уж во всяком случае явным недругом!

Павел Николаевич сосредоточенно слушал и молчал, как молчал бы всё тот же Базаров, в присутствии которого кто-то другой скальпелем вскрывал очередную лягушку.

От Словцова перешли к Волкову и папашиному фавориту Ступницкому.

И тот и другой были, несомненно, прямолинейные и, по-своему, честные люди.

Но у каждого из них прямая линия неизбежно упиралась в тупик, а честность в убогую узколобость.

Волков верил в Бога, в сибирское землячество и в доктора Манухина.

В газете ровным счётом не смыслил ничего.

Несмотря на это, Милюков считал его достойным себе наследником и преемником, и, вероятно, искренно думал, что дело "Последних новостей" находится в крепких и надёжных руках.

Арсений Федорович Ступницкий был на ролях любимого ученика, перипатетика и дофина.

Республиканско-демократическую азбуку знал на зубок, а в идеях государственного порядка смыслил столько же, сколько Николай Константинович Волков в издании газеты.

Так оно впоследствии и оказалось

В разговоре, который происходил в номере "Международной гостиницы", ни сам Милюков, ни случайный его собеседник, предвидеть то, что случится, разумеется, не могли.

Ибо и Фома неверующий, и любой, самый мрачный и последовательный мизантроп были бы бессильны, положа руку на сердце, предсказать, в какой эволюционный тупик зайдут достойные и надёжные наследники Милюковских заветов и традиций...

"Русские новости" 45-го года, бесцеремонно провозгласившие себя идейными продолжателями "Последних новостей", поклонившиеся до земли, распластавшиеся, расплющившиеся в лепёшку пред гениальным Сталиным, наводнившие столбцы безоговорочно-советского листка статьями возрожденского молодца и немецкого наймита Льва Любимова и фельетонами ухаря-перебежчика Николая Рощина,– и всё это под редакцией Ступницкого, и при директоре-распорядителе, ученом агрономе Волкове, да при благосклонном участии, – правда только по началу, – потом сообразили и одумались, – многих иных, именитых и знаменитых... до всего этого, благодарение судьбе, Милюков не дожил.

Ибо горько и невыносимо было бы горделивому альбатросу, покинув заоблачную лазурь, в последний раз спуститься на скользкую корабельную палубу, где в присядку плясала оголтелая матросня.

***

– Ну, что ж, альбатрос, так альбатрос!.. по-моему это даже лестно, прервал внезапно наступившую паузу, – и всё с той же милой и полусмущённой улыбкой подвел черту Милюков.

Но отпустить собеседника не отпускал, чувствовалось, что одинок он, предоставлен самому себе и что ворошить прошлое не только не скучно ему, а скорее даже приятно, лишь бы было с кем...

Стали перебирать всякие пустяки.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю