Текст книги "Лорд и егерь"
Автор книги: Зиновий Зиник
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 21 страниц)
3
Asylum
Феликс забыл про куст черемухи перед входом, потому что вместе с остальными (со славянской челкой Виктора и бабочкой с бульдожьим подбородком английского доктора с итальянской фамилией Генони) за столиком на лужайке заднего двора он устремлял рассеянный взгляд на поля, холмы и долины Кента. Домик бывшего егеря за его спиной хотя и выглядел как на картинке – с пряничной крышей из красной черепицы, его истинное обаяние (постройка без фундамента – полы настилом, прямо над землей; уборная снаружи и, конечно же, отсутствие горячей воды) сближало его скорее с деревенской баней, с российской дачей. Оттого, наверное, сидевшие на заднем дворе гости ощущали некую дачную, российскую, ностальгическую расслабленность, как будто впереди – целая вечность и спешить некуда. Феликс устремил взор к горизонту, где, как будто взмывающие вверх на голубом воздушном шаре осеннего неба, толкались в стройном беспорядке холмы, отбрасывая друг на друга тени, как в театральных декорациях, через кулисы долин. Сиреневая, на фоне полуденного солнца, коза доедала торт. Куры, признав свое поражение в результате наступательной тактики гусей, зарывались с наслаждением в кучу дорожной ныли перед крыльцом, не обращая внимания на лающего дворового пса, отделившегося от дружелюбной своры перед крыльцом, чтобы с энтузиазмом гонять ослика вокруг старого дуба.
«Вернемся к разговору о чуме», – сказал Виктор, возвращаясь к замечанию доктора Генони насчет относительности наших реакций на чуму. «Кто бы чего ни сказал про чуму – все, получается, правда? Чума у вас всегда оборачивается тем, чем ее хотят видеть другие; удовлетворяет, так сказать, все запросы населения».
«Торжество субъективного идеализма; предмет есть то, что я о нем думаю», – сказал Феликс, не давая доктору Генони вставить слово. Нервически он залез всей пятерней в редеющие кудри своих волос, оттягивая их назад, как будто инстинктивно стараясь скрыть начинающую лысеть макушку. Бессознательный жест, подумал доктор Генони, ясно указывающий на нежелание Феликса признать неумолимые перемены в его жизни. «Но наш век – это еще и торжество субъективного материализма: все, что примыслилось, – осуществляется. Поскольку мы мыслим безостановочно, постоянно расширяющийся мир материального – материализованной мысли – начинает окружать железным кольцом немыслимое, необъяснимое, то есть Бога. Бог, загнанный в угол материей, в конце концов взорвется – это и будет концом света», – всплеснул он руками и затем, после паузы, заключил с лукавой ухмылкой на устах: «Чума – это Божественный прием избавления от лишней, мертвой материи, дикого мяса мира; неправильных мыслей в голове».
«Теперь я понимаю, откуда такая увлеченность темой чумы в России: она – неистощимый источник интерпретаций», – сказал доктор Генони. «Пусть говорят, пусть эти русские несут что им в голову взбредет», – повторил про себя доктор Генони, стараясь не раздражаться. В конце концов, они были приглашены сюда именно для того, чтоб выговориться, раскрыться, исповедаться. Исповедаться – в чем? На этот счет лорд Эдвард не оставил доктору никаких намеков или инструкций. Для этих русских подобные разговоры – уход от разговора о существенном. Слово вместо дела. Интересно, можно ли распознать его итальянских предков в его собственной манере речи? После мгновенного колебания доктор Генони ответил на собственный вопрос отрицательно. Размышляя, доктор Генони обычно двигал туда-сюда челюстью, как будто проверяя хрящи связок на крепость. Впечатление создавалось довольно угрожающее, и когда Генони перехватил устремленные на него настороженные взгляды своих пациентов, он встряхнулся и возобновил рассуждения с демонстративной оживленностью. «Вы, русские, любите одну метафизическую гипотезу нагромождать на другую, подпирая ее сбоку третьей, – такое лихорадочное заполнение пустот сознания, продиктованных, несомненно, пустотами в быту, в предметном мире, отсутствием цивилизации».
«В России, может быть, и отсутствует цивилизация, но в Англии явно отсутствует какая-либо объединяющая людей идеология, – сказал Феликс. – Оттого в Англии столько безумцев-одиночек. Их называют эксцентриками».
«В Англии их по крайней мере не сажают в сумасшедшие дома», – сказала Сильва. «Наплевать ей на всех придурков и неполноценных этой страны», – подумал про себя доктор Генони. Чужие беды и другие обычаи для этих русских лишь символы и метафоры всего того, о чем они не могут сказать друг другу напрямую. Они боятся чего-то. Весь вопрос: чего? Эта российская манера говорить на высокие темы в ходе светской болтовни, чтобы скрыть замешательство. Эта мысль помогла доктору Генони преодолеть собственную рассеянность и заставить себя вслушаться в слова Феликса.
«А чего тут сажать сумасшедших в больницы, когда никто все равно друг с другом не общается, каждый сидит, запершись у себя дома, – не нужно никаких сумасшедших домов. Лондонский паб, как я понял, по духу своему ничем не отличается от психиатрической клиники», – сказал Феликс. «Каждый говорит и думает о своем сам с собой в своем углу. Даже погода здесь у каждого своя в зависимости от точки зрения; никакого единства – сами поглядите!» – и Феликс ткнул пальцем в небеса.
Над холмами и равнинами Кента стояла радуга, и над ней, как бы на верхних этажах, метались клочья снега. Из тяжелых осенних облаков слева к горизонту обрушивался на поля осенний ливень. В канаве сквозь подернутую инеем траву бежал весенний ручеек подтаявшего снега. Но на солнце, на площадке перед домом, в теплой пыли гравия шебуршилась по-летнему курица. Однако самого солнца как бы и не было, оно не оставляло на земле явных следов своего присутствия: тень, не успев появиться, тут же истончалась и уходила в землю, как вода в песок – чтобы снова выступить в непредсказуемом месте, как застиранное пятно крови на старом ковре.
«Это еще Тернер говорил: в Англии в каждое мгновение можно наблюдать четыре времени года», – сказала Сильва.
«Погода у него в глазах четверилась, потому что душа раздваивалась: на каждый глаз по два времени года», – сказал Феликс. «Типичный случай раздвоения личности. Расскажи нам, Сильва, ты же у нас главный спец по Тернеру, расскажи нам про его двойную жизнь, про то, как он, член Королевской Академии, поселился инкогнито в убогой мансарде в Челси. Расскажи нам, как он там сожительствовал с капитанской вдовой, кухаркиной дочкой. Как его за это прозвали адмиралом и до самой его смерти никому в голову не пришло, что у него есть другая вторая жизнь – джентльмена и академика».
Доктор Генони отметил про себя ту неуместную и необъяснимую агрессивность, с какой Феликс потребовал от Сильвы уточнения биографических подробностей в жизни какого-то Тернера.
4
Папский заговор
Среди представителей так называемой «третьей», нынешней волны эмиграции из России всегда была своя иерархия. Разделение почти классовое, со своим плебсом и аристократией. В отличие, правда, от марксистского деления общества на классы, эмигрантская аристократия, пролетариат и буржуазия постоянно меняются местами и ролями в эмигрантском обществе, как меняется и строй самого общества: феодализм в эмиграции вдруг сменяется советской властью, а за ней брезжит монархия, чтобы снова вернуться к первобытнообщинному строю. Привилегированный класс демдвижников и диссидентов 60-х годов, изгнанных в славянский декаданс эмигрантского Парижа, был предметом зависти тех еврейских интеллигентов, кто стал «узником Сиона», попав в Израиль на ширмача, просто чтобы выехать из СССР – а не как сознательные сионисты. Позже эмигрантский плебс стал отождествляться со «штатниками», «прямиками» (кто сумел выехать в Штаты без заезда в Израиль), и в сравнении с одесситами из нью-йоркского района Брайтон-Бич даже израильские отъезжанты стали глядеться аристократами: как-никак Иерусалим, Бог, Война, Идея. Затем начался хаос. Российские интеллигенты, выбравшиеся за советский кордон по израильским визам, благодаря еврейским в частности и заграничным связям вообще, мыкались по площадям Вены и Рима, пытаясь выхлопотать себе статус беженца с правом поселиться в Европе, а те, кому предлагали Чикаго, выбивали себе место в Нью-Йорке и, осев в конце концов в Лос-Анджелесе, ругали Америку за бескультурье и бездуховность, мечтая о переезде в Англию (но ни в коем случае не в Париж, где эмигрантов – как червей в банке!).
Ощущение, что он попал явно не по адресу, началось сразу же, как только он августовским утром 1975 года вывалился с чемоданом из такси на пустынной улице за Веронским вокзалом. После вульгарности израильского быта Феликс надеялся увидеть буколическую придорожную гостиницу, итальянскую таверну с пармезаном и макарони. Вместо этого он оказался перед бетонным забором, и, хотя чугунные ворота были открыты, асфальтовая аллея с хорошо дисциплинированным газоном, железобетонный корпус здания и линолеумные полы – все это было похоже скорее на академию для старшего офицерского состава, а окошко отдела регистрации напоминало заводскую проходную, а не отель для участников летней школы русского языка. Ни администрации (ад-министрация, министерство ада, ха-ха), ни участников и следа не было, лишь стрекотал снаружи фонтанчик-брызгалка, опрыскивающая траву водой (а может, и ядом), звенели в послеполуденном зное цикады и на дальнем конце лужайки жужжала газонокосилка. За ней мерно вышагивал, как пахарь на старинных гравюрах, парень, голый по пояс, с черной от загара и взмокшей от пота спиной. Он лишь пялился оливковыми зрачками и мотал головой при звуках английского, а то, что Феликс мог бы выдать за свой итальянский, было скорее рудиментами недоученного французского. В ответ на все попытки выяснить хоть что-нибудь про «семинаро руссо» парень лишь складывал руки ладошками вместе и прикладывал их к щеке, издавая храп: все, мол, спят. Послеобеденная, мол, сиеста (от слова – есть: сиес-та, съест, а? ха-ха).
Зной с иерусалимских времен стал отождествляться с отъездом, с вокзалом, с прощанием и проводами, с разлукой, разрывом отношений, увиливанием от прошлого и страхом перед будущим. Развернувшись, он снова зашагал обратно по асфальтовой аллее, мимо военизированного газона, пересек линолеумный коридор и, вздохнув поглубже для смелости, постучал в первую же по коридору тяжелую дубовую дверь. Не дождавшись ответа, поднажал плечом, и дверь распахнулась.
За письменным столом, больше похожим на гигантскую, резного дерева кровать под балдахином, спиной к оконному витражу, восседал внушительного вида человек. Лицо его было перекошено и помято послеобеденной дремой. Обед проходил явно не без возлияний, потому что полупроснувшиеся глаза его глядели в разные стороны, Феликсу даже показалось, что он смотрит не на него, а на чучело фазана в натуральную величину по правую руку на столе. Затем глаза сфокусировались на Феликсе, застывшем в лучах солнца посреди комнаты с чемоданом. В конце концов сфокусировалась и комната в глазах Феликса. Она была набита, заставлена, завешана церковной утварью, религиозно-ритуальной дребеденью, католическим китчем: несколько распятий, где тела мученика не видно было из-за виноградных лоз и посеребренных листьев, лики святых в виде барельефов с венцами из расходящихся лучей цветного пластика, полуобнаженные девы Марии и совершенно голые золотые ангелы подсматривали из-за углов, увешанные цепями, кадилами, венцами и четками, поблескивающими в заходящем солнце. Разглядел Феликс и цезуру на голове толстяка-гиганта за столом, и тот факт, что одет он в сутану, хотя из-под нее и выглядывали джинсы. Кто он? Священник, прелат, духовный наставник этого загадочного учреждения? Очки Феликса блеснули предательски, бесовски. Израильский паспортный документ стал жечь грудь с левой стороны. Прелат некоторое время сидел не шевелясь, уставившись на Феликса рыбьими сонными глазами. Потом он медленно поднялся, качнулся и, торжественно взмахнув руками, как будто обрызгивая Феликса святой водой, сказал хрипло и резко, по-английски: «Go, go, go!» – то есть: изыди, мол, – и перекрестился.
«Wait a minute, padre» [3]3
«Подождите минутку, падре» (англ.).
[Закрыть], – раздался вдруг из угла английский рокочущий баритон, – «Семинаро руссо. Пер фаворе» [4]4
«Русский семинар. Пожалуйста» (итал.).
[Закрыть], – разъясняя ситуацию священнику, добавил невидимка по-итальянски с английским акцентом. К оконной арке, в квадрат света на вощеном паркете, вступил человек боксерской выправки, с шишковатой лысиной и бульдожьим подбородком, нависающим над бабочкой, руки в карманах, в отлично сшитой полосатой тройке.
Во время той первой встречи доктор Генони произвел на Феликса впечатление человека гораздо более зловещего и властного, чем когда-либо мечталось самому доктору Генони.
«Doctor Genoni, Lord Edward's private secretary and personal physician» [5]5
«Доктор Генони. Личный секретарь и врач лорда Эдварда» (англ.).
[Закрыть], – представился он и обнажил в улыбке ряд крупных белоснежных зубов, блеснувших, как ружейный залп шеренги солдат во время публичной экзекуции. «See you later, right?» [6]6
«Надеюсь, увидимся позже» (англ.).
[Закрыть]– сказал он и, нажав кнопку на письменном столе, помахал Феликсу ладошкой, как отъезжающий из вагона поезда.
«Right», – глупо повторил Феликс и тоже помахал в ответ ладошкой, пятясь к двери. За дверью, как часовой, его уже поджидал мрачный служитель, одетый, правда, не в рясу, а в синий рабочий комбинезон. Этот завхоз поманил его пальцем вдоль по коридору: мол, следуйте за мной, шаг в сторону рассматривается как побег.
«Ощущение было такое, как будто меня арестовали», – описывал в послании из веронской кельи к Сильве в Лондон эту ситуацию Феликс. Они продвигались с этажа на этаж по лестнице, идущей от галереи к галерее, с однообразными рядами дверей, похожими на двери тюремных камер. Ни единое дуновение ветерка не могло проникнуть в клетку Феликса, потому что окно выходило во внутренний двор, представляющий собой гигантский, зноем раскаленный колодец, из которого навечно ушла вода. Внутренний колодец повторял своей конструкцией колодец внешний, с тем лишь отличием, что на каждой лестничной площадке красовалось распятие: все тот же анатомический муляж израненного тела с пластмассовыми цветами и листьями из фольги. Если высунуться из окна кельи и перегнуться через подоконник, то можно было увидеть краешек расплавленной синевы небосклона: хотя бетонная клетка Феникса находилась под самой крышей, ничего, кроме окошек-рытвин на противоположной стене колодца, не было видно. Иногда ставня напротив слегка приоткрывалась и можно было различить силуэт еще одного заключенного этой тюрьмы – потому что именно так и устроены все монастырские здания на свете, напоминающие нам о том, что наше земное существование, с христианской точки зрения, не более чем тюрьма. Это общежитие для студентов-католиков, выстроенное как многоэтажный монастырь, и напоминало, тем самым, многоэтажную тюрьму. Тюрьму духа. А Россия – тюрьма народов. Тюрьма неизбежно вызывала ассоциации с Виктором – с Владимирской тюрьмой, куда Виктора не раз пересылали в особо неприятные периоды за «плохое поведение». Владимир, собственно, и был бывшим монастырем.
Пот струился со лба на бровь тонким и горячим, как кровь, ручейком. Феликс боялся, что пот капнет на письмо и Сильва не дай бог решит, что это Феликсова слеза. «Дошли ли до тебя какие-нибудь новости из Владимира от нашего общего друга? Последним гонцом от него в Израиле оказался полузнакомый (утверждает, что он был на проводах в Москве у Людмилы) сионист, отсидевший за попытку угона самолета. Он пересекся с Виктором в лагерях и рассказывает, что наш Виктор при любом удобном случае уходит в красный уголок и достраивает там из детского пластилина нечто вроде средневекового замка – со всеми причиндалами; с подъемным мостом, с башнями и рвом. Я понимаю романтичность подобного занятия в глазах нашего рыцаря, но не удивительно ли, что золотой сон, фантазия, мечта человека, заключенного в тюрьму, за решетку, среди толстенных стен и ворот с цепями под замком, – мечта такого человека поразительным образом повторяет, является, я бы сказал, плагиатом идеи этой самой тюрьмы. Замок в тюрьме. Тюрьма в замке. Замок на замке. Обезьяна, сидящая в клетке, рисует клетку.
С этим сионистом я познакомился у Людмилы в Беэр-Шеве. Новое место жительства моей бывшей супруги мне крайне не понравилось. Людмила там руководит кружком живописи в средней школе. Стоило так далеко ехать. Вдалбливать искусство светотени у Тернера в головы дебилов достойней, да и легче было, по-моему, оставаясь экскурсоводом при Пушкинском музее. На границе совершенно бездарной пустыни с бездарным названием Негев (что-то в этом слове есть демонстративное, в сущности, отрицательное, сугубо, в принципе, негативное, не правда ли?) понаставили огромную кучу бетонных коробок. Выкрашены они белой известкой и на солнце слепят в глаза так, что кажется – вокруг них ореол сияет пламенем, как от вспыхнувшей газовой горелки, нет – от спичечного коробка. Ни тени тебе, ни светотени. Ослепнуть можно. Это, пожалуй, единственный аспект здешних новостроек, хоть как-то согласующийся с нелепейшей легендой о том, что место это – якобы библейская Беершеба [7]7
Известно под греческим названием Вирсавия (ред.).
[Закрыть].
„А вот и наша Беэр-Шева“, сообщила мне моя бывшая супруга с ноткой патриотической гордости, свойственной здешнему населению; усомниться – значит поставить под сомнение величие не столько местности, сколько самого говорящего, решившего в эту местность переселиться. „Ты хочешь сказать, что здесь была библейская Беершеба“, сказал я. „Это и есть Беэр-Шева“, упорствовала она, „тут Исаак благословил на первородство Иакова, спутав его с Исавом“ („Руки Исава, а голос не тот“, – пожаловался Исаак). И не удивительно, при таком слепящем свете. Без темных очков можно ослепнуть. Голос же тут у людей всегда, кстати, „не тот“: они кричат, как верблюды в пустыне. Объясняется это, по-моему, тем, что собрались здесь иммигранты из разных стран, не понимающие языка друг друга, а с иностранцами, как известно, люди на улице всегда разговаривают преувеличенно громким голосом – как с глухими.
Так что твое приглашение подменить Авестина в Вероне на здешних летних курсах подоспело весьма кстати – не знаю, кого благодарить: тебя, за то, что ты вовремя спохватилась, вашего лорда-благотворителя, так страждущего за судьбы русского языка во всем мире, или же советскую власть, которая не пустила в Италию Авестина? Хотя, между нами говоря, сколько я здесь выдержу – не знаю: эта жара, идиотизм студентов, даже сама советская речь (язык – рука Кремля: любопытно с анатомической точки зрения, а?) у меня уже в печенках. Возвращаться в Иерусалим я, во всяком случае, не намерен. Поговори там с этим лордом Эдвардом: если он сумел устроить целую летнюю школу русского языка в Италии, может быть, он возьмет меня своим секретарем, переводчиком, придворным театральным директором – мне, главное, чтобы с моими документами разрешили бы остаться в Англии. А куда еще? Отсюда меня тут же начнут выпирать, как только кончатся эти летние курсы – Италия беженцев не принимает, а особливо беженцев с израильским лессе-пассе».
Да и не стремился он остаться, закрепиться, застрять в Италии. Вслед за своим учителем английского Мигулиным он стремился к поэтам Озерного края; здесь же ближайшее знакомое ему озеро у города Сало («а сало русское едят», ха-ха) напоминало о Муссолини. Эта была чужая территория. Это была территория Авестина. Это Авестин отстаивал в Москве прелести латино-галльского темперамента в противовес англосаксонской рассудочности, а легкость и ясность итальянского языка с его космополитически понятными корнями противопоставлял «вашему непроизносимому английскому тхе (the, определенный артикль), как говаривал Пушкин». В Москве все часами готовы были выслушивать рассказы Авестина о том, чем отличается кофе-лунго от капучино и спагетти от пиццы. Авестину было доподлинно известно, в каких ночлежках для бедных можно переночевать по дороге, скажем, из Вероны в Милан, где пускают бесплатно, а где еще в придачу дают тарелку супу. Это была Европа напрокат, вывезенная в московскую кухню в виде цитат и отрывочных сведений, украдкой и тайком выхваченных из подсмотренных запрещенных газет, вычитанных в книгах, нелегально провезенных через границу иностранцами; это была фикция, примысленная, нафантазированная читательским воображением и ставшая частью жизни для тех, кто в облаках вонючего болгарского табака на прокопченной московской кухне прозревал иную, заграничную, за-предельную реальность – реальность вычитанных по секрету слов (описанный Пушкиным чуть ли как не струя Ипокрены, один из ручейков в Италии был в действительности, по замечанию Набокова, всего лишь сточной канавой).
Веронские пертурбации были для Феликса как возвращение в эту авестинскую «литературу», но уже не на правах слушателя, а в виде персонажа, героя. Чужого, однако, романа. Чужой драмы. Трагикомедии. Это, точнее, была пьеса Пиранделло «Генрих IV» в русском переводе. В качестве учебного текста для занятий на Веронских курсах русского языка. Про того Генриха, что сначала сошел с ума, упав с лошади, а потом обрел рассудок, но решил продолжать разыгрывать из себя сумасшедшего. Или же он лишь воображает, что к нему вернулся разум и что он только притворяется сдвинутым, а на самом деле он как и был рехнутым, так рехнутым и остался вне зависимости от падения с лошади. Чем все это заканчивается, Феликс сказать затруднялся; со студентами они успели продвинуться не дальше первого акта, а у него самого не было особого желания добраться до конца этого безумия в оболочке безумия, если у безумия вообще бывает концовка. А Феликс всегда уклонялся от концовок, счастливых или каких-либо еще, потому что конец безумия означал начало ответственности – перспектива достаточно непонятая, если взять в качестве примера судьбу героя, особенно в таком чудовищном переводе. Итальянская пьеса в переводе на русский для участников курсов русского языка в Италии – в этом заключалась остроумная идея выбора пьесы Пиранделло для занятий. Точнее, остроумная идея лорда Эдварда состояла в том, что Авестин (учитель итальянского у Виктора на курсе, пока их обоих не вытурили из университета: сначала Авестина, а потом Виктора – за кампанию в защиту Авестина среди студентов), Авестин был главным переводчиком, интерпретатором и пропагандистом Пиранделло и вообще апологетом пиранделлизма в жизни и на сцене, в том смысле, что весь мир – театр, то есть – нет границ между жизнью (зрительным залом) и театром (подмостками), идеология – нелепый балаган, режим и система – театр в театре, нереальность реальности, логичность абсурда, двусмысленность истины, истинность вранья, нормальность безумия. Поразительно, с каким фанатизмом, чуть ли не истерией, с явной аллергией на монотеизм сталинской идеологии предыдущее поколение внушало всем относительность моральных критериев и расщепленность сознания. Особенно претенциозно и фальшиво эти парадоксы звучали в чудовищном переводе. Поскольку идеологическая кошерность Пиранделло всегда была сомнительна, перевод Авестина – зарубили, в Италию визу не дали, и Феликсу пришлось пользоваться самиздатским экземпляром с патологическими пропусками и опечатками или же чудовищным переводом официально одобренной кандидатуры Союза (как его звали? Щепкин? Куприн?), где, скажем, слово «дантист» было переведено как «специалист по Данте».
Что, впрочем, не удивляло и не бесило. Чего тут возмущаться ошибкам переводчика (как-никак, чтобы спутать Данте и зубного врача, нужна некоторая изобретательность), когда после беседы Феликса о книгах Чехова его английские студенты русского языка стали говорить о чековых книжках?! Русские слова разрушались. Части речи распадались на глазах, как будто расклеивались на солнце. Солнце было воплощением жизненной силы и поэтому – противопоказано литературе. Слова подменялись видами.
* * *
На «аудиенцию» с лордом Эдвардом его вызвали письмом (после того как Сильва заверила его, что перебраться в Лондон ему помогут) с подробными объяснениями, как оттуда добраться до особняка лорда в средневековом городке под Миланом. Раскаленный, как ствол охотничьей винтовки, поезд из Вероны в Милан тащился с бесконечными паузами, мучительными, как ожидание самого поезда. Ощущение миража росло с движением фуникулера к верхнему городу. Квадрига пьяццы за крепостными стенами гляделась как вырванная страница из хрестоматии по истории средневековья. Солнечные часы и линия меридиана, под арками при входе в собор, не слишком избавляли от ощущения затерянности во времени и пространстве. Перед собором в углу площади стояла статуя местного почетного гражданина – Торквато Тассо, автора «Освобожденного Иерусалима», сошедшего с ума в ходе семилетнего заключения в тюремных подвалах замка бывшего патрона. Занимательно (отметил про себя Феликс), что переводил этого безумца на русский еще один сумасшедший – великий Батюшков, учитель Пушкина. То есть он не был безумцем, когда переводил Тассо, но стал таковым в процессе перевода: «Как трудно жить на родине тому, кто в юности из края в край носился… Я стану есть траву и нем как рыба буду. Но красноречья дар, конечно, не забуду». Пока Феликс припоминал цитату из Батюшкова, часы на колокольне собора стали отзванивать полдень, и не успели они отзвонить, как эхом этому звону, с запозданием в минуту, забубнили колокола ратуши. Они как будто дважды, с повтором, предупреждали лорда Эдварда о приближении Феликса.
О лорде он наслушался уже в Москве, в связи с посылками политзаключенным и их семьям; но здесь разговоры о его щедрости не ограничивались тем фактом, что он основал Веронский колледж по изучению русского языка. О нем здесь говорили с придыханием, как о полубожестве, чье незримое присутствие освещает каждый шаг в жизни его последователей и поклонников. Феликсу, правда, не удалось пересечься ни с кем из преподавательского состава, кто бы встречал лорда Эдварда лично. Все, однако, были прекрасно осведомлены, в каком из веронских кафе лорд Э. пьет утренний кофе с бриошем (фазаньего мяса не ест и ирландский самогон предпочитает итальянской граппе) и каких шотландских поэтов (Джона Вильсона – Феликс о нем даже не слышал) он читает перед сном. Казалось, тут каждый камень Эдварда знает и каждая собака. Мимо какой бы местной достопримечательности Феликс ни проходил, его спутник всегда останавливался и припоминал: «В тот год, когда на этом месте лорд Эдвард…», и так далее.
Когда Феликс вступил наконец в маленькую тесную приемную, окнами выходящую к стенам города надо рвом, он прежде всего с трепетом оглядел лица, пытаясь угадать, кто из четверых – лорд Эдвард. На двух диванах друг напротив друга, нахмурившись и не произнося ни звука, со стаканами в руках сидели четверо мрачноватых мужчин. Феликс узнал лишь одного из них, и это был явно не лорд: это был служитель в синем рабочем комбинезоне – тот самый, что сопровождал его по тюремным лестницам в келью-клетку католического общежития в день прибытия Феликса в Верону. Остальные выглядели не лучше: в застиранных джинсах и кожаных сапогах. С бородами. Пройдя к окну под их взглядами, как под оружейными дулами, Феликс стал разглядывать очередной оригинал московского Кремля с гибеллиновыми петушками крепостных стен. Одновременно он нервно пытался отыскать в уме хоть слово, способное разбить монолитное молчание присутствующих. Вместо этого тишину разрушил все тот же колокольный звон с башни собора, повторенный с некоторым запозданием часами на башне ратуши. И тут же официант из ресторана внизу разразился арией со всей оперной серьезностью: «Торррре-адор, сме-ле-еее вперед, торре-адор, торре-адор».
«Эту арию следует запретить! Это про бой быков, не так ли? Про убийство ни в чем не повинных парнокопытных? Боюсь, лорду Эдварду подобные арии не понравятся, нет, не понравятся!» Как будто прямо из стены шагнула в комнату скороговорка доктора Генони, столь же безупречная, как и его костюм с бабочкой, как его безупречно подбритый затылок. Он вступил в комнату сквозь дверь в стене, невидимую из того угла, где стоял Феликс. Он поклонился с разворотом всем присутствующим и поманил пальцем Феликса в другую комнату, придерживая перед ним дверь. Усадив Феликса в кресло, он сам стал расхаживать вокруг него кругами, как дрессировщик на арене.
«Это хорошо, что вы увлекаетесь театром», – приговаривал как будто самому себе доктор Генони. «Мне понравилась ваша интерпретация Пиранделло на занятиях – в смысле связи между психиатрией и театром, я имею в виду. Вы понимаете, что я имею в виду? Как бы это попроще изложить?»
«Почему – попроще? Можно и посложнее», – сказал Феликс.
«Замечали ли вы в поведении людей психически неполноценных, сдвинутых, тронутых, трекнутых – короче говоря», – приостановил собственный поток синонимов доктор Генони, – «в поведении людей внутренне ненормальных некую внешнюю странность, не замечали? Элементарный пример: вспугните человека – и он тут же взмахнет руками, вздрогнет, глаза расширяются от ужаса. Психика отражается во внешнем облике. Элементарно, не так ли? Чувствуете, к чему я клоню? Так вот, в нашей частной психиатрической клинике (лорд Эдвард дал деньги на клинику около года назад) я развиваю именно этот принцип „театральной“ психиатрии, если вы понимаете, что я имею в виду: я предлагаю не раскрывать фобии и страхи человека – его внутренний мир – с целью изменения обстоятельств его жизни, согласно критериям нормальности; наоборот, я предлагаю изменить внешние обстоятельства, вплоть до аспектов внешности и манеры поведения человека и, тем самым, изменить его психику».
«Например, эмигрировать?»
«Например», – согласился Генони.
«Подумаешь, сталинские следователи тоже шли, по идее, от внешнего мира к внутреннему: если долго бить человека, в принципе, по яйцам, он во что угодно готов поверить, даже в бессмертие души», – сказал Феликс.
«Ну зачем уж такие радикальные и старорежимные методы. Я предпочитаю шоковую терапию. Однако оставим эту тему для наших будущих встреч. Мне надо переговорить с секретариатом Мальтийского ордена егерей», – и он ткнул большим пальцем через плечо, в сторону двери, за которой молча сидело четверо мрачных бородачей. «Я вас, к сожалению, не представил. Вы, надеюсь, слыхали о Мальтийском ордене?»
«Исключительно в связи с российским императором Павлом I. Он был рыцарем Мальтийского ордена и в результате, видимо, и сошел с ума. Такова легенда. Это орден крестоносцев, что ли? Собирались освобождать Палестину от плюющихся верблюдов и богохульствующих евреев? На Мальте, кстати сказать, жил еврей, попавший ненароком в антисемитскую трагедию Марло (Мурло? ха-ха!)»