Текст книги "Лорд и егерь"
Автор книги: Зиновий Зиник
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 21 страниц)
Выслушав эту чушь, Сильва сказала, что вопрос об отоплении спален и закалки от холода сейчас как-то, прямо скажем, малоактуален, поскольку небеса над столицей бывшей Британской империи как будто заностальгировали по колониальному прошлому и обрушили на зеленый английский газон индийско-аравийский зной. «Вместо того чтобы хаять англичан, выпил бы витамин C – помогает от простуды», – сказала Сильва. Но Феликс витамины принимать наотрез отказался. Он сказал, что витамины от простуды – это очередные шарлатанские штучки-дрючки субъективных идеалистов из британских медиков: делать вид, что настоящих лекарств от этой инфлюэнцы не существует и каждый, мол, должен помогать себе сам. («Типичный тэтчеризм», – сказала Мэри-Луиза.) Британские медики ничем в этом смысле, по мнению Феликса, не отличаются от советских, которые настаивают на разных прививках, вроде прививки от бешенства, чтобы отвлечь население или, наоборот, запугать в соответствующих политических целях: число бешеных собак на улицах Москвы росло пропорционально с делами космополитов и врачей-отравителей. И вообще эпидемии возникали регулярно с каждой волной массовых арестов. «Бешенство ведь как, по сути дела, проявляется?», – говорил Феликс, укравший эту мысль в действительности у Мигулина: «У заболевшего человека от малейшего шороха, случайного стука в дверь начинаются судороги. Каждый второй в стране вздрагивал от стука в дверь: думал, что наступила его очередь – что пришли за ним».
«Сколько тебе было, когда умер Сталин?» – с иронической усмешкой спросила Сильва. «Ты же был в том возрасте, когда еще под стол ходят и на горшке сидят – отнюдь не в ожидании ареста». В этой реплике Феликс уловил давно забытые нотки агрессивности. Московские нотки беспричинного раздражения и беспричинной склонности возразить, по-детски брякнуть что-нибудь противное, наоборот, вопреки. Он уже догадывался, что такого рода раздражительность и желание противоречить возникало у Сильвы всякий раз, когда рядом маячил Виктор, а ей приходилось делать вид, что ничего не изменилось, что разговор с Феликсом ей важен вне зависимости от того, есть ли рядом Виктор или нет. Но присутствие Виктора уже ощущалось в каждом разговоре. Его присутствие ощущалось и в самой квартире: ему уже была выделена комната. Комната пока пустовала, как бы запечатанная, в ожидании возвращения настоящего хозяина квартиры. Феликс же чувствовал себя узурпатором. «Ты не возражаешь переехать в угловую комнату?» – спросила Сильва, когда стало известно, что Виктор подумывает, не перебраться ли ему из шикарного не по карману лондонского отеля к Сильве на квартиру.
В квартире, до вселения туда Сильвы, явно проживало несколько жильцов: это был лондонский эквивалент московской коммуналки – меблирашка, с раковиной в каждой комнате, чтобы не бегать умываться каждое утро в общую ванную в конце коридора, куда выходили все двери комнат. Под «угловой» комнатой, куда переселился Феликс, понималась самая дальняя, по соседству с ванной и уборной, и самая маленькая в квартире, без камина, похожая на тюремную камеру еще и тем, что окна выходили во внутренний двор дома, отчего в комнате было полутемно. Феликс перебрался в комнатушку с демонстративным энтузиазмом: как бы поменявшись ролями с Виктором, он, с дисциплинированностью солженицынского Ивана Денисовича, стал раскладывать свой скарб по полочкам: смену белья, рубашки, пижаму с тапочками, бритву-станок и помазок у раковины, готовясь к отбытию тюремного срока, в изгнании, на периферии квартирного существования. В утренние часы, однако, в комнату бил солнечный свет, отраженный стеклом балконной двери напротив – через узкий двор. На балкончик этот с чугунной решеткой явно никто не выходил: дверь всегда была запертой, загроможденной барахлом и рухлядью – балкон использовали скорее как наружную кладовку и свалку. На этой горе барахла восседал голый мужчина. Манекен. Лысый – в смысле, без парика, с оторванной рукой, с винтами соединений в тазобедренных суставах, он сидел в одной позе: точнее, полустоял, перегнувшись через чугунную решетку балкончика. Спросонья могло показаться, что человек раздумывает, кончать ли ему самоубийством.
Феликс лежал на диване против окна в классической позе тяжелобольного с гравюры 19 века – всех этих туберкулезников и тифозных: откинувшись на подушках, одна рука свисает, чуть ли не волочась по полу, другая рука придерживает растрепанную, взмокшую от пота прядь на лбу. Приклеенный прямо над головой огромный глянцевитый плакат Иерусалима отражался позолоченным куполом мечети Омара на Храмовой горе в Феликсовых зрачках. Сам он не отрывал взгляда от окна, где был виден балкон напротив: в стеклах балконной двери отражался пейзаж, виднеющийся сквозь просвет в квадриге внутреннего двора. Это был выжженный кусок лужайки Блэкхита с одиноко стоящим пирамидальным деревом, похожим желтизной мелкой высохшей листвы на обшарпанную мечеть. Местное население, свыкнувшись столетиями с тем, что дождь пойдет если не сегодня, то завтра, инстинктивно отвергали идею искусственной поливки газонов, и лужайки обширных парков покрывались гигантскими оползнями жесткой клочковатой травы, выгоревших плешин, как тело зеленого монстра – язвами. На фоне этой «палестинской» картинки, странным образом накладывающейся своим отражением в лихорадочных глазах Феликса на Храмовую гору с плаката, сидел искалеченный манекен. Когда Сильва, обеспокоенная, что он полдня не появлялся из своей комнаты, распахнула дверь, он поманил ее к себе пальцем, взял за руку и, указав на отраженный пейзаж в балконной двери напротив, продекламировал: «Это был стольный град царства, лежащего средь безымянных морей, чьи башни и храмы восточного стиля своей пышностью смутили мне душу. При взгляде на них темно стало в глазах и ослабела память…» И оглядел Сильву близоруким, как при слепящем свете рампы, взором провинциального трагика.
Феликс находился – с перерывами на полусон и полузабытье – в бреду лихорадки больше суток, и, пока сам он не объявил ей, что окончательно пришел в себя, Сильва не могла понять, разыгрывает ли он ее или же действительно бредит. Так дворовые дети любят друг перед другом изображать идиотов: встают, искорежив свое тело, опустив одну руку до земли, а другое плечо задрав до уха, склоняют дегенеративно голову набок, из полуоткрытого рта вываливается язык, глаза закатаны до белков – и мычат. «Прекрати немедленно!» – визжит, высунувшись из окна, мамаша, заметив придурочное гримасничанье своего сына, – «вот защемит тебя судорогой – так и будешь ходить всю жизнь дегенератом». С той же истеричной настойчивостью пыталась вытащить своего квартиранта из объятий бреда и Сильва, чуть ли не тряся Феликса за плечи, часами просиживая на краю его постели, сжав его руку в своих ладонях и выслушивая его хорошо выстроенные кошмары.
Ему мерещилось, что они бегут с Сильвой, взявшись за руки, по холмам Иерусалимским, совершенно голые, и Феликсу приходится прикрывать свой член рукой, чтобы он не трясся глупо и неприлично с каждым шагом. Может быть, из-за этого он отстает от Сильвы. Кроме того, в босые ноги впиваются колючки, жжет пятки раскаленная на солнце каменистая почва – короче, Феликс задыхается и начинает отставать. Но, оказавшись позади Сильвы, догадывается, почему ему за ней не угнаться: зад у Сильвы лошадиный, с черным, как вороново крыло, хвостом и крутыми ягодицами. Феликс, в последней безнадежной попытке соединиться с ней, пока она окончательно не превратилась в лошадь, нелепо прыгает вокруг, стараясь вскочить на нее, но она, резко остановившись, выгнув шею, оглядывает его хищным и жадным, но одновременно презрительным взглядом. В висках у него стучит, или это стучит ее копыто о камень. Он видит из-за гривы ее напрягшийся сосок, и, когда он снова пытается взобраться на ее круп, она брыкается: копыто ударяет ему прямо в висок, и он падает, больно ударившись затылком об окаменевшую подушку.
А в окне вверх по холму двигался негр с гремящей мусорной тачкой. Навстречу ему толкал инвалидное кресло с трупом родственника слезливый идиот. Стали заколачивать входную дверь квартиры: ввиду того, что Феликс, как эмигрант, чужак и зачумленный, не имеет права общаться с внешним миром, чтобы не заразить невинных островитян своими космополитическими идеями, распространяющимися, как известно, вроде опасной эпидемии. Однако если тело его оставалось в лондонской квартире, его ум явно витал над библейскими долинами. Телесно же он тем не менее стремился к Сильве; усадив ее рядом с собой на постели, сжимая ее руку в своей, он называл ее Людмилой, Милкой, Матильдой – то есть именем своей бывшей жены, бормоча при этом скорбным лихорадочным голосом, что никакой постоянной связи между ними восстановить уже невозможно. Он, конечно, благодарен ей за то, что она спасла его из железных тисков советской системы, но куда она его, в результате, заманила, эксплуатируя его юдофильские настроения и чувство лояльности к тем, кто даровал ему свободу? Слабой рукой он указывал на отражение в балконной двери напротив, принимая это отражение за ландшафт в окне: там, в лучах белесого солнца, мертвой костью желтела выжженная трава пустоши с деревом, напоминающим облупившуюся мечеть. «Красота спасет мир, в то время как здесь – выжженная пустыня моральных принципов, иссушающая образное мышление», – то ли бредил, то ли повторял он с пророческими интонациями давно обговоренные философские банальности. Пока он здесь с Людмилой купается в солнечных лучах моральной правоты и непричастности, Сильва, брошенная в Москве (Виктор в тюрьме, Феликс – в Беэр-Шеве), мотается из квартиры в квартиру, скрываясь от обысков и арестов, спит одна-одинешенька под холодными простынями.
Навязчивый в своей убогости образ брошенной и измученной московской диссидентки получался явно унизительным и поэтому (в глазах Сильвы) малопривлекательным. Отчасти из-за этого, отчасти чтобы сбить бредовую зафиксированность Феликса на их московском прошлом, Сильва стала переубеждать его говоря от имени иерусалимской Людмилы: что Сильва, мол, переспала с ним в ту душную августовскую ночь, использовав его, Феликса, как подушку, в которую плачут – или нет, хуже, как носовой платок, в который сморкаются. В ту эпоху, в тот момент она его, может быть, даже и любила (но странною, конечно же, любовью); та эпоха, то мгновенье прошло, и она стала совершенно иным человеком, и сейчас ей Феликс так же чужд, как человеку с того света – земные души. Кроме того, они там в Москве – вовсе не одинокие и отнюдь не загнанные; это они здесь, Людмила и Феликс, живут среди людей, говорящих справа налево, в постоянном страхе перед плюющимися верблюдами; в то время как Сильва и ее московские содельники круглые сутки чешут языками на кухнях и ничего не делают, делая вид, что что-либо делать – значит укреплять ненавистную советскую власть. Пьют водку и занимаются любовью, а в промежутке – выяснением отношений.
Следуя за ее логикой, Феликс стал твердить об избранности своего израильского изгнания, стал говорить про Иерусалим как город, где всегда видишь горизонт (потому что город – на холмах), а когда видишь горизонт, знаешь, где находишься, а когда знаешь, где находишься, ощущаешь себя как дома; Иерусалим, поэтому, их новый родной дом. Он и она, Людмила, пилигримы, прибыли наконец в Святой город. В душных и потных сумерках Феликс приближался к ней, «Людмиле», все ближе и ближе, все дальше и дальше удаляясь от «московской» Сильвы. Он начал раздевать ее, и она не сопротивлялась, но поняла, что переиграла роль бывшей своей подруги и иерусалимской супруги Феликса, когда его руки, губы и язык стали лапать, обшаривать, вылизывать ее потное от зноя и напряжения тело с изобретательностью и неистовством онаниста, не пытаясь ею овладеть, не проникая в нее, но как бы опутывая, и когда она пыталась вырваться, то соскальзывала в еще более неудобную и невероятную позицию. Он успокоился, лишь исторгнув струю спермы куда-то ей под мышку. Отошел к окну, как полуслепой добрался до стула и уселся, голый, обхватив голову руками – зеркальным отражением инвалида-манекена на балкончике напротив. Опять забормотал; на этот раз выходило, что она, Людмила, соблазнила его, оплела и окрутила, вновь привязала к себе, надеясь, что он, Феликс, забудет Сильву раз и навсегда. Но он Сильву не забыл. Он испытывает к ней еще большую, чем когда-либо, страсть, усиленную, подогретую изменой и разлукой. И если ревнивая, мстительная и похотливая Людмила и впредь будет искушать его, ему придется ее, Людмилу, убить. Похоже на то, что ему придется убить Людмилу так или иначе: потому что, как бы ни клеймил он ее, без нее он тоже жить не может, как, впрочем, и без Сильвы. Сильву же он убить не может, потому что она далеко, а Людмила – тут, рядышком.
Не дожидаясь утра, Сильва решила позвонить Виктору в отель. Он поднял телефонную трубку сонный, охрипший, непонимающий. Извинялся, говорил, что перепил вчера на очередном приеме в его честь, что надо всем им собраться, все обговорить, объясниться. Однако через пару минут он таки понял, почему Сильва звонит ему посреди ночи. «Он блефует», – успокоил ее Виктор. «Единственный выход из этих логических силлогизмов – убедить его в том, что ты, то есть Сильва, не в Иерусалиме и не в Москве, а где-то в третьем месте».
«Но я и есть в третьем месте: в Лондоне», – сказала Сильва.
«Вот именно. Из географических точек своего безумия – Москвы или Иерусалима – он должен переместиться в лондонскую реальность. Его надо убедить в том, что его присутствие в Лондоне – крайне необходимо, что тебе грозит смертельная опасность. Например – от эпидемии. Убеди его в том, что в Лондоне – эпидемия чумы». Она слышала в телефонной трубке, как он старается удержаться от зевка.
«Он и так в этом уверен. Был уверен – когда находился в нормальном состоянии. С этого, по-моему, и началось его безумие».
«Вот в это прежнее безумие его и надо, свихнувшегося, вернуть. Знакомое привычное безумие и есть нормальность. Психически больной в обстановке сумасшедшего дома и есть нормальный человек. А Феликса я бы не назвал психически больным», – поспешил он добавить с ободряющей иронией. «Возможно, душевно больной, да: просто-напросто эмигрантская лихорадка в эмигрантской ситуации».
«Когда же ты собираешься вернуться в стан нормальных людей – в нашу компанию?» – спросила Сильва с показной небрежностью, не слишком надеясь на ответ.
«В ближайшем будущем. Пара официальных приемов – и я ваш». Он сообщил, что завтра он наконец приглашен в поместье, на встречу с лордом Эдвардом, и может засветить вопрос о болезни Феликса. Может быть, лорд поместит его в какую-нибудь частную психиатрическую клинику (лорд ведь как-никак, а главный человек в кампании по борьбе с применением психиатрии в политических целях), – если это действительно нечто большее, чем просто лихорадка и бред. Тем временем, если она боится оставаться с Феликсом наедине, он готов оплатить ей номер в отеле. Сильву резануло то, что к себе в номер он ее не пригласил. Она заглянула в комнату Феликса. Тот спал или притворялся, что спит. Когда она вытаскивала из-под простыней свои трусы, она обнаружила под подушкой баночку с таблетками. На наклейке она разобрала слово «барбитураты». Сильва вспомнила, что уже не раз видела Феликса, заглатывающего какие-то загадочные таблетки. Она думала: от простуды. Может быть, это не эмигрантско-простудная лихорадка, а обыкновенный делириум наркомана-любителя? Она стала трясти Феликса за плечо. Но тот храпел в полной отключке.
11
Asylum
Солнце, однако, сделало свое дело (ведь Кент как-никак на той же широте, что и южные провинции России), и, когда они решили, что наступило время ленча, туман, выступивший с утра как пот на разогретых полях, испарился. Зелень сияла как будто вымытая под голубым стиральным порошком небес. Даже небо, казалось, тут дело рук человеческих: настолько уравновешено оно было с пропорциями холмов земных, где овцы и коровы, коза и куры, пасущиеся лошади и гоняющиеся за ними собаки, – у каждого было свое место, и каждый был на своем месте. Дуб посреди лужайки уравновешивался пугалом в дальнем конце поля. Ветер на дальних дистанциях раздувал его рукава, и пугало как будто танцевало под сияющим небом. Дышалось вольно. Они решили устроить ленч Al Fresco – на открытом воздухе перед домом. Хотя ветер и достигал иногда их пределов, трепал белую скатерть и обжигал щеки, он лишь укреплял ощущение свободы и воли, цельности и радости, не покидавшее их ни на мгновенье.
Ленч был незамысловат: фазаны в ореховом соусе, запеченные в духовке. Вино: Бордо Médoc. Эта пастораль была слегка омрачена нелепым спором между Феликсом и Виктором – не спором даже, а недоразумением. Феликс потребовал к фазану горчицы. Сильва собиралась было попросить прислугу принести банку горчицы из кухни, но Виктор остановил ее: фазанов, сказал он, с горчицей не едят – фазанов едят с брусничным соусом, например, но не с горчицей. Феликс раздраженно ответил на это, что фазан – та же курица, и поскольку курицу он привык есть с горчицей, почему бы ему не есть с горчицей и фазана? На что Виктор заметил, что фазан – это птица, в то время как курица, как известно, нет. «В той же степени, что и женщина не человек?» – сострил Феликс, и Сильва вышла из-за стола. Но доктор Генони уговорил Сильву вернуться, а Феликса – испробовать фазана с брусничным соусом, хотя он и продолжал утверждать, что по вкусу фазан – та же курица и, если горчица подходит к куриному мясу, почему нельзя есть с горчицей и фазанье, даже если фазан и не курица?
После ленча Феликс приступил к перечитыванию своих записок:
«Почему Пушкин ухватился именно за Джона Вильсона? Почему, например, не стал переводить строки о чуме из знаменитой в ту эпоху поэмы „короля описательной поэзии“ Джеймса Томсона „Времена года“ (ее постоянно перечитывал великий Тернер): „Из удушливой клоаки Каира, со зловонных полей, усыпанных саранчой, возникает эта великая разрушительница. Ее ужасающий налет не грозит зверью: человек предназначен ей в жертву“. Bruter тут надо понимать как: животные. Собаки, значит, выживут, эпидемия чумы собакам нипочем. Но Пушкина интересовало нечто другое. Ему нужна была не поэма о чуме, а драма. Маленькая трагедия. Домашний театр…»
Он никак не мог сосредоточиться и докончить мысль, потому что Сильва включила радиоприемник и стала слушать «Русскую службу» Би-Би-Си. Их театральный обозреватель Глузберг, рецензируя «Двух веронцев» на сцене Королевской Шекспировской труппы, напирал, как обычно, именно на политический подтекст постановки (двор герцога Миланского был превращен тут в некий символ тоталитарного режима, авторитарной атмосферы и мужского шовинизма). Вся запутанная интрига и конфликт между двумя героями – Протеем и Валентином – вырастала в ходе рассуждений в конфликт между диссидентами и конформистами в обществе, причем тот факт, что Протей разоблачил перед герцогом Миланским планы его друга Валентина (побег с герцоговой дочерью Сильвией), подавался рецензентом чуть ли не как политический донос одного эмигранта на другого. А то, что речь идет об изгнании и эмиграции, не было никаких сомнений. Судите сами. Валентин бежит от карающей руки герцога за границу, в лес, к разбойникам, которые называют себя изгнанниками и эмигрантами. А Сильвию заточают в башню. Валентин кричит: «Ведь смерть – уход от самого себя, а Сильвия и я – одно и то же. В изгнании от Сильвии моей от самого себя я буду изгнан. Не это ли – смертельное изгнанье!» Тема эмиграции засвечивается с первого же монолога Протея, на проводах Валентина, отбывающего в Милан. Протей остается, потому что любит. Любовь приковывает его к родной земле.
«Самое поразительное во всем этом бреде», – сказал Виктор, заставив Сильву выключить приемник, – «что подобным шарлатанским спекуляциям можно найти основания в тексте. Этим театр и раздражает, как и Россия: вольностью интерпретаций. Что ни примыслишь – то и правда, потому что и правды как бы никакой нет, а сплошная, по идее, примысленность. („Эти все по идее, в принципе, в сущности – поразительно, насколько одинаково они с Феликсом в сущности, по идее, в принципе одинаково изъясняются“, – отметила про себя Сильва.) На сцене, по идее, как и в советской жизни, значение и смысл предмета не в том, чем предмет на самом деле является: крашеная картонка на заднике – это якобы небо, а фанерная перегородка – якобы городские стены, не говоря уже о муляжном хлебе и крашеной воде вместо вина».
«Был, как ты знаешь, еще один человек на свете, который занимался тем же», – сказал Феликс.
«Чем это тем же?»
«Претворял воду в вино».
«И религиозные ассоциации – это у тебя все та же развращенность театрального мышления».
«Можно, знаешь ли, само человеческое существование считать просто-напросто неким извращением. Ну да: извращением – смерти. Каковой жизнь и является – с божественной точки зрения».
«И давно это мы начали взирать на людей с божественной точки зрения?»
«С тех пор как эмигрировали по собственной воле».
«Кто по собственной, а кто и нет», – сказал Виктор.
«Да брось», – отмахнулся Феликс. «Ты по собственной воле добился такой ситуации, когда тебя вышвырнули из страны не по собственной воле».
«Собака не отвечает за своего хозяина».
«Но хозяин не отвечает за свою собаку, если она стала бродячей. Меня в „Двух веронцах“ поражает отождествление собаки и хозяина. Фигура шута-слуги Ланса. Точнее, не сам Ланс, а то, что он, не ясно по каким соображениям и с какой целью, все время толчется со своей собакой. В этой комедии, как известно, вообще масса знаменитых нелепостей и ошибок. Но при чем тут, скажите, этот олух слуга и почему он с собакой? Ты знаешь, я впервые видел настоящую собаку на сцене только в Англии. Англичане настаивают на буквализме, на натурализме: мол, мы вам показываем то, что буквально написано в тексте, а интерпретировать – ваше дело». Феликс обернулся к Сильве: «Когда в моем школьном спектакле Виктор играл этого самого Ланса, у нас, конечно, таких дрессированных собак не было. Вначале была идея использовать на сцене куклу, игрушку вместо собаки, муляж какой-нибудь. Но потом я понял: надо делать вид, что собака вообще за сценой. То есть Ланс сидит на сцене и держит поводок, а сама собака как бы за кулисами».
«Прошу заметить», – заметил доктор Генони: «у вас в спектакле это была типичная русско-советская символическая собака, а здесь в Англии она превратилась в натуральную».