Текст книги "Лорд и егерь"
Автор книги: Зиновий Зиник
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 21 страниц)
«Лермонтов был из шотландского рода», – проявил Феликс свою осведомленность в местных этнических тонкостях.
«Но Леопольд Блюм был евреем. Не так ли, сэр?»
Феликс промолчал.
«Поток сознания, слыхали. А сознание-то чье? Леопольда Блюма. Что Блюм подумает, то Джойс и запишет. Вот и весь секрет. Вся книга, как известно, слизана с „Одиссеи“ Гомера. А Гомера кто читал? Блюм и читал. А Джойс все с его слов и списал. Откуда у него время Гомера читать, когда он все время чужие слова записывает. А евреи народ начитанный. Вы еврей?»
«Я тоже в Палестине был. Я там служил в незабвенную эпоху британского мандата», – не дав ответить Феликсу, сказал сосед слева, подцепив в разговоре слово «еврей». Поразительно, что все это началось со слова «Москва»: видно, люди этого поколения гораздо лучше, чем предполагал Феликс, знали маршруты советской эмиграции. Но Феликсу тоже казались знакомыми и этот редеющий – так что проглядывал череп – седой пробор, и обесцвеченные – как чумное небо – выпивкой голубые глаза, и как будто задубевшая, пропитанная виски кожа с диккенсовским гримом лихорадочного румянца на щеках и седым подмалевком бакенбард, делавших его похожим на российского академика пушкинских времен. Вместо двубортного черного пиджака советского старшины на гражданке на нем был дешевенький в клетку твид отставного армейского британца. Но был он все тем же фронтовиком на пенсии, что во всех частях света рассказывают случайному встречному в пивной одну и ту же байку о своих военных подвигах, – меняются страны, меняются войны, но этот благодушный балагур-фронтовик неизменен, как будто бы давно превратился в призрак, гастролирующий беспрепятственно сквозь границы и эпохи. Он порылся во внутреннем кармане пиджака, достал потертый бумажник и извлек оттуда пожелтевшую, истрепанную фотографию – английский солдат у стены, а рядом собака неопределенной породы огромных размеров.
«Это я в Палестине. А это моя палестинская собака», – стал объяснять фронтовик, водя по фотографии пожелтевшим от курева пальцем; ноготь на пальце был когда-то раздроблен, потому что выглядел странным наростом. Фотографию эту он мог с таким же успехом сделать в Луишеме: никаких признаков пресловутого Востока на фотографии не было – ни мечети, ни верблюдов, ни пирамид, да и сама собака была как две капли воды – копия дога-быка, разгуливавшего по пабу у них под ногами. «Бабушка здешнего дога. Я увез щенка из Палестины, а та, сука, в свою очередь родила нашего Краба. Ему тоже на покой пора», – и фронтовик, протянув руку к мастодонту со странным прозвищем «Краб», потрепал его, почесывая ему бока и за ухом.
«Значит, бабушка у него, фактически, палестинка? Не еврейка ли случайно? В таком случае, по еврейским законам Краб у нас, фактически, еврей, правильно? По материнской, фактически, линии, правильно?» – вставила девица слева от фронтовика, на табурете за поворотом барной стойки. Слово «правильно» в ее вопросе было не утверждением и не вопросом, а – как и слово «фактически» – паразитизмом речи. Феликса поразило не столько предположение о еврейском происхождении пса, сколько тот факт, что он вдруг оказался в центре бурного словесного общения в месте, где его столько месяцев игнорировали. Голубые глаза фронтовика глядели и на Феликса и на девицу без всякого подвоха или подмигивания. Ирония по поводу происхождения пса до него не доходила. Как всякий ветеран второй мировой войны (последнее, быть может, поколение добрых людей этой страны), он взирал на мир с удивлением и замешательством, как бы не понимая, как это, после всех ужасов прошедшей эпохи, кровавой бойни и террора, куда ни оглянись, люди продолжают причинять друг другу боль, издеваться и унижать друг друга.
«Я еще говорю. Я еще говорю по-арабски. По-арабски, да. Шукран. Салям-алейкум. Алейкум-салям», – сказал он, выговаривая слова старательно, как плохо обученный попугай, но длилось это недолго: через пару фраз он снова зашамкал, громко и бессвязно, кивая головой и радостно всем улыбаясь. Соседка-девица, заметив недоумевающий взгляд Феликса, сказала, что Чарли эмигрировал в Лондон из йоркширкской глубинки и поэтому говорит так, что даже она с одного разу понять не способна. Слава Богу, Чарли, престарелый маразматик, повторяет каждую фразу по три раза кряду, и на третий раз понятно, по крайней мере, что он имеет в виду. Правда, что он имеет в виду, не так уж важно, главное, чтобы имеющееся в виду, то есть нечто, находящееся на виду, а иногда прямо перед или под носом у Чарли, вовремя им замечалось. Чарли, как пенсионер, подрабатывает билетером, распорядителем и уборщиком на железнодорожной станции в Кенте, а у него была катаракта на оба глаза, он почти совсем ослеп, работал на слух и на ощупь, можно сказать, фактически, не видел ни поезда, ни железнодорожных билетов, но одну катаракту удалили, а второй глаз все еще слепнет, ждет своей очереди, и чем дольше «эта карга Магги» сидит в правительстве, тем длиннее эта очередь и тем хуже Чарли воспринимает то, что имеется в виду, и различает давно знакомые лица – с билетами и без. Эта, на вид тридцатилетняя, девица сопровождала свою сверхироническую скороговорку самой немыслимой жестикуляцией. Она перекладывала ногу на ногу, дирижируя каденции своего псевдонародного выговора взмахами сигареты в левой руке, в то время как в правой руке она жонглировала стаканом виски в воздухе, периодически поднимая брови в такт, когда нужно было подчеркнуть особо важный пассаж в ее болтовне. В уме Феликса промелькнула мысль о том, что она могла бы сойти за недурную пародию на Мигулина, и мысль эта заставила его непроизвольно хихикнуть. Так или иначе, эта девица была полной противоположностью Сильве, но тем не менее, судя по ее быстрому взору, контролирующему пестроту толпы вокруг, она тоже была великой женщиной в своем небольшом кругу. И Феликс почувствовал немедленное и непреодолимое желание принадлежать во что бы то ни было к этому кругу.
«А мое лицо вы тоже не различаете как знакомое, фактически?» – Мэри-Луиза Вильсон (ибо это была именно она) запомнила, как оказалось, лицо Феликса (не зная тогда еще, что Феликс – это Феликс), когда подрабатывала несколько месяцев продавщицей в винном магазине за углом, между химчисткой и «фиш-с-чипсами» (по вкусу рыба там напоминала нанковые панталоны только что из химчистки). В девице на табурете, яркой полосатой кофтой напоминающей тигрицу на цирковой арене, затянутой в черную кожу и с куртизанскими чулками в паутину, трудно было узнать нескладную лахудру за прилавком, с патлами запущенной прически, в съехавшей на сторону блузке и с непроспавшимся взглядом. Он ее и не узнал, потому что не предполагалось узнавать людей вне того окружения и обстоятельств, где он привык встречаться с теми, кто в других обстоятельствах – неузнаваем, будь то продавец, мусорщик, молочник или бармен. Сколько раз в течение последних месяцев он сталкивался со знакомыми – по магазинам, лавкам, заведениям – лицами из местной публики; но ни разу ни один из них не моргнул, не повел глазом, не кивнул головой в знак узнавания: они делали вид, что тебя не существует, потому что не знали бы, как себя вести с того момента, когда твое существование среди них было бы публично признано. А не признанный, не опознанный, ты как бы и не существовал.
Винный магазин, о котором шла речь, закрылся. Поэтому Мэри-Луиза, всякий раз возвращаясь домой, заворачивает в «Белую лошадь», где пьет лошадиными дозами виски «Знаменитая куропатка» чаще, чем позволяют требования трезвости и состояние ее кармана, фактически, вместо того, чтобы купить бутылку виски в винном магазине, что в десять раз, фактически, дешевле; но магазина давно нет, правильно? Не переться же за бутылкой в другой магазин у станции Луишем, правильно? Феликс намек понял и заказал на всех по «раунду» двойной «Знаменитой куропатки». Разговор о винном магазине нравился Феликсу, потому что создавал иллюзию приобщенности к местной жизни, то есть избранности – среди тех, кто знает, скажем, почему закрылся винный магазин за углом между химчисткой и забегаловкой с «фиш-с-чипсами». Это был еще один факт местной жизни, жизни, следовательно, и Феликса, он – через закрытие магазина – чувствовал себя полноправным соучастником происходящего. Так на похоронах общего приятеля знакомятся друг с другом будущие любовники. Магазин закрылся, потому что его хозяин Билл обанкротился. Билл обанкротился, потому что жил не по средствам и забросил свои обязанности хозяина винного магазина. Он завел себе конюшню в Кенте, стал наезжать в казино Рамсгэйта и пил в неограниченных количествах «гиннес» с устрицами в ресторанах Уинстэбла. А в один прекрасный день Билл вообще исчез. И магазин заколотили досками.
«То есть как – исчез? Куда?» – спросил Феликс.
«Если бы я знала тогда, куда он исчез, я бы не сказала, что он исчез. Его искали в казино Рамсгэйта. В устричных барах Уинстэбла. Но он исчез. Бесследно». И Мэри-Луиза романтическим взмахом руки куда-то вдаль чуть не выбила стакан с виски у старичка Чарли. Феликс с энтузиазмом новообращенного выслушивал, как магазин заколотили досками и выставили на продажу. Продали довольно быстро, но новые владельцы обнаружили, что в кирпичной кладке завелась мистическая плесень, сухой грибок, dry-rot, и надо все стены заново перекладывать. Магазин стоит заколоченный, крыша провалилась, Мэри-Луиза недавно проходила мимо, и оттуда так несло запахом псины, ясно, что там устраивают собачьи бои (строго запрещенные законом – собаки за денежные ставки отгрызают друг у друга части тела). По слухам, перекупили помещение – турки, те же, которые владеют кебабной на углу.
«Турки владели Палестиной. До британского мандата. У меня там была собака. Алейкум-салям», – поприветствовал ассоциативно мыслящий Чарли-полиглот гигантского Краба. Тот, с лошадиной грацией, крутился вокруг него, как будто догадываясь, что речь снова пошла о собаках. А теперь, по словам Чарли, турки все переселились из Палестины в Луишем. Все едят турецкие кебабы, а его родной йоркширской кровяной колбасы нигде не достать. Чарли залпом допил свое виски и отер капли пота, выступившие на лбу.
«Чарли в этом году будет восемьдесят. Он участвовал в трех войнах», – сказала Мэри-Луиза, потрепав Чарли по колену. Она с ним познакомилась в Луишемском госпитале, правильно? Она там работала санитаркой, фактически. После того, как Билл обанкротился и винный магазин закрылся. Но теперь она работает три раза в неделю официанткой в баре, потому что санитаркам «эта мымра Магги» слишком мало платит, а она параллельно заканчивает курсы гидов и переводчиков с русского при Политехникуме юго-восточного Лондона. Она скоро получит диплом и хочет работать гидом от Британского Совета – возить английские тургруппы в Москву, Ленинград и Самарканд. Она уже подрабатывает гидом-переводчиком для Общества дружбы «Великобритания – СССР».
«Насчет дружбы. Евреи ненавидели арабов. Арабы ненавидели евреев. И евреи и арабы ненавидели нас, англичан, потому что евреи считали, что мы любим арабов, а арабы – что мы любим евреев», – продолжал Чарли свои палестинские реминисценции. Если бы на его месте в Палестине оказался его брат, ему было бы легче: у брата была такая близорукость, что он не отличил бы еврея от араба. Но с такой близорукостью не берут на фронт. И поэтому его брат оставался всю войну служить егерем. В поместье лорда Эдварда. «Того самого лорда Эдварда?!» – поразился Феликс. «Того самого!» – подтвердила Мэри-Луиза. Хотя чего ему, собственно, так удивляться, если он прекрасно знал, что Мэри-Луиза была ключевой фигурой для лорда Эдварда, когда тот в свое время решил помочь Сильве перебраться в Англию. В его удивлении было скорее желание польстить Мэри-Луизе. Еще одна порция виски облегчила эту задачу.
Мэри-Луиза, возможно, и не вышла бы самостоятельно на лорда Эдварда, если бы не Чарли, с его семейными егерскими связями и должностью местного станционного смотрителя при усадьбе лорда. Тут чувствовалась все та же сводническая рука доктора Генони. Феликс приготовился слушать внимательно: это были разговоры в лакейской – про господ.
«Аристократы и их правительства развязывают мировые войны», – сказала Мэри-Луиза. «Когда аристократам надоедает стрелять по фазанам, они посылают простой, фактически, народ стрелять друг в друга». Но Чарли сказал, что служить егерем, быть может, опасней, чем служить на фронте. В тот год, когда Чарли отправили в Палестину, прямо перед концом войны в Европе, его брата, егеря, случайно убили во время отстрела фазанов. Дробь пошла слишком низко и попала ему прямо в сердце, когда он выходил на поляну из леса, загоняя фазанов под стволы охотничьих ружей.
«Может быть, он по близорукости вышел не туда?» – предположил Феликс.
«Он знал лес как свои пять пальцев, вслепую. Кроме того, он носил очень сильные очки», – сказал Чарли, и они выпили за егеря в очках. В английском охотничьем картузе с двойным козырьком – сзади и спереди – как двуликий Янус, он лежит с кровавой раной в груди на шелковистой траве лесной поляны, по краям которой, под купами деревьев, разгуливают горделивые птицы с качающимися в ритм, как у китайских болванчиков, головками. Так он представлял себе егерствующего брата, разглядывая гладкий лоб, розовые щечки и бакенбарды Чарли, укутанные облаками сигаретного дыма и солнечных лучей, в тот послеполуденный час в гудящем пабе. Очки как-то не вязались с этим образом убитого на поляне егеря.
«Я же сказала: когда аристократам надоедает стрелять по фазанам, они начинают, фактически, убивать рабочий класс, правильно? Твой брат, Чарли, погиб от дроби аристократа, правильно?» – сказала Мэри-Луиза.
Но Чарли не поддавался революционной агитации и пропаганде. Лорд (отец) сам погиб на фронте. Во-вторых, именно потому, что это была дробь аристократа, сказал Чарли, охота на фазанов в поместье этого лорда запрещена. Фазаны превратились в нечто вроде священной птицы, разгуливают повсюду, как наглые палестинские павлины, и пальцем их не тронь! – он знает, что говорит, потому что последние тридцать лет прослужил станционным смотрителем на соседней с поместьем станции, а его племянник служит в этом сумасшедшем поместье егерем. Егерь-племянник за эти годы сам слегка тронулся: его заставляют выращивать этих фазанов, кормить их, охранять от бродячих собак и диких животных, а потом приезжают разные иностранцы и увозят этих фазанов в чужеземные страны. Говорят, для развития флоры и фауны диких, пустынных земель, вроде Палестины. А фазанов выращивать – дело не простое: петухи во время случки то и дело друг другу горло перегрызают – хотя, фактически, чего им не хватает? На каждого петуха-фазана – по десять курочек-цесарок, петухи от нервного истощения прежде дохнут. Этих иностранных увлечений Чарли не одобряет. Чего, спрашивается, английских фазанов посылать в Палестину? а русских евреев в Англию? Неудивительно, что племянник Чарли, егерь, повадился ездить в Восточный Берлин на профсоюзные конгрессы егерей.
«Чего они там делают: стреляют по мишеням в Берлинскую стену?»
«У евреев в Иерусалиме – Стена плача, у немцев – Берлинская стена. Дело известное: если люди не будут стрелять в фазанов, они начнут стрелять друг в друга», – и Чарли опасается за своего племянника. Его уже чуть не убили браконьеры. Кроме того, лес стал кишмя кишеть лисами: слишком много фазанов в виде приманки. Капканов на этих лис не наберешься. Значит, надо лис высылать за границу, что ли? Никак, получается, нельзя без охоты.
«Я видел недавно лису на нашей улице», – сказал Феликс. «Настоящая лиса. Серая, правда. Противная».
«Это городские лисы. Они отбросами питаются. Вроде крыс. А живут в катакомбах», – сказал Чарли. Феликс, естественно, не понял, о каких таких катакомбах идет речь. Даже Мэри-Луиза про эти катакомбы не слышала, но Чарли сказал, что эти катакомбы существуют со времен римлян. Есть даже, говорят, туннель, который ведет прямо из Блэкхита в Букингемский дворец и еще в Дувр. На тот случай, если королевской семье придется бежать от бунтовщиков из дворца за границу. «Вход в эти катакомбы, говорят, из подвала этого паба. Но хозяин туда никого не пускает. Роялист. И отец его был роялистом. И дед тоже. Со времен Кромвеля».
«Кому нужны эти катакомбы, фактически?» – сказала Мэри-Луиза, все больше возбуждаясь при упоминании королевской семьи и народного восстания. «Я бы туда не совалась. Все эти подземные ходы кишат крысами. После войны всех лондонских крыс замуровали в канализационных трубах. Можно себе представить, сколько их там за сорок лет расплодилось. Миллионы?»
«Или миллиарды», – деловито уточнил Чарли.
«А крысы – существа крайне непоседливые. В один прекрасный день они, фактически, перегрызут все чугунные трубы, люки, заградительные решетки и прямо через королевские катакомбы полезут наружу, сюда, на зеленые лужайки Блэкхита. Люди не подозревают, что творится у них под ногами».
«Теперь я понимаю», – сказал Феликс, – «почему сюда не проводят метро: боятся рыть землю, чтобы крысы наружу не полезли. И тогда – эпидемия бешенства и всякой другой чумы. Лучше, мол, не тревожить, так ведь?»
«Тут кое-что зарыто и похуже крыс», – сказала Мэри-Луиза. «Вы заметили, что на здешних лужайках ничего не растет? Ни кустика, ни деревца. Сплошная трава. Потому что, фактически, ничего не сажают. Потому что боятся рыть, фактически. А почему?» – Мэри-Луиза придвинулась плотнее к Феликсу и перешла на зловещий шепот: «Потому что четыреста лет назад, во время Великой Чумы, сюда свозили трупы со всего Лондона. И зарывали на глубину в четыреста ярдов. Но все равно страшно копнуть: вдруг чумная бацилла наружу вылезет, фактически? Эта бацилла в земле дремлет, сонная, а как только соприкоснется с воздухом, очнется и – прыг! – начнет пожирать все на свете, а как от нее избавиться, до сих пор никто не знает».
Все трое погрузились в глубокомысленное молчание.
«А труп нашли?» – вспомнил наконец свой вопрос Феликс.
«Чей труп?»
«Ну Билла. Владельца магазина. Который исчез».
«До трупа дело не дошло. На него розыск был объявлен, но потом и искать перестали. А через год его узнал молочник на нашей улице. В доме соседки, как раз напротив, фактически, его бывшего винного магазина. Молочник собирался оставить бутылку молока на пороге, а тут дверь распахивается – выходит Билл и говорит как ни в чем не бывало, что назавтра молоко доставлять не надо, потому что на уик-энд они уезжают с соседкой в Кент. Он весь этот год никуда не исчезал. То есть он исчез – в доме соседки, напротив через улицу. И никто его весь год не видел».
«Часто же вы общаетесь тут с соседями!» – усмехнулся Феликс. «Если судить по общению друг с другом, можно подумать, в этой стране свирепствует какая-то эпидемия: не приближайся, не прикасайся. В Москве такое немыслимо. Впрочем, в коммуналке у Сильвы произошла однажды история аналогичного порядка: муж, якобы уезжая в командировку, переходил на самом деле прямо с чемоданом в комнату к соседке через коридор напротив…», – начал было Феликс, но от рассказа еще одного анекдота из быта коммунальных квартир благоразумно удержался.
9
Asylum
К обеду туман снова стал наползать, как будто в предчувствии вечера, и низко висящее в небе солнце проступало как фонарь за занавеской, подкрашивая дешевыми румянами и клубы тумана, и купы деревьев, и круп белой лошади, жующей ковер лужайки. Она не обращала внимания на собаку, которая пыталась своим лаем пустить лошадь по кругу. Иногда солнце выплывало из облаков, и тогда становилось ясно, что в верхних этажах облачности идет снег, в то время как в соседней квартире поднебесья цвели крокусы. Когда солнечный луч бился в оконное стекло, на подоконнике высвечивался миниатюрный замок из пластилина. Одна из угловых башен завалилась, как будто срезанная туманом, наподобие одной из шахтерских вышек на горизонте.
«Мы, друзья мои, окончательно, как мне кажется, погрязли в абстракциях и метафорах чужой шкуры, прав первородства, самозванцев и эмигрантов», – сказал доктор Генони с тем нервическим выражением на лице, выдающим не столько озабоченность своими пациентами, сколько его собственной профессиональной репутацией. Он явно терял контроль над ходом беседы. «Я бы предложил уйти от этой манеры сократического философского диалога. Постарайтесь держаться личного плана, быть более конкретными в своих высказываниях, более интимными, что ли», – добавил он со всей осторожностью опытного дрессировщика.
«Как мне быть более интимным в разговоре», – проронил Виктор с совершенно искренним недоумением в голосе, – «если Феликс начинает коситься на меня зверем, как только Сильвы нет поблизости?»
«За кого ты меня принимал? За старого дурака? Мы якобы на равных? наше, мол, уникальное „ménage à trois“».В голосе Феликса зазвучала хрипотца агрессивности. «Я с Сильвой – сидим дожидаемся твоих триумфальных возвращений в Москву: один тюремный срок за спиной, другой маячит перед носом, скорбная усмешка мученика на губах. За кого ты, интересно, держал меня в твое отсутствие? За евнуха твоего гарема „на воле“?»
«Я не знал, что ты – ревнив. И вообще был уверен, что у тебя с Сильвой давно все закавычено», – пробормотал Виктор.
«Не тебе ли знать, что однажды заведенное дело никогда не закрывается и что каждого непременно призовут к ответу?»
«Почему-то именно те, кто никогда не бывал в тюрьме, особенно любят изъясняться тюремными метафорами», – съязвил в ответ Виктор.
«Дражайший Феликс, вы, как мне кажется, прибегаете к ложной концепции мира как цепочки преступлений и наказаний», – вмешался доктор Генони. «Мол, за всяким преступлением неизбежно следует наказание: за все придется отвечать. Но это такая же иллюзия, как, скажем, вера в светлое будущее человечества. Уверяю вас: некоторые проступки, преступления остаются совершенно безнаказанными. В той же степени, в какой добрые дела вовсе не обязательно вознаграждаются. Некоторые преступники попадают в рай, некоторые святые – в ад. Бог, как известно, непредсказуем».
«Именно поэтому сами мы, в обстановке этой самой непредсказуемости, стремимся к повтору, так сказать, к рифме жизненной ситуации. И еще сердце, тут дело еще в сердце… Я пока не могу ясно сформулировать. Насчет повтора, рифмы», – и Феликс повернулся к Виктору с нагловатой ухмылкой на лице, явно получая удовольствие от скандальности того, что он излагает вслух. «Когда ты появился у нас в лондонской квартире, я, как ни странно, почувствовал прилив добрых чувств, как бы ностальгический, по идее, порыв. Лежал на спине, глядел на лунный отсвет потолка и думал: ну вот, мы снова втроем, снова счастливой московской общагой – Витенька вернулся на побывку из тюрьмы и трахает нашу Сильву всю ночь напролет, я слышу ее ахи и охи за стеной, он с ней, я один – как и тогда, – предполагается, что я ревную. Но я не ревновал. Я был счастлив, потому что возвращенное, рифмованное прошлое создавало иллюзию, что все в прежнем порядке».
«Или в беспорядке», – поправил его доктор Генони. «Все в прежнем беспорядке – и от этого вам хорошо. Очень хорошо. Продолжайте».
«Память аморальна и стремится к повтору однажды пережитого. Младенца отучают от груди, вымазывая соски матери горечью. Но для нас даже горечь прошлого, повторенного в настоящем, сулит сладость и блаженство. И в этом смысле я не извращенное исключение, а скорее подтверждение эмигрантского правила – каковы бы ни были резоны, по которым эмигрант покинул Россию. Ты любишь ее?»
«Кого? Сильву? Или Россию? Ты развел тут такие турусы на колесах про блаженную горечь сосков эмигрантского прошлого, что я не понимаю, о ком ты спрашиваешь. И меня пытаешься прописать по тому же ностальгическому ведомству. Люблю ли я ее, любит ли она меня. А что дурного в том, что ты выглядишь отверженным, парией в чужих глазах? К чему тебе любовь тех, кто – как ты справедливо подозреваешь – тебя презирает? У меня такое впечатление, что ты предпочитаешь, когда тебя ненавидят – лишь бы не игнорировали. Это ведь жажда власти в чистом виде, мой милый».
«То же самое могу сказать о твоих отношениях с советской властью», – скривился Феликс.
«На то она и власть, что у меня с ней такие отношения. Но эти отношения я не переношу на личных знакомых. Не занимаюсь сентиментальным перемыванием косточек, как на допросах. И не пишу доносы в жанре лирических писем другу».
«Ты, насколько мне известно, вообще личных писем не пишешь. Прямо-таки государственное учреждение, а не человек».
«А чего ты удивляешься? Да, я личных писем не пишу. Чтобы не получать в ответ письменные признания аналогичного жанра. Я вдоволь нагляделся на этих любителей эпистолярного творчества в лагерях: полуослепшими, слезящимися глазами перечитывают, перебирают в темноте барака мешок со своей перепиской за десятки лет с любимыми на воле. А потом крики и вопли, слезы и хныканье, когда этот мешок с письмами отбирался в связи с неожиданной пересылкой или переводом в другой лагерь. К такой „верности прошлому“ ты меня, что ли, призываешь? Спасибо. Когда твоей женщине – на воле – следователь сует под нос „твое“ якобы, сфабрикованное, конечно, но „твое“, письмо любовнице; и тогда твоя верная подруга, твоя любимая женщина, после месяца гробового молчания на допросах, вдруг срывается и в приступе ревности и бешенства начинает называть имена – все подряд, имена, адреса, телефоны…»
«Когда это произошло? С кем? Ты же имеешь в виду явно что-то конкретное. Я, ты знаешь, отвык здесь в Англии от загадочно-конспиративных ходов московского разговора».
«О'кей. Если ты так настаиваешь. Ты помнишь мой последний арест перед твоим отъездом? Экземпляр эссе Авестина про советский пиранделлизм фигурировал в деле как главный антисоветский документ – я опять проходил тогда по самиздату. Местонахождение авестинского оригинала, с которого распечатывались копии, было известно, естественно, только мне».
«Естественно», – хором согласились Феликс с доктором Генони.
«Рукопись я прятал на отцовской даче. Вдруг – неожиданный обыск, под утро. Рукопись была изъята. Как они решились на подобную наглость: обыск на отцовской даче – а?»
«А чего тут удивительного?» – удивился Феликс. «С нашими пьянками – от Нового года до Седьмого ноября, мы там вообще дневали и ночевали. Именно эту дачу в первую очередь и должны были обыскивать».
«Исключительно чтобы взбесить отца? С его-то связями в те годы? Нет, у них должны были быть более веские резоны для обыска, кроме наших пьянок». Виктор покачал головой. «Дело, я уверен, совершенно в другом. Дело, думаю, в том, что я там с Юлькой занимался перепечаткой „Хроники“, ну и Авестина заодно».
«Чего-то я слышал про Юлию. Ну и что, при чем тут Юля?»
«Ты про нее не мог не слышать – одна из лучших самиздатских машинисток в Москве. Но про мои встречи с ней на отцовской даче не знал никто. Кроме Сильвы».
«Ну», – с интонацией подозрительности и настороженности, как в ожидании удара, промычал Феликс.
«Наша Сильва – женщина крайне ревнивая. Неудивительно, впрочем, с таким опереточным именем: Сильва!»
«Ты что – рехнулся? Не собираешься ли ты обвинить Сильву в доносительстве?»
Феликс отметил, как Виктор и доктор Генони разглядывают его пристально, как будто взвешивают на глаз его способность сопротивляться психологическому давлению. Что, если все эти чудовищные разговоры про Сильву – наглая ложь и фальшивка: проверить, способен ли он не поддаваться на провокацию, проверка на верность старым друзьям? И эту проверку он чуть было не провалил.
«Ни в чем я ее не обвиняю. Я лишь констатирую факт», – ответил Виктор, как бы предвосхищая сомнения Феликса. «Ей подсунули пачку якобы моих любовных писем к этой машинистке. И Сильва поверила. А дальше – впала в бешенство, ревность и все такое, взяла и назвала место наших встреч с Юлькой: отцовскую дачу. Вот и все».
«Вот и все? Откуда тебе все это известно? Ты что – на ее допросах присутствовал, что ли? Или вам устраивали очную ставку? Почему ты так уверен в этой своей чудовищной гипотезе?» – Феликс вскочил со своего места и стал кружить вокруг стола.
«Ни в чем я не уверен. Но лучшего объяснения обыску на отцовской даче придумать не могу», – ответил Виктор с некой отстраненной холодностью. «Не хочешь ли ты сесть на место? Чего ты кружишь?»
«Можешь ли ты придумать другое объяснение или нет, зависит, по-моему, исключительно от масштабов твоего воображения», – игнорировал Феликс этот призыв взять себя в руки и успокоиться. «В любом случае мне трудно понять, как это можно вселиться в дом и жить с человеком, если у тебя на его счет такие подозрения? И ты еще осмеливаешься меня называть духовным извращенцем, фриком, моральным чудовищем? Неужели ты не сказал ей ни слова, не намекнул даже?»
«Чтобы унизить ее еще раз? В своей московской жизни я всегда шел на сознательный риск, всегда знал, что метаморфозам арестованной личности никогда не следует удивляться. Ее реакция на допросах – когда тебе подсовывают столь „разоблачительные“ документы – учитывая параноидальную атмосферу тех лет вообще, – ее реакция была вполне естественной. Так на ее месте поступил бы любой другой. Почему Сильва должна быть исключением?»
«Потому что она и есть исключение. Все мы, как ты помнишь, считали себя исключением. И с тобой ничего подобного тому, что ты приписываешь Сильве, никогда не происходило и произойти не могло».
«Я чувствую, ты уже завелся, предвкушая целую цепочку признаний, исповедей, самообвинений, рекриминации и разоблачений». У Виктора явно кончалось терпение. «Весь русский Лондон будет ходуном ходить, как в свое время всю Москву трясло от твоего „театра для себя“; ты почему-то всегда при этом оказывался или в зрительном зале, или в режиссерском кресле. Иногда мне кажется, что я искал ареста, нарывался на столкновения с властями исключительно, чтобы скрыться в тюрьме от твоего пресловутого душевного уюта дружеского застолья, единения умов, этой коммунальной театральной кружковщины – не по ней ли ты сейчас ностальгируешь, ее надеясь вновь обрести с моим вселением в Сильвину квартиру? Эта подлянка взаимного душевного доверия!»
«Великолепно!» – всплеснул руками доктор Генони. «Ве-ли-ко-лепно! То, что доктор прописал, как говорит Сильва. Как лихо, единым росчерком мысли установлена причинная связь между КГБ и сексом. В лучших мелодраматических традициях. Создается полная иллюзия, что в постельных изменах и эскападах виноваты исключительно ваши – извините за каламбур – органы, органы безопасности, которые, как известно, органы небезопасные. Осмелюсь, однако, вас огорчить: связь эта иллюзорна. Иллюзия эта создается, как на сцене, умелой подсветкой, подтасовкой времени и действия, впечатлением одновременности, выдаваемой за причинную связь. Человек, зевая, раскрыл рот, в кустах запел соловей: нам показалось, что человек запел соловьем».