Текст книги "Лорд и егерь"
Автор книги: Зиновий Зиник
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 21 страниц)
«Главное, что Каштанка, испробовав инвалютной крови заезжего иностранца, совершенно рехнулась: ее мозги заразились иностранными идеями, верность родной крови и почве была навечно отравлена вкусом зарубежной лимфатической жидкости, что привело ее к эмиграции в Новый Иерусалим».
«Где овца будет пастись между собакой и волком».
«Собака лает, человек молчит».
«Почему молчит?»
«Видимо, потому, что сидит в тюрьме. В тюрьме нет свободы слова».
«Советские люди спасаются в тюрьме от лающих собак?»
«Как известно, они пытаются скрыться в тюрьме от Сталина».
«Разве он еще жив?»
«Для нас, советских людей, он вполне жив и здоров».
«Как приятно оставаться живым хотя бы в чужих глазах. Как жаль, что я не русская царица. Вы так рьяно заботитесь о долголетии своих монархов. Занимается ли Сталин трусцой с целью долголетия?»
«Конечно. Чтобы не замерзнуть. Никита Хрущев выбросил его из Мавзолея. И Сталин, бездомный, стал трусцой бегать вокруг, чтоб согреться. Постепенно, уже натренировавшись, он стал расширять свои маршруты, описывая все большие и большие круги, простирая свои руки все дальше и дальше, в вечном дозоре исписывая своими циклическими маршрутами каждый сантиметр отечественной территории, носясь взад и вперед по рубежам нашей родины, хватая за шкирку каждого, кто хочет пересечь границу и убежать на Запад, чтобы не слышать воплей с требованием вернуть его обратно в Мавзолей».
«Да-да, я слыхала о глушении „Русской службы“ Би-Би-Си: так это вопли несчастного Джозефа?»
«Несомненно. Поскольку Сталин – всего лишь призрак, его вопли – исключительно в головах, в умах у людей, как страх – в их сердцах. Никакие таблетки, пилюли, микстуры не помогали – ничто не могло заглушить рыки Сталина в российских умах. Но русский человек – большой мудрец. Он придумал водку, спутник, самовар. И на этот раз его не подвела смекалка: бывшие сталинские тюрьмы были переделаны в звукоизоляторы – стены там такие толстые, что туда не проникает ни один звук».
«Ни туда, ни сюда. Понятно. Однако вам удалось оттуда бежать. Бросив вашего дога в полной изоляции на произвол судьбы? И родственников тоже?»
«Удалось бежать? Ха! Меня выбросили оттуда – за плохое поведение. Вы, Ваше Величество, не понимаете, какие старания нужно приложить, чтобы туда попасть. Вы должны серьезнейшим образом разозлить власти, чтобы спровоцировать арест и заключение в этом звукополитизоляторе. Для этого надо как следует пострадать. Заслужить тюремный срок не так легко и просто, как полагают английские парламентарии. Вы должны заслужить уважение нации. Стать героем толпы соотечественников. Конечно, если у вас есть друзья и связи – блат, – в тюрьму попасть легче. Особенно если в тюрьме уже сидят друзья, а еще лучше родственники: в таком случае вы можете требовать тюремного срока на основании декларации о праве на воссоединение семей – согласно Женевской конвенции».
«Я слыхала, что у вас была дама с собачкой. Говорят, вы поклялись ей в верности по гроб жизни. Когда вы попали в свой привилегированный изолятор – что сталось с ней? Она осталась с вашим догом дожидаться вас под ужасные вопли Джозефа?»
Все как-то инстинктивно замолчали. В этом не слишком трезвом гаерничанье вдруг исчезла шутовская безответственность: слова стали звучать тяжело и обидно. До этого момента Виктор делал вид, что не слышит всего этого балагана. Но тут он поднял голову и оглядел комнату как эдакий усталый папаша, раздраженный хаосом, произведенным в доме набедокурившими детьми.
«Насчет верности девицам, Ваше Величество», – с кривой улыбочкой вмешался он в шутовской диалог. «Подобные девицы только и дожидаются какого-нибудь заезжего иностранца, чтобы откусить у него целую руку – только палец им покажи! Тому примером – мой собственный дог, оказавшийся в Новом Иерусалиме благодаря тому, что тяпнул иностранца за ногу».
«Интересная логика у вас, русских, приравнивать женщину к собаке», – начала было Сильва с прежней деланной интонацией. Сильва попыталась удержаться на прежней ироническо-шутливой интонации, но у нее ничего не получилось, и ее театральный голос дрогнул. «Вы начали с того, что отвергли идею соучастия в преступлении, а закончите тем, что откажетесь от какого-либо личного общения как такового – и с женщинами и с собаками. Ваш дурацкий замок. А как насчет нашего общего замка в Москве – нашей обоюдной с тобой жизни? Я же была твоей королевой, забыл? Я бы подарила тебе любой замок на свете. Но ты предпочел подделку из пластилина в одиночном заключении». Голос ее стал дрожать. «Так где же сейчас обитает дама вашего сердца? В каких Палестинах?»
«Ты к кому обращаешься?» – пробормотал Виктор.
«Мы ни к кому не обращаемся. Мы учим вас манерам в присутствии Ее Величества».
Она произнесла это уставшим голосом. Усталость вдруг обозначилась на каждом из них. Спектакль закончился. Финита ля комедиа. Наступил момент выхода Виктора на сцену.
«Когда мы остановились перед дворцом сегодня ночью», – начал Виктор нерешительно, как будто с завязанными глазами, нащупывая выход из положения, – «вы стали разглядывать рабочего и работницу с серпом и молотом. А я не мог оторвать глаз от затемненных дворцовых окон. Я как будто наяву видел навощенный паркет, в нем отражается пламя канделябров, тяжелые портьеры и кожаные диваны вокруг камина, где потрескивают поленья, и слегка позвякивает хрусталь в бокалах с портом. Пока я так вот стоял и глядел, на верхнем этаже зажглось одно окно, потом другое, и вместе с фонарями высветились и карниз и капитель, башенки и гребешок крыши. В одном из окон задвигались фигуры, соединились в другом окне с другими фигурами, зашевелились с деловитой систематичностью, что-то подготавливая, что-то организовывая. Вполне возможно, это была прислуга, встававшая затемно, чтобы подготовиться загодя к наступлению следующего дня. Эти тени в окне жили, короче, своей жизнью, и если и казались мне миражем, этот мираж не имел ко мне никакого отношения. Дворец гляделся за решеткой как чужой Кремль из зарешеченного окна тюремной камеры. К моему тюремному существованию он не имел никакого отношения: он не имел никакого отношения к пластилиновому замку из моих тюремных миражей, и вылепленному сновидению моих советских лет. Там, во дворце, в королевском замке люди, слуги и господа, жили своей отдельной жизнью вне зависимости от нашего представления об их жизни, вне зависимости от нашего внутреннего бреда о жизни собственной. У меня над ними не было никакой власти – даже власти воображать их такими, какими бы мне хотелось. Они были слишком заняты собственными делами, и на фоне их погруженности в самих себя весь этот мой глиняный замок показался пошлым и уродливым кошмаром. Казавшееся воздушным на сибирском морозе кружевное сооружение из пластилина вдруг расплавилось в ночном зное, превратилось в серую бесформенную липкую массу. И надо поскорей от нее избавиться, выбросить на помойку и счистить липкие катышки с пальцев. Придется жить не только без царя, но и без замка в голове».
19
Asylum
«Короче говоря, перевод Пушкина настолько точно следовал за оригиналом, что оставалось просто переписать 6 страниц из 166 (The City of the Plague and other poems, by John Wilson, Second Edition, Printed by James Ballantyne and Co., Edinburgh, 1817), и перевод маленькой трагедии Пушкина, заказанный лордом Эдвардом, был бы готов в два счета. Были, правда, некоторые трудности с двумя „песнями“ из поэмы: шотландской песней Мери и песней Вальсингама. Песня Мери – о селенье до и после чумы. „Наших деток в шумной школе раздавались голоса“ („I past by the school-house – when strangers were coming, whose windows with glad faces seem’d all alive“). Достоевский, скажем, который лишь смутно подозревал о существовании оригинала пушкинского „перевода“, в своей юбилейной речи о Пушкине с восторгом говорит об этой песне как примере того, как умел Пушкин проникнуть в дух чужого народа: „…это английская песня, это тоска британского гения“. В действительности, нет ничего абстрактнее, в германско-романтическом духе, чем эта песня Мери во всей пушкинской версии „Чумного города“ Вильсона. Эта песня – почти целиком и полностью придумана самим Пушкиным. Он ввел туда даже новый готический сюжет: получается, что и песню эту поет не Мери, а некая Дженни, которая уже скончалась от чумы, и она молит своего возлюбленного Эдмунда: „Я молю: не приближайся к телу Дженни ты своей, уст умерших не касайся; следуй издали за ней. И потом оставь селенье! Уходи куда-нибудь…“
Но по-настоящему неузнаваемой стала вторая песня поэмы: гимн и хвала чуме в устах председателя пира, Эдварда Вальсингама (кстати о том, что он капитан и зовут его Эдвард, можно узнать лишь из вильсоновского оригинала – у Пушкина он лишен конкретных черт и подробностей, вроде имени собственного). У Вильсона Председатель сравнивает участь погибавших в битве на суше и на море с участью умирающих от чумы и старается убедить нас, что последние страдают меньше первых. Он сравнивает чуму с лихорадкой, с чахоткой, с параличом и пытается доказать, что она могущественнее всех болезней. Он хвалит чуму за то, что она срывает маску лицемерия и устраняет тех, кто мешает другим наслаждаться жизнью. Чума изобличает ложь судьи и попа, отдает золото скупца его законному обладателю, наконец, дарует свободу любовникам. С другой стороны, Вильсон постоянно развенчивает „грозную царицу“. И то, с чем он должен был бороться, чтобы победить (страх смерти), объявляет просто несуществующим. Его задача – пресечь ссоры, положить предел женским обморокам, рассеять мрак, насылаемый заразой на умы людей, мрак страха. И он рассуждает: умирающим от чумы – кончина в постели и готовая могила; живущим – свобода и наслаждение. Каждому – свое. К чему же тогда все страхи? Их не должно быть, а значит, их не существует.
Описывая толпу, Вильсон рассуждает о закоренелых грешниках, о настоящем кредо атеизма, символе веры безбожника. Пушкина вся эта теология не интересует: Пушкин воспевает акт преодоления страха смерти через наслаждение страхом: „Есть упоение в бою и бездны мрачной на краю… и в аравийском урагане, и в дуновении чумы…“ И далее: „Все, все, что гибелью грозит, для сердца смертного таит неизъяснимы наслажденья – бессмертья, может быть, залог“. И заключает словами: „И девы-розы пьем дыханье, быть может… полное чумы!“ Вот это вот пушкинское „быть может“: как будто одна „возможность“ цепляется за другую. Наслаждения чувственности („девы-розы“), обостренные сознанием их, „быть может“, гибельности (дыханье, дуновенье, „полное чумы“), становятся наслаждениями самой гибелью, обостряемые мыслью о том, что эти наслаждения – залог, „быть может“, бессмертья.
„Кто победит боль и страх, тот сам станет Бог; Бог есть боль страха смерти“, – говорит один из „Бесов“ Достоевского. „Он всю жизнь нарочно искал опасности, упивался ощущением ее, обратил ее в потребность своей природы… Беспрерывное упоение победой и сознание, что нет над тобой победителя, вот что их увлекало“. Всего этого у Вильсона нет, а если и есть, то только неосознанными намеками. Пушкин раскопал в Вильсоне будущие штрихи Достоевского: обманчивая видимость логики с подоплекой безумия. Достоевский же, не подозревавший об оригинале пушкинского перевода, начинает драматически развивать мотивы, содержащиеся в тех кусках вильсоновской трагедии, что не вошли в пушкинский перевод. Именно герои Достоевского заворожены, загипнотизированы творящимся кошмаром настолько, что готовы отказаться от свободы и всех благ земных – лишь бы досмотреть, доглядеть, доискаться до самой сути этого греховного и дикого хаоса среди униженных и оскорбленных. В самой этой униженности и убожестве они начинают различать свет нездешний.
Это – логика восприятия вопреки и несмотря на, вам кажется, что наступил конец, а на самом деле – это и есть залог великого начала. Вам кажется, мы – униженные и оскорбленные, а на самом деле в нашей слабости – наша сила. Вам кажется, что мы – рабы, а на самом деле мы – цари. Отсюда же главная мысль Достоевского в его речи о Пушкине: о „социалисте“ Алеко или Онегине, о всех уходящих, убегающих от запутанности и убогости ежедневного бытия – к цыганам, в народ, в утопию, за границу. „Правда, дескать, где-то вне его“, – рассуждает Достоевский в своей речи, – „может быть, где-то в других землях, европейских, например, с их твердым историческим строем, с их установившеюся общественною и гражданскою жизнью“. Вальсингам подобные утопии отвергает: он – остается: „Не могу, не должен я за тобой идти“. За кем идти? За священником! Священник – человек идеи, доктрины, концепции, Вальсингам (и Достоевский) отвергает ортодоксальную религиозность, морализаторскую идеологию, противопоставляя ей мистику „внутренней свободы“, пусть во грехе и жути, но – преодолев страх смерти – в надежде, что „красота спасет мир“. Эта мистика – воинствующая; иначе нельзя понять последней фразы Вальсингама, брошенной священнику: „Иди же с миром; но проклят будь, кто за тобой пойдет“. Кто будет следовать не внутренней диктовке, а диктату идеи. Или же, по Достоевскому: „Не вне тебя правда, а в тебе самом; найди себя в себе, подчини себя себе, овладей собой и узришь правду“. Короче: „Смирись, гордый человек!“
Мое открытие заключается в том, что эти мотивы у Вильсона не оригинальны: они заимствованы у его друга, „курильщика опиума“ де Куинси. Достоевский хорошо знал де Куинси и ничего не слышал о Вильсоне. В Пушкине он вычитывает вильсоновские подражания де Куинси».
Закрыв записную книжку, Феликс потянулся к графину с хересом. Он выпил стакан залпом, отер лоб и откинулся в кресле с победной улыбкой на устах, как актер, с особым блеском отыгравший акт.
«Любопытно, весьма любопытно», – потирал руки доктор Генони. «Вы, стало быть, хотите сказать, что Достоевский не одобрил бы вашей эмиграции – прочь от вашего внутреннего Я?»
«Поразительно, как они верили во все эти „внутренние“ Я, „внешние“ Ты, „отчужденные“ Они. И еще они верили в „Мир, нуждающийся в спасении“. Нам же теперь ясно, что, если кто-то и спасает какой-то там мир, это не тот мир, который имели в виду „я“, или „ты“, или даже „они“. Почему вы не сказали о том, что беременны, Виктору?» – спросил доктор Генони, подливая Сильве шерри-херес.
Вопрос был задан настолько неожиданно и с такой беспардонностью, что на какое-то мгновение Сильве показалось, что она ослышалась. Золотистое шерри в лучах заходящего солнца багровело изнутри, и стекло отбрасывало эту багровость на пластилиновую модель замка на подоконнике коттеджа.
«Потому что Виктор воспринял бы извещение о беременности как просьбу о помощи, и не более. А я в свое время зареклась обращаться к нему с просьбами».
«Не потому ли, что однажды вы совершили нечто такое, что любая просьба о помощи теперь воспринимается как признание собственной вины и вымаливание прощения?» – предположил доктор.
«То, что произошло, не было предательством, но могло быть воспринято Виктором как таковое».
«Вы имеете в виду эпизод, связанный с обыском на даче у его отца?» Доктор Генони явно давал понять, что кое о чем он тоже осведомлен.
«Виктор, стало быть, уже изложил свою версию событий? И машинистку он тоже упомянул?»
«Виктор сказал, что вы так бешено ревновали, что поверили фальшивой, сфабрикованной органами переписке – любовной переписке – между ним и этой самой машинисткой», – подсовывал доктор Генони интересные фактики для оживления беседы.
«Он так сказал: фальшивой? сфабрикованной органами? Чего еще хорошего он про меня сообщил?»
«Сказал, что в припадке мстительной ревности вы назвали место их свиданий – отцовскую дачу. КГБ тут же отправилось на дачу с обыском, нашли экземпляры Солженицына, пошли аресты и допросы, процесс и т. д. Вы действительно рассказали органам про дачу?»
«А он сказал, что я рассказала?» – спросила Сильва.
«Он сказал только, что ты знала о даче», – вмешался Феликс. Ему стало не по себе. Не нравился ему этот разговор, совершенно не нравился. Конечно, можно и должно ворошить прошлое в поисках булавки для зацепки в настоящем – но снова и снова расковыривать этой булавкой старые раны? «Он сказал, что ты знала о даче как о тайнике, где он держал самиздат».
«И еще о том, что он там встречался с машинисткой? Он действительно сказал, что ГБ мне показывали фальшивые письма?» – повторяла свои контрвопросы Сильва.
«И про фальшивку. И что вы назвали адрес дачи. И даже имя этой машинистки».
«Я не назвала ни единого имени. И никаких адресов не давала. И письма были вовсе не фальшивые. Никто не занимался фабрикацией этих писем. Кроме их истинных авторов».
«Как вы можете быть в этом уверены? Вы умеете отличать поддельный почерк от настоящего?» – спросил доктор Генони.
«Нет. Но я видела подлинник. Я видела одно из этих писем до того, как мне их стали подсовывать на допросах. До вызовов на Лубянку, когда в панике перед обыском – после очередного ареста Виктора – пыталась расчистить архивы и рассовывала бумаги по разным тайникам. Тогда я и наткнулась на это незаконченное письмо Виктора к ней. Потом гэбешники мне его показывали вместе с другими, отобранными у нее во время обыска. Читать то письмо было делом немыслимым. Меня тошнило. От отчаяния и безнадеги: если такое мог написать близкий человек, чего тогда ожидать от других?» Губы Сильвы задрожали, она стала поправлять волосы, чтобы незаметно тыльной стороной ладони коснуться уголков глаз. «Почему эти идиотские вещи не уходят из памяти? Все эти жуткие банальности. Письма двоеженца».
Догадка промелькнула в уме Феликса, как будто он разгадал тайный шифр этого неприятного разговора: доктор Генони пытается разоблачить Виктора в глазах Феликса как еще одного послушного раба советской системы. И Сильва, с ее дрожащими губами и влажным от слез взглядом, заодно с доктором. Отвратительно было то, что Феликс все это время сам пытался выискать что-нибудь порочащее в прошлом Виктора, сорвать маску героя и обнаружить под ней физиономию заурядного советского лицемера. Однако все эти разоблачения Феликс, как это ни парадоксально, хотел держать при себе, как некую отвратительную тайну чуть ли не про себя самого – для личного пользования. Он не желал, чтобы его общие с Виктором секреты разоблачались в присутствии доктора Генони. Как она посмела?
«И ты официально подтвердила, что это были его письма, его рука?» – спросил Феликс. Сильва кивнула. «Но таким образом, связь между ними была установлена и официально, так сказать, зарегистрирована. И они смогли выйти на нее с прокурорскими ордерами».
«Во-первых, им прекрасно было известно, кому предназначаются эти письма; „дорогая, милая, нежная Юлька моя“ из переписки была известна каждому встречному и поперечному как лучшая самиздатская машинистка в Москве. Свою переписку с Виктором она еще к тому же имела глупость перепечатать (для вечности?) на своей машинке, чей шрифт наши органы узнавали за версту. Так что моя идентификация их почерков не меняла. Все равно, конечно, противно, и лучше бы мне этого не делать. Но я действительно была в бешенстве». Она пожала плечами. Высморкалась.
«Что же случилось с этой самой Юлией? машинисткой?» – спросил доктор Генони.
«Она…» – Сильва помедлила: «Она пыталась повеситься. Потом еще одна попытка самоубийства – под поезд. С тех пор не выходит, в общем, из психбольницы».
«Ну знаете ли! Опять Анна Каренина!» Доктор Генони вскочил в возбуждении с садового кресла и стал энергично расхаживать вокруг стола. «Невероятная страна. Поразительный феномен. С какой страстью и фанатизмом русские люди руководствуются в своих поступках чисто литературными ходами».
«После этих попыток самоубийства я и решила эмигрировать. Подумала: хватит с меня этой литературы».
«Вы хотите сказать, что она, а вовсе не вы, под давлением во время допросов назвала адрес дачи, сказала, что там хранится, и так далее, а потом не могла себе этого простить?»
«Вполне возможно. Скорее всего, так и было. Она сказала и про тайник и про рукописи. При всем при этом я уверена, что они все прекрасно знали и без нее. Это их любимый спорт, любимое развлечение: ссучивать и навязывать каждому чувство вины. Повязать всех одним узелком. Узел первый. Узел второй. Узел третий. И все эти узлы с барахлом мы на себе тащим, виноватые. На меня к тому же и друзья умудрились навешать всех собак. Виктор в этом преуспел. Глупо доказывать свою невиновность и непричастность, особенно тому, кто считает, что невиновных и непричастных нет».
«Так, значит, из-за этой истории ты и решила в тот вечер, когда он так долго не приходил, в ту августовскую ночь, решила… остаться со мной?» Феликс старался не смотреть ей в глаза. Сильва еле сдерживала улыбку:
«Как легко мужчинам навязать чувство вины: страшные эгоцентрики, они всегда считают себя центром событий, их первопричиной, и поэтому – за все ответственными и во всем виноватыми». Доктор Генони с удовлетворением потирал руки. «Только на этот раз чувство вины разделить не с кем. Советская власть – последнее доступное лекарство от одиночества».
«Я знаю, почему мне претит этот разговор», – вспылил наконец Феликс под пристальным взглядом Сильвы и доктора. «Неужели вы не видите, что мы делаем то же самое, что и наши враги? Мы руководствуемся все тем же сталинским рецептом: обеспечиваем душевный рай в нашем небольшом коллективе, доказывая друг другу, что мы все – дерьмо, что все на свете дерьмо, что все мы – соучастники и подлецы, не лучше сексотов из КГБ. Такой хорошо организованный обоюдный шантаж. Прожив изрядное количество лет за границей, я склонен называть эту уникальную рабскую зависимость друг от друга дружбой по-российски. Поразительно, но если бы не появление этого бзикнутого лорда на нашем эмигрантском горизонте, я бы об этих вещах никогда бы не задумался».
«Не стоит увлекаться интеллектуальным самоуничижением», – потрепал Феликса по плечу доктор Генони. «Ваши трагически сложные аморальные отношения не столь оригинальны, как вы думаете. Ваш треугольник, особенно отношения Виктора с Сильвой и Юлией, – прямая реминисценция „Двух веронцев“. Не забывайте, что все в России пришло с Запада – даже самое дурное. То, что для вас звучит как трагедия в духе Достоевского, на самом деле не более чем комедия в духе Шекспира. Однако: продолжайте в том же духе. Продолжайте», – по-режиссерски взмахнул рукой доктор Генони.