Текст книги "Лорд и егерь"
Автор книги: Зиновий Зиник
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 21 страниц)
15
Asylum
«Кто бы мог подумать, что пушкинский текст – дословный пересказ вильсоновского? „Пир во время чумы“ Пушкина – это гениально точный перевод первого акта четвертой сцены этой трагедии в стихах – „Чумного города“ Вильсона – числом в 166 стр. (из них Пушкин перевел максимум 6). В отрывке, собственно, ничего не происходит. Компания пирующих, с двумя гулящими девицами, Мэри и Луизой, молодым человеком и председателем пира Вальсингамом, поднимают тост за отошедшего в мир иной старого друга и собутыльника, бывшего „председателя“ их пиров; затем Вальсингам просит Мэри спеть шотландскую песню, потом мимо проезжает негр на телеге с чумными трупами и Луиза падает в обморок, потом Вальсингам поет свою „хвалу чуме“, появляется священник и осуждает Вальсингама, уговаривает его следовать за ним, но Вальсингам отказывается: он обречен судьбой оставаться на пиру: „Не могу, не должен я за тобой идти. Я здесь удержан отчаянием, воспоминанием страшным, сознанием беззакония моего и ужасом той мертвой пустоты, которую в моем дому встречаю“. В бреду ему мерещится его похороненная жена Матильда. Вот и все.
Каким образом он выбрал из всего переплетения эпизодов и мотивов именно сцену с Вальсингамом – неясно: то ли случайно, то ли дальше лень было читать? Жаль, что он не перевел слова экспозиции, когда герои видят Лондон как некий восточный город из страшного миража; или же строфы о том, как раскрылись ворота темницы для умалишенных и они разбрелись по городу, не понимая, на каком они свете. Но тот кусок трагедии, который выбран Пушкиным для перевода, переведен с изысканной точностью, если не считать вполне оправданных, незначительных по своей миниатюрности изменений. Но в большинстве случаев пушкинский перевод не столько изменяет, сколько стилистически подправляет Вильсона.
Кроме того, как всегда в переводе, некоторые детали становятся у Пушкина осмысленными и многозначительными, хотя в оригинале они были, вполне возможно, совершенно случайными. Например, Луиза падает в обморок, завидев телегу с чумными, которой управляет негр. Ее успокаивает Молодой Человек: „Но знаешь? эта черная телега имеет право всюду разъезжать – мы пропускать ее должны“. Так телега с негром превращается в „черную“ телегу, где „лежали мертвые – и лепетали ужасную неведомую речь“. Не отождествляется ли в уме Пушкина эта черная телега с черной каретой сыскной полиции – с Черной Марией?! Когда человека забирают под утро после обыска. И так уж ли случайно, что Луиза ненавидит Мэри (Мери – у Пушкина)? „Благодарим тебя, задумчивая Мери…“ Впрочем, я не уверен, что в России в начале 19 века употреблялся этот тюремный жаргон: Черная Маруся, Мария, Black Maria.
Драма Вильсона в целом – это эпика чумного Лондона, с вполне конкретной топографией и героями. Главный персонаж пушкинского отрывка – мистический „председатель пира“ Вальсингам – у Вильсона оказывается капитаном королевского флота, приятелем двух главных героев пьесы, Франкфорта и Вильмонта, тоже моряков. Вильсоновская драма начинается с того, что Франкфорт с Вильмонтом высаживаются в Лондоне, в районе, судя по всему, Гринвича. Они возвращаются из дальних странствий, то ли из Вест-Индии, то ли из Палестины, и Вильмонт сопровождает Франкфорта через лондонское Сити в район Олдгейт, где у Франкфорта живет мать-старушка – то есть неясно, живет она или уже умерла от чумы (выясняется, что она таки умерла). По дороге в Олдгейт перед их глазами разворачивается мрачное полотно жизни чумного Лондона. Они попадают, в частности, на пир под председательством Вальсингама, поблизости приходской церкви Олдгейт, чей настоятель – священник – тоже появляется на пиру, чтобы пристыдить Вальсингама за его развратное поведение памятью покойной матери и жены (он их явно исповедовал на смертном одре). Кроме того, Молодой Человек на пиру, раздражающий Вальсингама своими вульгарными шутками, оказывается в оригинале ирландцем; он постоянно оскорбляет священника и религию вообще. В этих нападках воинствующего атеиста на „церковных шарлатанов“, „фигляров“, „святош“ и „вралей со стихарями“ – то ли реформаторская ненависть автора к католичеству, то ли авторская ненависть к прототипам своего персонажа – ирландца. „Had yon old dotard staid but a little longer, I had read him a lecture on the Christian's outworn creed“. – „Thou in thy heart hast said there is no God, yet knowest thyself – a liar“. („Если б этот старый маразматик задержался ненадолго, я б зачитал ему лекцию насчет устаревшего христианского ученья“. – „Ты в сердце своем произнес: Бога нет, – но знаешь сам, что ты – лжец“.) Вслед за этим обменом репликами Председатель пира Эдвард Вальсингам вызывает наглеца на дуэль и убивает. (Пушкин убивает Дантеса?) Перед сценой дуэли он ищет утешения на груди у Мери, обмениваясь с ней такими приблизительно мыслями: „I swear to love thee… as a man sunk in utter wretchedness may cherish for a daughter of despair… In the breast even of this prostitute (why should I fear that word of three unmeaning syllables?)“ („Клянусь в любви к тебе… как человек, дошедший до последней черты, польщен вниманьем падшего создания… В душе даже этой проститутки (чего мне бояться слова из нескольких бессмысленных слогов?)“) Мери отвечает ему: „All names are one to me. I often love the imprecations of brutality, because, with vain contrition for my sins, I feel that I deserve them all“ („Все имена для меня едины. Мне даже нравятся эти грубые нарекания, поскольку, в тщетных муках совести из-за моих грехов, я чувствую, что заслужила еще и не то)“, и так далее и тому подобная достоевщина в предсказуемом садо-мазохистском замесе крови, религии и проституции – ну прямо со страниц „Преступления и наказания“ или „Идиота“. Все это выясняется в последней, четвертой части четвертой сцены первого действия. У Пушкина эта часть опущена. Пушкина религия не интересует как таковая. Бог есть. Но умирать от этого не легче. Пушкина занимает скорее эстетика преодоления страха смерти».
16
При дворе ее величества
Решительный поворот в их отношениях наступил тогда, когда, по инициативе Виктора, они, в поисках спиртного, уселись в такси.
В эту августовскую ночь город Лондон, остывающий после знойного дня, врывающийся декадансом огней и запахов в открытое окно такси, был великолепен. С высот Гринвичского холма собесовские комплексы многоэтажек светились окнами, как гигантские тлеющие костры. В этих вспышках было нечто тревожное; казалось, сейчас заскулят пожарные и полицейские сирены – и они действительно гудели, но не из-за надвигающейся мировой катастрофы, мора, язвы и глада; они лишь спешили разобраться в клубке жизней, слипшихся вместе в эту потную и роскошную буддийскую ночь. Сладковатый сквознячок, исходящий от неубранных помойных мешков, мешался с одеколоном поздних роз и теплой пыли – а надо всем этим витал дух выжженной солнцем травы, сена, сеновала. Лондонское такси – черный и просторный, как королевская карета, «остин», – не жужжал и не шуршал шинами, как современные шикарные авто, – дизельный мотор рокотал по старинке дорсетским выговором. Между провалами крупноблочных башен возникала вдруг, с неожиданностью фотовспышки перед лицом кинозвезды, освещенная вывеска паба – с гербом пивоварни, раскачивающимся, как флаг иностранного посольства, на ветру.
«Главное, как я понял, не попасть обратно в Гринвич», – сказал поднаторевший в местной географии Карваланов. «А то мы, западные люди, окажемся опять на Востоке».
«А то и в Советском Союзе, если таксист будет гнать с такой скоростью», – сказал Феликс.
«Главное, оказаться в винном магазине. Таков был план?» – напомнила Сильва.
«Если мы окажемся на Востоке, придется довольствоваться лишь курением табака», – сказал Феликс.
«Это еще почему?»
«Потому что на Востоке курят табак. Алкоголь потребляют на Западе. На Востоке алкоголь запрещен Кораном», – сказал Феликс.
«Неясно, почему тогда люди Востока так отстаивают идею внутренней свободы», – сказал Виктор.
«В чем противоречие, не понимаю?»
Их диалог или же терял последние признаки логичности или же стал слишком запутанным для подвыпившего Феликса.
«Ведь курение – это пускание дыма, то есть действие, направленное вовне. В то время как алкоголь, его заглатываешь вовнутрь, это нечто желудочное, внутренняя, так сказать, свобода. То есть нечто восточное, поскольку западные люди рассматривают свободу как нечто непосредственно проявляющееся, ощущаемое внешне, вроде курения».
«Потому что арабский Восток – это не настоящий Восток. Настоящий Восток – в России, потому что она окружена Западом. И в России предпочитают возбуждаться, между прочим, внутренним, восточным образом, через желудок – с помощью водки. В то время как Запад уже давно алкоголя не потребляет, а ширяется героином, нюхает кокаин и курит марихуану».
Черный кеб, качнувшись, как будто с пятки на носок, остановился, и подмигивающий таксист указал на пятачок света, танцующий на тротуаре под голой лампочкой перед входом в лавку. Таксист обещал подождать, и они, хлопнув дверью, выпали в некое географическое беспамятство города: тут все друг другу чужие, а потому и ты – чужак – можно сказать, в родной семье. В ожидании перед закрытой дверью толпились пестрые лица разных оттенков кожи – доходяги, алкаши и просто одинокие простолюдины. Кучка ямайских негров-растафари, с девчачьими узбекскими косичками на голове, в узорчатых вязаных шапках марсианского размера, притоптывали под неслышный другим ритм рэги. Иногда они смешивались с толпой, и тогда по ней пробегала рябь полушепота, полуразговора, полушуток – слышался негромкий смех, люди переходили от одного места к другому, собирались в кучки и снова разбредались по углам. «Что тут происходит?» – тоже переходя на шепот, недоумевал Феликс. «Ничего не происходит: торгуют небось гашишем», – сказал авторитетно Виктор. Все это шебуршание шагов и звуков напоминало жизнь за кулисами перед поднятием занавеса. Наша троица приблизилась ко входу с последним полночным ударом колоколов соседней невидимой церкви, и дверь магазинчика распахнулась.
В напоре клиентов, ринувшихся к прилавку, была ностальгическая прелесть продуктовой недостачи и алкогольных запретов, Феликс давно не видал такого ажиотажа в английском магазине. Люди хватали ящики с баночным пивом, бутылки с сидром и водкой. Когда очередь дошла до них, гигантесса-негритянка за прилавком гаркнула: «Водка – вся. Только джин. Берете?» – и с грохотом, не дожидаясь ответа, выставила на прилавок две бутылки «Beefeater»'а [15]15
«Лейб-гвардеец» (сорт можжевеловой водки) (ред.).
[Закрыть]. Они взяли две бутылки можжевеловой, не споря, не веря своему счастью и поражаясь правоте новичка этой жизни – Карваланова. (К утру в квартире Сильвы стоял тяжелый дурман елового леса.) Негритянка даже отыскала для них три бумажных стаканчика: цивилизация! Они вышли из магазина победителями, отыскивая в темноте поджидавшее их урчащее такси. Однако победное выражение на лице Карваланова сменилось недоумением, почти паникой, когда он заметил, что у тумбы на тротуаре при выходе из магазина сидит убогого вида пес с необычной подпалиной под глазом и отвислым ухом. Карваланов замешкался, и пес, поднявшись на ноги, потянулся к нему, как свой, завертев хвостом, приблизился к Карваланову и стал лизать ему руку. Карваланов попятился от собаки к такси, подталкивая вперед Феликса с Сильвой. Оглянувшись по сторонам, он успел захлопнуть дверь такси перед самым носом бродячего пса.
«Вперед!» – приказал он водителю, как будто они скрывались от погони. «Домой?» – спросила Сильва. «К реке – чтобы сбить собаку со следу, надо всегда пересечь реку». Видимо, за годы пребывания в заключении у Виктора, кроме мании величия, развилась еще и мания преследования, которая, впрочем, и есть не что иное, как мания величия.
«Ты видишь собаку?» – тянул Виктор за локоть Феликса, вглядываясь в заднее окошко такси.
«Конечно, я вижу собаку. Они тут на каждом углу. Их тут как собак нерезаных».
«А рядом с собакой никого не видишь?» – не унимался Виктор. Феликс снова повернулся к черному окошку, стараясь просверлить тьму сощуренным, как у стрелка, пьяным глазом:
«Я вижу еще одну собаку. Давай выпьем?» – и он стал на ходу разливать джин в бумажные стаканчики, расплескивая эту жгучую хвою на сиденье.
«Собака на углу была одна. Это у тебя в глазах двоится», – сказал Виктор, принимая бумажный стаканчик из рук Феликса. «Я не удивлюсь, если у тебя все в глазах начнет троиться. Из прожитых лет – полжизни в Москве, треть – в Иерусалиме, еще одна треть – в Лондоне. Ты разучился пить, многоуважаемый путешественник».
В ту ночь они восстанавливали свой навык в употреблении непотребного алкоголя (джин без тоника, без лимона, безо льда) в самых непотребных местах от лавочек до подворотен; самым непотребным и экзотическим был берег Темзы. Не набережная, а именно берег, куда они спустились с набережной по каменной, обросшей водорослями, мхом и слизью лестнице. Река обмелела и поблескивала нефтью и нечистотами, а берега и обнажившееся дно было загажено отбросами человеческой цивилизации; но можжевеловая забивала все миазмы бытия, и огни на той стороне реки – то ли Биг-Бена, то ли Сити? – уже казались огнями Замоскворечья, а может быть, река была вовсе не Темзой, а Иорданом каким-нибудь или Рубиконом. Там вдали у реки засверкали штыки – под песни гражданской войны и сталинской эпохи они выбрались снова на набережную и стали пересекать реку по совершенно пустому мосту Ватерлоо, оставляя за собой следы глины и доисторической грязи илистого дна Темзы. Не по этим ли следам отыскал их лорд-егерь?
В поисках уборной они забрели в парк, миновав арку и колонну, заведомо не Вандомскую (хотя арка могла быть и Триумфальной, как в Париже). Парк этот был, во всяком случае, не парижский и, тем более, не московский. Парк был лондонский, английский, в том смысле, что природный ландшафт тут был расставлен человеческой рукой. Они стали бродить в полуночной, предутренней, тернеровской взвеси тумана, обволакивающего, после дневного зноя, купы деревьев, устилающего траву и воду озера, подсвеченного огнями так, что непонятно, где дремали лебеди – на траве или на воде, и были ли это лебеди или же клочья тумана, изогнутые в неподвижном ночном воздухе, как лебединые шеи. Не покидало ощущение знакомой картинки из старой детской книжки, увиденной вновь. И как только дохнуло чем-то родным и знакомым, тут же возникла потребность в этом месте помочиться: чисто собачий рефлекс. Рефлекс этот сработал у всех троих одновременно. Не говоря ни слова, они разбрелись в разных направлениях. Виктор с Феликсом пристроились у деревьев, а Сильва уселась прямо посреди лужайки за кустами.
«Поразительно: мужчине, чтоб помочиться, нужно непременно какое-нибудь укрытие, укромное местечко. А женщина – усядется, где стояла, и делает себе свое дело», – сказал Феликс.
«Потому что мужчине необходимо препятствие, вроде стены или ствола дерева, чтобы продемонстрировать свою силу: изливание мочи для вас – все равно что стрельба по целям. Кроме того, мужчина всегда стремится увековечить свою личность: росписью на снегу, на стволе дерева или на заборе», – донесся до них с полянки за кустами голос Сильвы.
«Как будто женщина не оставляет на снегу собственной росписи!» – возразил им обоим Виктор. «Мужчина скрывается в укромном уголке, потому что ему есть что скрывать. В отличие от женщины, у него все хозяйство наружу торчит, того и гляди, схватят с поличным. Мужчина, справляющий нужду, совершенно беззащитен».
Прав оказался, как всегда, Карваланов. Их едва видимые фигуры были разом выхвачены из полутьмы и тумана лучами полицейских фонарей и фар, скачущими по кустам и лужайкам. Когда через мгновение на гаревых дорожках завизжали тормоза полицейских «фордов», Феликс с Виктором не успели толком застегнуть ширинки, в то время как Сильва поднялась с травы, как будто она поджидала на полянке восход солнца. Подскочившие полицейские потребовали документы и поинтересовались, чем они занимаются в этом парке в такой час. Карваланов отвечал быстро и четко: турист из Вены, обожает Англию, английскую королеву и английские парки. Причем не соврал ни слова: с тех пор как его, едва успев снять с него наручники, выбросили из советского самолета на бетон Венского аэропорта, венцы предоставили ему почетное австрийское гражданство, а сам он лично ничего не имел против английской королевы, более того, обожал английские парки и, как нам известно, замки. Он сообщил полиции тот самый минимум – необходимый для того, чтобы полицейский почувствовал, что его долг выполнен, и вполне достаточный для того, чтобы полицейскому наскучить.
Представители власти уже готовы были удалиться, приняв всех троих за полоумных австрийцев, когда Феликс стал совать свое лессе-пассе полицейскому, задававшему аналогичные вопросы и ему, Феликсу. Он путано и подробно стал объяснять, что он израильский гражданин, но советского происхождения, однако проживающий на Британских островах и переводящий на английский русскую поэму, в оригинале написанную шотландским поэтом. «Мое сердце говорит по-русски, губы по-английски, а ум по-французски – сплошная набоковщина, да?» – «Эта страсть к оригинальности. Она к добру не приведет», – чертыхнулся вслух по-русски Виктор. И снова был прав: к добру это не привело.
«Вы говорите по-русски?» – старательно растягивая слова, сказал по-русски один из полицейских – явно недоучившийся в свое время на курсах русского языка. «В Австрии говорят по-русски? Это ваша австрийская, израильская или русская собака?» – продолжал он уже по-английски, как будто неудачно остря. Однако он не острил.
«Я тебе говорил, что за нами следует ищейка», – злобно прошипел Виктор. Феликс и Сильва проследили за его взбешенным взглядом. Перед кустами, возникшая из ниоткуда, сидела собака, похожая на дворнягу, с подпалиной у правого глаза и отвислым левым ухом. С той же непредсказуемостью из кустов шагнула фигура, в которой Феликс тут же узнал лорда-егеря из печального отчета Виктора о посещении поместья, тот же образ, но только несколько пообтрепавшийся. Замшевые башмаки с гетрами, где серебряные пряжки тускло поблескивали сквозь налипшие комья грязи; плащ, взятый напрокат из музея по средневековым площадным мистериям – завязанный шнурком у самого горла, с откинутым капюшоном, а из-под узла – кружевной воротник, жабо, и вздернутый подбородок, с прядью русых волос через бледный высокий лоб в свете фонаря: князь Мышкин. Он был явно нетрезв.
«Вы говорите по-русски?» – повторил свой вопрос полицейский. А на каком еще, интересно, языке должен изъясняться русский диссидент, выброшенный со своим догом на берег Альбиона авторитарным режимом? И неужели он, лорд Эдвард, английский аристократ, не имеет права прогуляться с этим догом, диссидентом и его друзьями в королевском парке? Неужели Ее Величество настолько негостеприимна, что натравляет на своих подданных, забредших в ее парк, полицию?
Джентльмен эксцентрической наружности бомбардировал полицейского вопросами с такой бесцеремонностью и высокомерием, что полицейский казался ошарашенным не меньше русских, захваченных врасплох полицией.
«Надеюсь, встреча во дворце прошла удачно?» – Эдвард-Эдмунд уже обращался к Виктору: «Буду бесконечно рад, если этот пес с трагической судьбой обретет наконец дом под кровлей своего хозяина». Дог завертелся вокруг Карваланова, виляя хвостом, а через мгновение, развернувшись, ощерился на полицейских. Те, впавшие было в каталептическое состояние при виде этого аристократического чучела с догом, наконец очнулись и, ни слова не говоря, пригласили всех проследовать за ними в полицейский участок по соседству для дальнейших разъяснений.
Их выпустили лишь после того, как были заполнены анкеты, формы, совершены проверочные звонки и консультации. На улице все еще продолжалась знойная ночь, но небо в просветах между домами и деревьями стало бледнеть, как будто от страха перед рассветом, притаившимся за дверью. Они обогнули парк и оказались на полукруге площади. «С дворцом вы хорошо знакомы, но прошу обратить внимание на памятник напротив», – махнул рукой Эдвард-Эдмунд в сторону подсвеченного изо всех углов гигантского особняка за чугунной решеткой и стал пересекать площадь. Было, действительно, нечто очень знакомое, навязчиво туристское в здании за оградой, напоминавшем своим видом почтовую открытку. Все еще нетрезвый Феликс никак не мог, однако, вспомнить подпись под картинкой, изображенной на этой видовой открытке. Колоннада фронтона за ажуром чугунной решетки: перед гигантскими чугунными воротами два гвардейца – в треугольных шляпах с кокардами и лошадиными хвостами, киверами и ментиками – сверкнули в темноте штыками: кого они охраняют? Подсказка слышится как шепот суфлера – с пустого балкона прямо над порталом входа: с этого балкона, наверное, открывается идеальный вид на площадь, где, по праздникам, восторженные толпы бросают в воздух чепчики, машут флажками и кричат «ура». Кто же выйдет на балкон? Чью пустующую площадку столь ревностно охраняют в эту душную ночь гвардейцы? Кто будет руководить парадом? Королева! Боже мой, конечно же королева!
«Карваланов, ты отдаешь себе отчет, что мы перед Букингемским дворцом? Что мы пытались справить нужду перед королевским дворцом в парке Сент-Джеймс?»
«Оставим на время королевские покои в покое. Продолжая наш спор, милейший Карваланов», – заговорил Эдвард-Эдмунд, – «разрешите вам продемонстрировать наглядный пример заговора между британской аристократией и советской пропагандистской машиной. Посмотрите, пожалуйста, внимательно на эту женщину и на этого мужчину». Он имел в виду не Сильву с Феликсом, стоявших поодаль. Он указывал на монумент в центре площади. Центральная фигура памятника, сидящая со скипетром в руках и с короной на голове, с барочными излишествами вокруг, включая декоративные струи фонтана, была окружена четырьмя скульптурами по углам монумента. Две из них глядели прямо на дворец. В псевдоримском героическом стиле, с викторианским рвением в имитации псевдоримского канона красоты (которая спасет мир) и величия древней империи, неприличные своей гомосексуальной мускулистостью и полуобнаженностью – как из ванны – с каменными одеждами, свисающими из самых неподходящих частей тела, две фигуры взирали на дворец перед ними чуть ли не с враждебной пристальностью. Под ногами у них лежали каменные львы. «Забудьте про львов», – продолжал Эдвард-Эдмунд. «Обратите внимание, что держит в руках мужчина, а что женщина».
«Не может быть!» – прошептал, не веря своим глазам, Феликс: в руках у женщины был серп; мужчина сжимал в руках гигантский молот. «А кто в центре? Кого этот рабочий с работницей держат в пролетарском плену?»
«Королеву Викторию», – поспешил ответить их гид. «С таким же успехом можно было поставить туда вместо Виктории нашего Виктора. У них ведь единая позиция по отношению к пролетарской культуре. Так что символика была бы той же – просто изложена на другом языке, с другими именами, в переводе с русского, так сказать, на английский. Как, кстати, любезный Феликс, продвигается ваш перевод?» До Феликса дошло, что, хотя они имеют дело с сумасшедшим, сумасшедший этот знает о них абсолютно все и в его сумасшествии есть метода.
«А не пора ли нам к нашим гостям? Они там все, наверное, заснули», – сказала Сильва и, несмотря на зловещие подмигивания Виктора, подхватила Эдварда-Эдмунда под руку. Она зевнула, делая вид, что устала, и, по еле уловимой беглости, уклончивости ее взгляда (она перестала вдруг смотреть прямо в глаза, как будто боясь проговориться), Феликс понял с безошибочностью опытного любовника, что их конфликт с Виктором будет продолжаться лишь на уровне клоунады; в жизни Сильвы появился третий человек. И, вздохнув облегченно, Феликс взмахнул рукой, останавливая проезжающее такси.