355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Зиновий Зиник » Лорд и егерь » Текст книги (страница 2)
Лорд и егерь
  • Текст добавлен: 20 сентября 2016, 18:23

Текст книги "Лорд и егерь"


Автор книги: Зиновий Зиник



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 21 страниц)

Голый и страшный своей примитивной четырехстенной законченностью мир тюремной психиатрии Мигулин превращал в нечто гаерское, фарсовое, фантастическое и одновременно надрывное, как гитарный романс, прелестное в своем шарлатанстве. Это был мир маркиза де Сада и Козьмы Пруткова. Там были убийцы в белых халатах и сластолюбивые санитарки; гении всех запрещенных наук передавали свои сакраментальные секреты тайным палачам человечества. Там собирались лучшие умы. Там были вейсманисты-морганисты, математики-кибернетики, специалисты по дыханию Чейна-Стокса (симптом смерти товарища Сталина) и лингвисты школы Марра (в отличие от Марра Сталин считал, что человек мыслит словами и поэтому антисоветские мысли есть автоматически – антисоветская пропаганда), Авестин там выучил итальянский язык с подначки одного профессора-латиниста.

«Это сейчас борются с насильственными методами в психиатрии с политическими целями. Забывается, что в те годы попасть в психбольницу, даже тюремного типа, было спасением. Это значило: не подыхать на снегу, не царапать ногтями мерзлую землю, не ломать позвоночник на лесоповале, а лежать в палате круглые сутки на чистых простынях при трехразовом питании и с регулярными прогулками», – рассуждал Мигулин. Позже, из лондонской перспективы, умом, омраченным ревностью и страхом смерти, Феликсу мерещилось, что все умопомрачительные анекдоты Мигулина про психбольницу рассказывались неспроста. Там, как и во всех его историях, была своя скрытая мораль, подвох, подтекст, подъеб. Недаром он упомянул «применение психиатрии в политических целях»; тут был явный намек на Виктора. На то, что, мол, весь его героизм, возможно, лишь политика: использование в политических целях психиатрии, которую используют в политических целях. Как стала политическим жестом для Авестина тема психического заболевания; «Душевнобольной – это человек, у которого болит душа», – говорил он, имея в действительности в виду (намекнул Мигулин), что, если ты не душевнобольной, душа у тебя никогда не болит и вообще скорее всего у тебя души нет как таковой. Шизофрения у Авестина стала отождествляться с инакомыслием. Мол, в глазах толпы на собрании с обязательной явкой всякое неповиновение – свидетельство безумия. Шизофрения стала синонимом и советского двоемыслия; когда говоришь одно, подразумеваешь другое, имеешь в виду третье, а поступаешь каким-то еще четвертым способом. Недаром со страниц самиздата и магнитофонных лент неслась одна большая романтическая феня про придурков и сдвинутых, про расщепленное сознание и больную совесть. И тот факт, что Авестин находился на принудительном лечении в Ганнушкина, а Виктор, его ученик и последователь, выслан за пределы достижимости по тем же мотивам, как бы объединяло Мигулина и Феликса в одну оппозиционную партию – иронично зубоскаливших на московской кухне на счет авестинского романтического отношения к безумию.

В глазах Сильвы, щурившейся на них сквозь хрустальную водочную рюмку по другую сторону стола, оба начинали сливаться в единый образ двуглавого говорящего монстра, воплощение шизофренической раздвоенности – настолько Феликс в своих жестах, интонациях, манеризмах походил на Мигулина. Сильва отмечала про себя, с какой четкостью и готовностью Феликс подставлял Мигулину рюмку, отыскивал по его просьбе листочек из мигулинских записных книжек с очередной цитатой, подвернувшейся в разговоре, как подкладывал закуску, подвигал стул, как будто подсказывал остроту своими готовыми на улыбку губами, кивком головы подтверждал новый абзац. Откуда в нем такая услужливость? – удивлялась про себя Сильва, пока наконец до нее не дошло, что впечатление суетящейся услужливости было, в действительности, результатом почти зеркальной, подражательной повторяемости жестов, улыбок, гримас, взглядов Мигулина и Феликса. Таким же двойником выглядел в свое время и Виктор по отношению к Авестину. Когда оба – Виктор и Феликс – встречались, стоило им открыть рот, и, как куклы в руках чревовещателя, в комнате вдруг начинали двигаться и звучать Авестин с Мигулиным, с их вечной враждой, идущей, как это бывает, от близости. Чисто мужская мысль опробовать, ощутить в себе эту конфронтирующую близость физически, телесно, в попытке примирить их, слить воедино, – мысль эта неожиданно посетила праздное и раздразненное водкой воображение Сильвы. Не замечая собственной подражательной сущности, каждый из них болезненно реагировал на фальшивость и подражательность ноток в речи другого, обвинял другого во вторичности и разоблачал взгляды другого с воинственностью, свойственной лишь его прототипу.

Как будто имея в виду всю эту линию двойников и плагиаторов, Мигулин нанизывал один за другим анекдоты про обитателей ЛТПБ, где был, скажем, и свой претендент на советский престол; он считал себя сыном Сталина. При этом у него был еще и обыкновенный, заурядный отец, и поэтому свою мать он презирал, поскольку она изменила его родному отцу со Сталиным. Так Мигулин продвигался к коронной истории из этой серии; про то, как Авестин поставил в ЛТПБ своего любимого Пиранделло, про свихнувшегося Генриха IV. Точнее, про человека, вообразившего себя или разыгрывающего из себя средневекового монарха, чтобы отомстить своей любовнице за измену. Про Генриха – но не того английского Генриха, который разорвал отношения с Папой Римским, потому что ему не давали развода, а про Генриха Германского, который, наоборот, отправился в Каноссу, чтобы босым на снегу вымаливать прощение у Папы Римского. Пьеса, точнее, не про Генриха IV, а про сумасшедшего, который вообразил себя германским Генрихом. Однако через несколько сцен выясняется, что Генрих – вовсе не сумасшедший: он разыгрывает из себя сумасшедшего, чтобы поиздеваться над своей бывшей любовницей, подстроившей его падение с лошади во время маскарада-кавалькады – в результате чего он и сошел с ума.

Спектакль о сумасшедшем, разыгрывающем из себя сумасшедшего, поставленный в сумасшедшем доме режиссером, объявленным властями сумасшедшим, не подражание ли это маркизу де Саду, ставшему руководителем любительской театральной труппы, набранной из пациентов тюремной психиатрической клиники Шарантон. По крайне мере в ЛТПБ, в связи со спектаклем Авестина, творился жуткий ажиотаж. Все всё воспринимали на свой счет. Тут речь шла уже не о подтексте, тут сам текст был сплошным подтекстом. Еще бы, когда по сцене ходит врач-психиатр, обращающийся в зал, где сидит врач-психиатр. Напряжение достигало пика, когда врач-психиатр на сцене предлагал излечить псевдо-Генриха, вернув его в ту точку его жизни, в ту точку отсчета времени, после которой он якобы и свихнулся. Для этого врач предлагает подменить портрет бывшей любовницы-изменницы, герцогини Матильды, живым прообразом этого портрета – дочерью герцогини, похожей как две капли воды на свою мать в юности. Когда герой, Генрих, входит в коронный зал, она должна выйти из портретной рамы, «вступив» в жизнь, и вытолкнуть таким образом героя из «рамок» безумия. Самое замечательное, по словам Мигулина, что спектакль был поставлен в «мужском отделении» психбольницы. Герцогиню в советском сумасшедшем доме играть было некому – и вовсе не по политическим соображениям. В результате того, что герцогиню и дочь герцогини тоже играл мужчина, эпизод выхода из рамы портрета напоминал сцену очной ставки перед перекрестным допросом в КГБ. Все эти аллюзии и реминисценции, однако, понимали только Авестин с Мигулиным и их приятели – «политические» заключенные психбольницы. Даже до врачей не доходили глубокомысленные намеки безумного режиссера.

С каким восхищенным взглядом, раскрыв рот, следил Феликс за каждым словом и жестом Мигулина. Жертва, извиняющая собственных палачей тем, что излагает обстоятельства казни как смехотворный до нелепости фарс – вот что восхищало самого неподготовленного слушателя этих психиатрических рассказов. Одна концовка чего стоила: как под гром аплодисментов после конца спектакля стали разводить участников представления по отделениям, и выяснилось, что все актеры Авестина, изображавшие убийц душевных, духовных, осуждены были в свое время и попали в психбольницу после судебной экспертизы как убийцы буквальные; один в припадке детской обидчивости зарубил топором папу с мамой, другой отравил жену, третий задушил своих детишек – очень талантливые актеры. Они выходили и раскланивались, потом на них надевали наручники и уводили куда-то за тридевять замков, в преисподнюю. Поражала готическая дуальность, двухэтажность этого мира, где был свой этаж – Рай – для политзаключенных больницы, и нижний этаж – Ад – для психов-уголовников. Но и рай и ад были разными аспектами одной, единой и неделимой тюрьмы; шизофреническая разделенность на ад и рай и позволяла считать тюрьму еще и сумасшедшим домом. Тому, кто не сошел там с ума и все запомнил, все запомнил и уцелел, уцелел и вышел на волю, вышел на волю и способен был обо всем этом рассказывать – такому рассказчику хотелось аплодировать. Невидимые аплодисменты Феликса переходили в неслышные овации. Лишь Каштанка, по глазам и по дыханию, что ли, чувствуя возбуждение присутствующих, радостно залаяла. Взялись за рюмки, и тут выяснилось, что водка кончилась, Феликс двинулся было к картонному ящику – посылке на имя Виктора Карваланова – а что, если там бутылка? Но встреченный рычанием и оскалом Каштанки, отдернул руку и решил сбегать за водкой в соседний продмаг. Кроме всего прочего, у всех кончились спички.

* * *

Феликсу показалось, что отсутствовал он всего ничего. Может быть из-за толкучки и галдежа в винном отделе продмага, он вернулся в квартиру все такой же возбужденный и оголтелый, что и полчаса назад, когда он выбежал за водкой. Казалось бы, ничто не изменилось ни в ландшафте кухни, ни в пейзаже за окном. Необычен был лишь оглушительный лай Каштанки, когда он открывал дверь: к этому лаю он никак не мог привыкнуть. Феликс осведомился, не звонил ли Виктор, и с праздничной поспешностью стал разливать водку, предвкушая продолжение мигулинских разговоров. Однако что-то изменилось в Мигулине. Он как будто опьянел, сник, что ли, уставший и обрюзгший. Он пытался встряхнуться, поднял рюмку водки, начал говорить что-то путаное и несуразное, снял очки и снова надел, как будто в смущении. Есть два вида надувательства: актерство и артистизм. В Мигулине вдруг проявился дешевый комедиант; это была уже не экзотическая манера подачи речи, а затянувшаяся выходка, без претензии на натуральность и достоверность. При этом обнаружилась у него на подбородке суточная небритость, седоватый ежик, как будто перекочевавший с чужого затылка, приставной ком неживой щетины, маскарадная накладка, клеем пахнущая.

Как будто перепутанная в этом маскараде волшебная трость – жезл председателя церемоний – перешла в руки Сильвы, как будто она вобрала в себя весь напор мигулинских слов и трансформировала его в некое телесное электричество, внутренний жар. Ее крепкое, хорошо скроенное, как у жокея, тело и мальчишеское лицо делали ее моложе Феликса и Виктора, ее однолеток. Она сидела на кухонном диванчике по-турецки, скрестив ноги, с ребячливо полуоткрытым – от жары, по-собачьи – ртом и влажной прядью челки. Феликс не мог не заметить этой метаморфозы; от грустной, загнанной лошади к фыркающей, готовой загарцевать, норовистой кобылке, – но перемены этой он не осознавал. Он просто-напросто не мог оторвать от нее глаз. Сильва отвела взгляд, облизнула губы, поежилась и стала машинально, заполняя внутреннюю паузу, шарить по столу в поисках спичек. Феликс хлопнул себя по карману, доставая только что приобретенный в продмаге коробок; он был горд своей расторопностью. Сильва еще раз вспомнила про услужливость, снова поправила себя, осознав эту услужливость как мимикрию, обожание чужой природы и стремление слиться с этой чуждостью; и снова мысль опробовать эту иную близость, новую чуждость посетила ее ленивое воображение. Она перехватила брошенный, как будто наискосок, взгляд Мигулина и отвернулась от собственного облачка сигаретного дыма.

Что-то явно произошло в этой комнате, пока Феликс отсутствовал. Мигулин на мгновение как будто вновь обрел прежнюю живость речи и взоров. Заключительная, под занавес, история была про спички в психбольнице. Курить в больничной палате, естественно, запрещалось. Спички отбирались. Курить можно было по секрету под одеялом (на случай, если санитарка заглядывает в дверной глазок), но для этого нужно было припрятать спички. Все изгалялись как могли, но Авестин сказал, что это все глупости. И изложил свою теорию, как прятать предметы. Идея состояла в следующем: человек не понимает самого очевидного. «Но сложное – понятней – понятней им», по Пастернаку. Точно так же мы не замечаем того, что лежит на самом видном месте. Звучало убедительно. Авестин прошел по всем койкам и собрал все спички до единой в один большой коробок. Этот коробок он положил на тумбочку в центре палаты. На самое видное место. Понятно? Вошла санитарка. Оглядела палату зорким взором. Поправила простыню там, подоткнула одеяло тут, стряхнула крошки с подоконника, подошла к тумбочке в центре палаты. Взяла в руки коробок, тряхнула его, громыхнув, – убедилась, что там есть спички, пожала удивленно плечами и сунула коробок в карман халата. Уходя, как и следует, заперла за собой дверь. Все набросились на Авестина. Но Авестин был непоколебим; значит, сказал он, тумбочка в центре палаты была не самым видным местом. Самым видным местом в палате был, конечно, Авестин. Но с тех пор ему уже никто не доверял спичек. Не доверял.

Свет вечернего зноя отражался оконными стеклами и, падая на радужную оболочку глаза, отражался, как от зеркала, стреляя обратно. Мигулин посмотрел на Феликса, но как будто не видел его: глаза собеседника были для него лишь зеркалом, поставленным перед самим собой. Зрачки Мигулина потускнели, замаячили, как в бинокле, дальнозоркими неглядящими линзочками. Мы не замечаем того, что больше всего бросается в глаза. В глаза не видим. Он стал откланиваться: за окном урчало заранее вызванное такси.

Трудно сказать, почему с уходом Мигулина видимый конец праздника стал в то мгновение ощущаться как начало некой другой жизни, как некое освобождение – от наставнического, учительствующего присутствия Мигулина? Или стало ясно, что Виктор уже не появится и они одни, вдвоем в этом многонаселенном белом крупноблочном корабле, плывут сквозь холерную московскую знойную ночь без руля и без ветрил? Куда ж нам плыть? Было ли это прекрасным в своей окончательности ощущением полной непринадлежности к миру за окном? Свобода как безответственность, безответственность от неприкаянности, не в этом ли был пафос того пира во время холеры?

У обоих, во всяком случае, было на уме одно и то же: оба с вожделением взглянули на заповедный картонный ящик с интригующими иностранными наклейками и английскими надписями. Из-за этих надписей, почтовых марок, наклеек и перечеркнутых адресов коробка гляделась как произведение поп-арта. Этот музейный экспонат охраняла Каштанка. Посылка вначале пришла на адрес Виктора в Бескудниково, но отец явно отказался принимать дары иностранных волхвов и переадресовал коробку на адрес Феликса – но не сразу: посылка была, судя по штемпелям, отправлена из Англии под Новый год и все эти месяцы провалялась неизвестно где – то ли в коридоре отцовской квартиры, то ли в «Черном кабинете» Главпочтамта. Сильва сказала, что поскольку последний указанный на коробке адрес – феликсовский, он имеет право вскрыть посылку когда ему заблагорассудится, и почему бы не сейчас, когда выпивка кончилась, а там, м. б., бутылка шотландского виски? Если бы Виктор узнал, что они на его день рождения остались без выпивки, он первым бы потребовал вскрыть эту коробку, кому бы она ни принадлежала. Однако Каштанка была, очевидно, другого мнения, потому что довольно агрессивно начинала рычать, как только кто-нибудь приближался к коробке. «Откуда ей известно, что посылка – на имя ее хозяина? Она что у него, грамоте обучалась?» – сказала Сильва и предложила бросить монетку: вскрывать или не вскрывать. Каштанка стала радостно бить хвостом по полу: то ли одобряя это решение, то ли испытывая чувство вины за проявленную мгновение назад агрессивность. Все трое попытались поймать взлетевшую в воздух монету, Каштанка прыгала вокруг, радостно повизгивая, их руки коснулись, и ладонь вошла в ладонь, прикрыв и орла и решку.

«Сыр. Неужели стух?» – обескураженно пробормотал Феликс, вскрывая жестяную «обойму» с сырной головкой, с янтарной желтизной и старческими, венозными и аристократическими, голубыми прожилками. «Дурачок», – сказала Сильва, нюхнув резкого дурманящего аромата: «Это не гниль. Это настоящий рокфор». Согласно этикетке сыр оказался не рокфором, а истинным английским стилтоном – обязательным в конце праздничного обеда в Рождество. Да и вся посылка, как выяснялось из вложенной в коробку праздничной открытки, была новогодне-рождественским подарком – несколько, правда, запоздавшим – Виктору от лондонской организации Amnesty International. Международной Амнистии. И еще говорилось, что некий лорд Эдвард собирается посетить Виктора зимой (и дальше чернила расплылись, как будто специально замазанные почтовой цензурой). Лорд, судя по всему, так и не объявился, возможно, перепутал адрес или же решил отложить поездку на год. Но лорды в те годы мало интересовали москвичей. Гораздо интереснее, что к английскому стилтону полагался португальский порт, портвейн. Бутылка черного стекла была на радость литровой. Возбужденные, они подхватили коробку и перенесли ее, как награбленное добро, из загаженной кухни и комнату Феликса. Движимые не столько голодом, сколько любопытством, они пытались выковыривать сыр пальцем, но он оказался слишком мягким и липким. Сильва принесла из кухни ложку, и они стали выедать сыр, кормя друг друга из одной ложки и заливая его жгучим портвейном.

«Не знаю, как насчет сыра, но джинсы за лето не могли протухнуть», – сказала Сильва, продолжая копаться и содержимом коробки. Она стала примерять мятые джинсы, сбросив с себя юбку – совершенно бесцеремонно, не обращая внимания на скользнувший по ее телу взгляд Феликса. Сквозь белые полупрозрачные трусики как будто пробивалась курчавость лобка. Джинсы еле налезли, но не застегивались на обнажившемся животе. Разгульным жестом, отхлебнув из бутылки портвейну, Сильва пошарила наугад в коробке и вытащила пакет с чем-то гремящим и грохочущим внутри, тряхнула его как погремушку, дно пакета прорвалось и по полу, по всей комнате раскатились орехи. Они уже давно не видели китайского арахиса, да и грецкий орех был редкостью; но тут, как в пещере Аладдина, по полу рассыпались драгоценными камнями и лоснящийся кожурой фундук, и лопающиеся от напряжения фисташки, и пористые дольки миндаля, и – уже совсем невиданные в Москве – геометрические ромбы бразильского ореха, и, как будто ваксой начищенные, туфельки южноамериканского пекана. Сильва с Феликсом, весьма нетрезвые, уселись на пол среди этого богатства, перебирая, пересыпая орехи из ладони в ладонь, разглядывая на свет, пробуя на зуб, как золотую монету. Вместо молотка они передавали друг другу старую бронзовую чернильницу в виде бюста Пушкина (отклоняющаяся вдохновенно голова служила крышкой). Они выбирали с тщательной очередностью, без повторов: грецкий, бразильский, пекан, миндаль, фундук – без пропусков. Трудней всего раскалывался бразильский орех, из-за своих ромбических ребер, и, как ни странно, фундук – вылетал, выскользнув под ударом, как пуля. Занятие было рискованным и опасным: можно было размозжить палец. Перед каждым ударом оба сдерживали дыхание, переглядывались друг с другом как заговорщики, и каждый расколотый орех воспринимался как общая победа.

Одно ядрышко выстрелило прямо в обнаженный живот Сильвы. Она вздрогнула, выпрямилась, и Феликс видел, как напряглась ее грудь под блузкой. Она пошарила пальцами под расстегнутыми джинсами и выудила оттуда – из-под трусиков? – застрявшее ядрышко ореха. Поднесла орех к губам Феликса и подтолкнула его вовнутрь. Феликс стал медленно прожевывать солоноватый орех, боясь шелохнуться. Он видел, как Сильва проглотила слюну. Она смотрела на него, не мигая. На ее губах постепенно появлялась улыбка – улыбка обреченной покорности, настороженного выжидания и одновременно хищной готовности. Неожиданно и улыбка ушла с губ, осталось лишь их дрожание, как будто они забыли свое прежнее место и не нашли нового. Одним движением она обхватила его шею и, обнажив грудь, прижала его губы к ореховому ядрышку соска. Ее губы были у его уха, как будто нашептывая ему страшный секрет, скрытый в ее учащенном дыхании, и чем сильнее он вжимался в ее сосок, тем ближе, казалось, была разгадка; но когда ее вздох перешел в стон, он забыл, что за секрет он пытался разгадать и был ли вообще секрет, требующий разгадки, а если и есть разгадка, то она – не в угадывании секрета.

Происходил сдвиг: вещи стали двоиться и поплыли, как в обмороке, сквозь холерную ночь, в другую географию, на восток от рассудка. Их склоненные головы задвинулись прямо под стол, и ему уже казалось, что они в темном персидском шатре – может быть, потому, что старый персидский ковер своей жесткой шерсткой обжигал кожу? Он вскрикнул, когда в бедро с хрустом впилась скорлупа расколотого ореха. Такое уже было в детстве, в простудном бреду: он знал, что катится со страшной скоростью с горы на санках, хотя голова его продолжала метаться на гигантской материнской подушке, а пальцы впивались в жаркое ватное одеяло. Он осторожно приоткрыл глаза, но боялся вглядываться в нее в полутьме, потому что с каждым мгновеньем, с каждым повторяющимся движением бедер, рук и губ она становится другой, неузнаваемой, непонятной и потому – пугающей. Она занималась своим делом; закусив губу, как удила, она сосредоточенно пыталась угадать ритм скачки. Не узнавал он ни ее голоса, ни своего, и их вздохи, и стоны, и вскрики звучали как будто со стороны, не как чужие, но искаженные дистанцией отчуждения. Он просто-напросто никогда не слышал от нее таких родимых звуков, выводимых с диким совершенством. Я люблю тебя. Я тебя. Люблю тебя. Люблю. Люблю. Блю. Блю. Лю. Ю. You. You. You. Собака за дверью стала скрестись, колотиться, скулить. Но ни он, ни она не слышали этого скуления отверженного существа. Они становились безжалостными, как все одержимые. Она оседлала его, приподымая его вместе с собой, за собой, и он сам стал отделяться от самого себя, присоединяясь к своей наезднице, превращавшейся с каждым ударом копыт в коня, а он в наездника. Ее хвост бил ему в лицо, ее грива обжигала его бедро. Все тело ниже пояса вдруг стало исчезать – не исчезать, а сливаться с ее телом, и, превратившись в монстра о двух спинах, он вновь узнал ее, ее нос, ее губы, ее глаза, ее живот, ее грудь, ее – ее, как часть самого себя, через нее к самому себе возвращаясь. Он слушал сквозь нее звук собственного сердца. И ему стало страшно, что он может ее потерять. И стук сердца перешел в стук в висках. В висках стучало. Стучало. Как в запертую дверь. И скребло по сердцу. Как ключ в замке. Кто-то никак не мог открыть входную дверь.

Скачка неожиданно прекратилась. Наездники спешились. Точнее, выскочили из седла. Сильва рванулась с пола, в спешке хватаясь то за вывернутую наизнанку юбку, то за джинсы, в которые она никак не могла влезть. Феликс, напялив брюки и кое-как застегнув дрожащими пальцами пуговицы рубахи, отодвинул Сильву в глубь комнаты, вздохнул поглубже для смелости и шагнул в коридор. По коридору с лаем носилась Каштанка, прыжками приветствуя своего хозяина. Сильва, прижавшись ухом к двери, вслушивалась в бубнящие голоса за стеной в коридоре, «…и без паспорта билета не купишь. Холера. Пришлось добираться на попутках. А Сильва где?» – «Уехала к себе в Черемушки. Сказала: ей завтра вставать». Они прошли на кухню. Через мгновенье Феликс появился в комнате, приложил заговорщицки палец к губам, взял бутылку портвейна и опять удалился. Сильва глядела на него не мигая из темноты. Ее трясло. Трудно сказать, сколько она просидела в оцепенелом состоянии, прижимаясь ухом к стене, отделявшей ее от кухни, пытаясь угадать, о чем говорят Феликс и Виктор. О ней? Она уже готова была подняться и шагнуть в освещенную кухню, когда кто-то снова – но отнюдь не робко на этот раз – забарабанил во входную дверь. Этот грохот отбросил ее обратно в угол, на кушетку. Надрывным, хриплым, охранительским лаем заголосила Каштанка. Снова звяканье дверной цепочки, бубнящие голоса, топанье ног по коридору.

«Два товарища в штатском, сосед-понятой и участковый. Проверяют у Виктора документы. Нарушение паспортного режима», – шепча скороговоркой сообщил Феликс, протиснувшись в приоткрытую дверь. Сильва рванулась в коридор, но Феликс, схватив ее за локоть, затащил обратно. «Как будто у него без тебя мало забот. Тебя здесь нет. Ты в Черемушках. Сиди и не чирикай». Страх ходил за стеной милицейским сапогом, шепотком понятого, глухой и отрывистой речью гэбешника. Они перешли в комнату Виктора. Стук книг, падающих на пол. Скрип передвигающейся мебели. Шорох бумаг. Окрик. Возражающие нотки и снова тишина. Печать с припиской в паспорте («без права проживания в г. Москве») – волчий билет («но не волк я по крови своей») – лишь повод для сближения; обыск, допрос, арест, повторная судимость. Но она уже не соберет его вещи, не обнимет его перед этапом. Страх гулял за стеной. Тот же страх, что заставил достоевского героя шагнуть дальше по темной улице, зная, что девушка за спиной сейчас бросится с моста. Страх соучастия. В этот момент в комнату заглянул гэбешник.

Когда он открыл дверь, Сильва все еще сидела по-турецки на кушетке, с голым животом из-под расстегнутой блузки и незастегивающихся джинсов, сидела, отклонившись к стене, и курила турецкие сигареты. В комнате стоял запах сыра, портвейна и любовной горячки. Гэбешник нагло оглядел комнату и Сильву и укоризненно поцокал языком. Тут же вслед за ГБ в комнату шагнул Феликс («Железный Феликс») и, воровато оглянувшись, плотно прикрыл за собой дверь. «У вас нет ордера на обыск моей комнаты – на меня дело пока на заведено, не так ли?» – сказал Феликс, стараясь встать между Сильвой и вежливым, но настырным человеком из органов. «Дела пока нет. Но будет. Дайте только срок. Срок. Ха-ха», – сострил тот. В этот момент за дверью комнаты раздался топот ног. Выводили наружу Виктора. Сильва шагнула к двери, но ей преградил дорогу Феликс. Тогда она рванулась, как самоубийца, к окну – увидеть если не лицо, то хоть спину любимого человека, которого под руки вели на рассвете к милицейскому воронку.

«Куда?! Сидеть!» – гаркнул, как собачий тренер, гэбешник, и Сильва с Феликсом послушно застыли посреди комнаты с побелевшими, как черемуха, лицами. Но окрик гэбешника был действительно адресован собаке: вылетая из окна, Каштанка шарахнулась об открытую раму, поранив себе ухо, рама с размаха ударилась о стену, и зазвенело стекло. Каштанка летела со второго этажа, распластавшись в воздухе, как опытный парашютист. Она приземлилась на клумбе и тут же рванулась с лаем к Виктору. Когда милиционер, пятясь, преградил ей дорогу, Каштанка, оскалившись и рыча, вцепилась ему в сапог. Милиционер, чертыхаясь, пытался оттолкнуть ее сапогом, потянувшись к кобуре. Отпихнув милиционера, Виктор рванулся, перепрыгивая ограды палисадников, в глубь квартала. Попятившись от толчка Виктора, споткнувшись и опрокидываясь на спину, милиционер заорал свое «Стой, стрелять буду!» и разрядил револьвер в воздух. Из окон показались полупроснувшиеся лица соседей. «Беги, Каштанка, беги!», – закричал Виктор скулящей псине и сам покорно застыл посреди двора. Сильве, застывшей у подоконника, показалось, что его взгляд, в последний раз брошенный в сторону дома, скользнул, как будто не видя, по ее лицу. Она инстинктивно отшатнулась от окна и закрыла лицо руками.

«Дело будет. Дайте только срок», – снова процедил гэбешник, бесшумно прикрывая за собой квартирную дверь. За ним, не сказав ни слова, укатила на первом предрассветном автобусе Сильва. Феликс стал бродить бесцельно по квартире, припоминая, что произошло, подбирая кусочки сыра с синими прожилками, как гниющие останки неведомого монстра, затоптанного в ковер вместе с ореховой скорлупой. Обнаружил клок собачьей шерсти в шпингалете рамы. Подобрал коробку спичек, встряхнул ее несколько раз, припоминая авестинский афоризм: мы не замечаем как раз того, что бросается в глаза. Он явно чего-то не заметил в этот вечер. Снова погремев коробком, он стал вынимать из ящиков письменного стола и с книжных полок плохо припрятанные перепечатки и самиздат, накопившийся за время пребывания Виктора и Сильвы в квартире. Сложил все это в чугунную щербатую раковину в кухне и стал поджигать эту кучу бумаги, листок за листком, пытаясь развести самиздатский костер. За окном рассеивалась предрассветная полутьма, и в мареве наступающего жаркого дня замаячил силуэт разлапистой черемухи у грязного пруда, откуда доносилось предутреннее кваканье и чавканье всякой нечисти. Неожиданно порывом ветерка раздуло тлеющие в раковине бумажки, и черные, как соринки в глазу, мелкие обугленные обрывки с дымком стали вылетать из окна. Со стороны можно было подумать, что в квартире – пожар.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю