Текст книги "Том 7. Мы и они"
Автор книги: Зинаида Гиппиус
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 39 страниц)
Так вредит живым, молодым, современным душам наша перетлевающая жизнь, везде одинаковая: в семье, на улице, в «храмах науки» и в «храмах искусства». Как будто существует, и ею питаются (ведь надо же есть!), а она только вредна и противна. «Настоящего момента» нет: нет «сегодня» – и мы живем «вчера».
Нет настоящего момента… но ведь, в сущности, «настоящего момента» никогда нет, в природе нет. Настоящее – точка, где соприкасаются и мгновенным узлом сплетаются прошлое и будущее. У нас именно этого узла нет, прошлому не с чем сплестись, оно – одно; у нас нет настоящего потому, что нет, – не видно нам, – будущего. Когда увидим его, поймаем предчувствием, прозрением или желанием, – тогда и пойдут связываться узлы, и родится у нас ощущение нашего настоящего. А будет узел настоящего – будет, вместе с ним, и прошлое, и грядущее. Ведь из них сплетается узел. Имея настоящее, мы имеем все, весь наш путь; умеем не забывать незабвенное и можем надеяться на несказанное. И позади, и рядом, и впереди – Вечное, одно, все то же вечно, и оно всегда цело в созерцании.
Искусство вряд ли можно назвать «действием», оно ближе к созерцанию. Оно – пенка жизни, и разливается по всей жизни, прошлой, настоящей и будущей. В искусстве мы не только связываем концы нитей, едва минувшее с едва наступающим, – но мы как бы сразу смотрим на весь путь, хотим иметь его весь, в неразрывности. Искусство должно давать нам вечное на всем протяжении нити, вечное в прошлом – для познания его в будущем, вечное в будущем для утверждения его в прошлом и, наконец, вечный, верный узел настоящего. Я не о «тенденции» говорю (странно даже упоминать об этом), истинное искусство никогда не бывает «тенденциозно» – я говорю о самой сущности искусства. Стремление его (никогда вполне, но всегда более или менее достигаемое) – слить творящего и воспринимающего в едином созерцании, ощущении, может быть – в единой любви. Поэтому настоящее искусство непременно, неизбежно будет правдой, т. е. добром; это ведь синонимы; пусть детский еще ум человека старается разорвать на три части правду-добро-красоту – единое все-таки остается единым.
К какому бы роду искусства мы ни обратились, – мы равно требуем, чтобы оно было именно искусством, чтобы в нем наиболее ярко проявилась сущность искусства; стремление соединить многих в одном созерцании вечного. Театральное искусство ставит между творящим и воспринимающим – еще тех, кто воплощают слова в образы; тем лучше; тем выше и ярче может быть радуга; тем больше причастников к единому празднеству. Только бы все они действительно соединились, только бы искусство было действительно искусством, то есть говорило бы о вечном везде – в прошлом и будущем, и говорило бы с сознанием настоящего. Театр теперь – потому и не искусство, что современные «творцы» умеют лишь говорить нам что-то о вчерашнем дне, не отделяя забвенное от нетленного, а воплощающие эти образы – в лучшем случае покоряются автору; в худшем же, и более частом, не обращают на автора никакого внимания. Зрители смотрят, и что получается от этого «искусства» в их душах – трудно вообразить. Вероятно, до души оно и вовсе не доходит. Им иногда «нравится», иногда «не нравится». Вот слово, определение, которому нет места там, где начинается искусство. Искусство или есть – или нет; или что-то – или уж совсем ничего. А мы даже привыкли прибавлять, когда нам «нравится», – именно это печальное слово «ничего». Право, ничего! Совсем ничего! Т. е. «очень нравится!» Ну, значит, ничего и нет.
Возможный театр, действительно нужный, действительно «храм искусства», представляется мне таким отличным от всех ныне существующих, что людям равнодушным, консервативным, ленивым и не желающим ни о чем думать – он может показаться утопией. То же, я полагаю, скажут и многие «воплотители» наших современных авторов, наши «артисты», вросшие в свои незамысловатые традиции и довольствующиеся остатками давно съеденного обеда. Каждый из них настолько мало думает о соединении трех участвующих элементов воедино (созидания, воплощения и восприятия), настолько забыл об искусстве, – что разделен даже с теми, кто стоят рядом, занят не пьесой, а своей ролью. Об актере, думающем только о своей роли и ее исполнении, говорилось достаточно. Для многих уже явны печальные результаты этого. Театр Станиславского тут стал впереди других, его артисты поняли весь ужас падения искусства до «роли» и победили «роль». У них есть стремление к единству, внимание к пьесе, как к целому; у них есть и желание единства с автором; они, может быть, слишком покоряются ему, обезличиваются; истинное соединение, единение – не обезличивает никого; но это уже не их только вина. Во всяком случае, заслугу художественного театра в указанном отношении мы признаем. Она имеет свою цепу, но, конечно, и таким артистам мысль о «единственно возможном» театре одинаково покажется утопической.
Благодаря ненормальности нашей жизни, нам самое естественное кажется неестественным, необходимое – невозможным, простое – неисполнимым. Невозможно, неисполнимо, чтобы зрители, актеры и автор были слиты воедино; но – почему же, однако, этого не может быть, раз оно уже было! Мы знаем, что греческие трагедии не «нравились» зрителям: зрители участвовали в них; хор был – они, они – хор. Автор – был исполнителем. Все грани стирались. Все чувствовали себя в одном храме, лицом к лицу с вечностью. Правда, эти моменты единства были подготовлены некоторым единством жизни, единством устремлений, единством в ощущении «святого». У нас теперь ничего этого нет, главное – нет ничего, ни единого, ни разного, – святого. Но все равно, абсолютно это возможно, а если мы поймем, что это необходимо, – то оно станет и близко возможным. Естественно ли, в самом деле, что одни зрители – люди, а актеры – актеры, писатели – писатели? Авторы пишут, актеры играют, зрители смотрят? Каждый актер, может быть, имеет свою личную жизнь, независимо от своего занятия; но для искусства, как для дела общественного, необходима общественная жизнь. Актер не может быть настоящим актером, если он вне сцены хотя отчасти не мыслитель, не творец и не человек. Уровень сознания у всех, принимающих участие в одном и том же празднике или «служении», – должен быть приблизительно один, – это первое условие объединения в моменте созерцания. Я говорю «приблизительно» – потому что все-таки искусство не чистое созерцание, в нем есть двигательный элемент, оно вскрывает будущее, выявляет готовое, но еще не ясное сознание, поднимает на следующую ступень. В этом смысле искусство, пожалуй, и «ведет толпу». Но именно ведет, помогает, поддерживает, идет рядом, рука об руку. Моменты слияния сопразднования этим не исключаются.
Если бы мы, однако, взяли за образец древнегреческий театр, стали рабски подражать ему, остановились бы на трагедии и воспроизводили бы ее исторически верно – такая попытка оказалась бы жалкой и смешной. Мы отреклись бы не только от настоящего и будущего, но и от самих себя в этой области искусства. Отреклись бы от всего долгого пути, который прошли (он для греков был грядущим), от всякого чувства со знанием, приобретенного на этом пути. И все-таки ничего бы не вышло, потому что отречься от сознания, забыть понятое – нельзя. Надо, чтобы прошлое для нас было прошлым, будущее – будущим, узел настоящего – настоящим, и все они были живыми, нужными в своих вечных проявлениях.
Театральное искусство, как и другие, трехстворчато; но в театре эта трехстворчатость может быть особенно ярко подчеркнута, и особенно теперь, при данном уровне нашего сознания, при нашем утонченном понимании искусства.
Имеют право бытия, воплощения на сцене истинного театра три следующие рода пьес:
Пьесы прошлого, – но воспринимаемые и воплощаемые не с рабскою покорностью истории, а с той свободой, которую дает нам современное понимание вечного в них, нетленного, то есть нужного и теперь, как всегда, – главного в них. Историзм остается в них как реальная форма, нам дорогая и заставляющая не забывать, что это – проявление вечного в прошлом. Ведь даже «Ревизор», «Горе от ума» – уже исторические, в реальностях, пьесы. И нетленное в них выступает для нас яснее, нежели для современников.
Пьесы прошлого, воспроизводимые хотя бы и не узко-исторически, все-таки будут самые реальные: воспоминание всегда реальнее, нежели самая близкая мечта, представление о том, чего еще не было. Естественно не реальными окажутся пьесы второго рода, имеющие право на сценическое воплощение, – пьесы будущего. Они – как гадания, как чаяния, – должны показывать нам то, чего еще не было, но что должно быть, формы, в которые облечется вечное в грядущем, жизнь, которою мы станем жить, если захотим и полюбим ее. Писатель будущего, оставаясь художником, уже не писатель только, по и пророк. Элемент пророческий есть почти в каждом писателе, у некоторых он преобладает, выливается в соответственную, нереальную, в узком смысле слова, – и пленительную форму. Но, может быть, крупного и чистого писателя-пророка, писателя драматургического, у нас еще не было. Некоторые вещи Метерлиика – намеки на эту воздушную форму. Но чувствуется, что он сам не верит в грядущую реальность своих образов, совсем не хочет ее, да и не думает, вообще, о будущем. Это – откровенные, вневременные, сказки о вечно вечном.
Третий род пьес – это пьесы настоящего. Те, где сплетено прошлое с будущим, воспоминания с чаяниями. Самые концы сплетены: близкое прошлое, то, где для нас еще не отделено ясно тленное от нетленного – с ближайшим грядущим, быть может, тоже не всегда и не полностью желанным. Дело художника – пытаться показать нам то, что он видел и провидит, что нужно отрицать и что утверждать. Но, так как надежды наши мы почти всегда любим, они всегда прекрасны и, благодаря закону устремления вперед, дороже нам, нежели близкие воспоминания, – я думаю, что в «пьесах настоящего» из близкого прошлого будут взяты стороны отрицательные, а элемент «долженствующего быть» – окажется положительным. Тут реальное, вчерашнее, обыденное – сплетется с как бы нереальным, то есть еще не виденным. И это опять – задача искусства: дать людям блаженство веры в невиденное, как бы в виденное.
Многие пьесы Ибсена – воистину пьесы «настоящего». Не вплетает ли он надежды в воспоминания и нереальное в реальное?
Спускаясь на землю после мечтаний о «долженствующем быть», – и даже не на землю, а на серую, булыжную петербургскую мостовую, – я впадаю в некоторое уныние. Александринка, Станиславский, Яворская, думающая про себя «я – style moderne!», всякие переводные анекдоты, Савина, Варламов, сто представлений «Плясок жизни» (или сколько?), Калигулы и Дюма, актрисы и актеры, занятые «ролями» денно-нощно, зевающие зрители с их: «Нравится! Ничего!», сам Максим Горький, как пророк мыслящего человека в опорках (это, говорит он, «гордо») – Боже мой, какая, в самом деле, беспросветность! Пожалуй, можно перестать понимать понятое, потерять сознание и стыд, умолкнуть, утихнуть, начать полуидиотически утешаться грязными цветными тряпками, которые нам преподносятся в «храмах искусства». Опасность велика. Но, присмотревшись внимательно, мы все-таки увидим и теперь кое-где бледные просветы в естественное и нормальное. Вот хотя бы та же попытка или, вернее, попытки, упорные, ставить греческие трагедии на сцене Александрийского театра[6]6
Кстати, о современной потере стыда в связи с постановкой греческих трагедий. Еще не так давно наши журналисты, как и вообще люди, стыдились своего невежества, недомыслия, своих неспособностей; даже внутренно прощая себя – все-таки, хоть из правил общежития, скрывали свои некрасивые болячки. Теперь (может быть, и не без отдаленного влияния Горького – не знаю) – не то. Люди стали «разнастываться» – по выражению одного щедринского героя – на улицах, хвастать, что не носят белья, ничего не понимают ни в литературе, ни в искусстве, ни в мысли и арбузные корки предпочитают апельсинам. Чуть не спорт устраивают, кто кого окажется нечеловечнее. Так, известный театрал г. Юрий Беляев объявил в самом публичном месте, что «прежде всего ему греческие трагедии не нужны». Став на эту опасную дорогу – утверждения, что ничто истинно человеческое ему не нужно, – он силится доказать, что и никому оно не нужно, ибо все люди подобны ему и собственно совсем не люди, давно, – а «так, нарочно». И проповеди своей он не оставляет, а идет далее, говорит, что «греки эти на сцене» ему (и всем) даже вредны, и взывает к единомышленникам: нельзя ли, наконец, их убрать? С ним спортирует г. Николай Энгельгардт: он утверждает, что есть же Дюма, – Калигулы, например, – не говоря уже о дамах с камелиями, – вот у кого поучиться можно, вот что весело, – а тут эти трагедии какие-то! Г. Н. Энгельгардт с особенным шиком признается, что обожает арбузные корки, а на искусство ему наплевать. Есть Семирадский, есть дамы с разными камелиями… чего же надо! «И все, мол, как мы». Ну, вот в этом-то новые «откровенники» никого и не убедят. Верится, что живы еще и люди, а не одни хулиганы.
[Закрыть].
Трагедии были поставлены несовершенно, – ведь и современная сцена, и артисты, – все приспособлено гораздо больше для «Плясок жизни» или даже прямо для кэк-уока… Но мысль постановки была верная – подчеркнуть вечное в прошлом, – и потому уже вторая трагедия была воплощена правдивее и прекраснее. Если бы актеры понимали вполне, что они делают и для чего, – поняли бы это и зрители, и было бы достигнуто, хотя отчасти, то желанное единение всех в одном, общее ощущение праздника, которое и есть смысл театрального представления. Но винить актеров очень – нельзя. Что могут они «понимать» и «любить» в их теперешнем положении, при теперешней их жизни, задерганные всеобщей бестолочью и бессмыслием? Им, прежде всего, некогда ни жить, ни думать, ни читать, ни общаться жизненно с другими людьми. Вечером идет «Эдип» – а утром надо репетировать какого-нибудь Боборыкина, который и пойдет-то всего два раза, но роли надо учить, – без всяких мыслей повторять чужие слова без мыслей; разве что есть там кому-нибудь «роль» – вот и утешение. Повторять, повторять – а потом умереть, все так же бессмысленно, и совершенно так же бессмысленно, как умерли те восемнадцать человек, на которых внезапно свалилась Силоамская башня. Когда не-актеры и актеры поймут, что актеры тоже люди, способные не только чувствовать, но и мыслить, и творить, и судить – люди прежде всего (и даже потому актеры, что люди) – тогда начнется, может быть, возрождение искусства на сцене.
Я мог обрисовать театр истинный (театр-утопию, как скажут многие) лишь в самых общих чертах. И он отнюдь не утопия: он создастся непременно, именно на указанных началах, – если, конечно, суждено искусству и театру жить дальше. Я писал не программу его (по программе ничего создавать нельзя), а старался лишь выяснить назревающие в данное время мысли об искусстве вообще и о театре в частности; мысли, созерцания, сознания, под влиянием которых и будут созидать художники, творить творцы, воспринимать воспринимающие. Естественно будут писаться и ставиться пьесы, имеющие право бытия. Я только хотел указать, какие именно пьесы будут писаться и какие, из прошлых, будут воплощаемы.
Толстой сказал где-то, что «только мысль двигает вперед»; мысль является раньше, она – необходимое условие всякой перемены, везде, во всех областях жизни. Потому я и уверен, что мысль об искусстве как стремление освещать вечное в прошлом и будущем светом нашего настоящего (если только эта мысль верна) – неизбежно толкнет нас вперед, по пути к ее воплощению.
Самые простые мысли: о неестественности отдельных «ролей» на сцене, о несоединимости искусства с разорванностью исполнителей одного и того же произведения искусства, о невозможности внешней иерархии – или анархии – там, где должна быть внутренняя сцепка (путь к моментам слияния всех воедино) – эти примитивные мысли, как мы видим, уже создали Художественный театр Станиславского; все его хорошие отличия от других театров. Это, конечно, еще не движение вперед, это лишь одно из мелких условий для движения, и весьма вероятно (как я и упоминал), что Художественный театр пойдет не к искусству, а от искусства, или замрет на месте. Но мысль все-таки и тут свое создала, в свое воплотилась.
Мне могут сказать еще: кто же будет судить, решать, какая пьеса имеет «право бытия», какая нет? Кто судьи и ценители?
Теперь, может быть, никто или немногие, просыпающиеся, начинающие мыслить и любить; потом, конечно, все; потенциально же – всегда все, ибо искусство принадлежит всем, кто его глубоко и бескорыстно жаждет. Пусть будут ошибки, провалы, падения. Лишь бы держаться необходимого, единственного направления, да сила была идти, да компас верен. Сила же наша – Любовь, а компас – Мысль.
Согласным критикам*
1904
Статьи и заметки в различных журналах по поводу моего «Светлого Озера» произвели на меня отрадное впечатление. Единодушие, стройная до мелочей согласованность всегда изумляют и восхищают, где и как бы они ни проявлялись. Критики мои сошлись все во всем, начиная с того, что ни один не заинтересовался «Светлым Озером», не писал о нем, а все – обо мне, судили меня, то, как описано мною путешествие к раскольникам и какие у меня там есть ужасные слова и мысли. Те же самые слова и мысли привлекли внимание и навлекли на меня осуждение всех – одинаково. Все, не сговариваясь, бросились на десять – пятнадцать строк моей статьи, всякими правдами-неправдами принялись уничтожать их – и меня за них. Это – те строки, где я говорю, что любовь не есть жалость, а жалость – не любовь, что они глубоко противоположны и что народные писатели до сих пор мало любили, много жалели; мало заботились о духе народа, много о брюхе его; думали о том, что надо накормить сначала. Народные писатели вроде Решетникова, Златовратского, Короленко и др. Я от этих моих слов не отрекаюсь и продолжаю думать, что большая ошибка и безнадежная потеря времени – «жалеть» народ и стараться прежде всего и только накормить его досыта хлебом без мякины. «Вот когда будут сыты, – тогда наступит время подумать о духе». Мне просто кажется расчет этот неверным, задача отнюдь не недостойной, но неисполнимой. Момент сытости, при таком способе кормления, не наступит никогда. Однако не в том дело. Пусть критики мои не согласны со мною, а согласны со всеми «интеллигентами», ходившими «в народ», чтобы его «жалеть и кормить»; но почему эти критики так обиделись за Короленку и Златовратского, почему так яростно, всякими средствами, своими и чужими, стараются защитить их? Могут ли они быть унижены, они, всеми почитаемые и признанные? Унижены моим скромным мнением, и даже таким, которое по существу вовсе для них не унизительно, ибо мне хотелось лишь указать на ошибку их мысли, как причину их действенных, действительных неудач. Защитники же подняли плач и стали кидать в меня не только своими, но и чужими стульями. Кто спорит, что Короленко прекрасный писатель? Да у него есть вещи куда сильнее и лучше чеховских! Однако зачем же ломать казенные стулья?
Общий довод за Короленку, за жалость, за все остальное, – общий и главный – у всех критиков тот, что мы ездили в «леса» и на «горы» в тарантасах, иногда с урядником на козлах, пили чай с «милейшим» исправником в С, разговаривали с батюшками-миссионерами и т. д. Мне понятно, почему все это довод против меня; но ведь гг. критикам должно бы быть понятно, почему именно мы путешествовали так, а не иначе, предпочли ездить в тарантасах, а не излишне и бесплодно утомлять себя пешим хождением с котомкой за плечами…[7]7
Это было в те времена, когда иначе путешествующих «литераторов» просто и немедленно «засаживали». Одиссея г. Лундберга, очень интересная, не могла, к сожалению, быть напечатана. Тот же исправник гор. С. моментально «засадил» известного «вольнодумного» писателя Л., который вздумал явиться в С. на велосипеде.
[Закрыть]
Упреки критиков, хотя и достойны «эстетического» восхищения (любуюсь единодушием!) – вряд ли могут служить доказательством их искренности; а за слово «искренность» (за слово!) они держатся с не меньшей яростностыо, нежели кн. Мещерский за розгу. Чужие или свои стулья – все равно, лишь бы защитить Короленку! Такая неразборчивость мне кажется опрометчивой.
Впрочем, стоит ли критиковать критиков? Мне хотелось бы сказать лишь два слова об одном из них, г. Волжском, в «Журнале для всех», который, хотя так же, как и остальные (если не больше), заинтересовался мною, а не «Светлым Озером», возмущен теми же самыми словами о Короленке и жалости, – однако чужих стульев с невинным видом не ломает, а потому и заслуживает отдельных слов.
Г. Волжский даже старается быть «нежен» в своей статье «Искания». Ведь он пишет в «Журнале для всех», который, не выпуская старого знамени из рук, понемногу косится уже на «новое», в сторону тоже «исканий», и не пугается слова «Бог» – только сопровождает его извиняющими пояснениями, смягчает по-своему. Но и г. Волжский, конечно, так же плачевно консервативен, как и все наши «либеральные» критики. Поразительное дело! Потому ли, что Россия вообще очень своеобразна, или по какой другой причине, но нет сомнения, что нашим так называемым «либералам» в высшей степени и главным образом чужд дух свободы. Они тщательно сохраняют, охраняют, консервируют себя, свои мысли и убеждения многие годы, не допуская ни малейшей в них перемены, не желая считаться ни с чем. Мысли эти, вернее, форма их, для них свята, как буква закона. И к нарушителям охраняемой ими формы они относятся с беспощадной и суровой нетерпимостью. Как древние евреи, они не желают знать, что «законом не спасается никакая тварь», что «мы живем не законом, а благодатью», т. е. «Духом Господним, который и есть свобода». Не все ли равно, каким словом назовем мы закон? Закон либералов называется «свободой», и от этого он нисколько не меньше закон. Одна из заповедей его гласит: «Эстетику изгоняй вон. В крайнем случае, да будет она безобидна, ничтожна, бессознательна и непременно подчинена этике». Другая заповедь, подобная ей: «Люби (жалей) всех тебе подобных, особенно физически голодных, больше самого себя. Однако надейся лишь на свои силы и верь только в человечество». Не пара скрижалей, а целые их горы исписаны такими заповедями и последняя: «Изменяющего хотя бы единую букву из сего – удаляйся, не вникая в смысл того, что он говорит; а если упорствует – да будет осужден и извергнут вон».
И последняя заповедь, как и все другие правила (куда строже они правил святых отцов! И кое-какие, например насчет эстетики, очень сходствуют) охраняются, сохраняются свято, буквенно, со страхом, без размышлений. На основании этих правил судит меня и г. Волжский в своей статье и, конечно, осуждает. Я говорю «любить, а не жалеть» – а правила говорят «жалеть». Я осмеливаюсь думать, что высшая цель, которая перед нами поставлена, – любить другого, как самого себя, т. е. и самого себя, как другого; правила гласят: «Люби – жалей другого больше себя, себя же считай за ничто. И при том будь искренен». Следовало бы прибавить: «А так как это невозможно никогда и ни при каких условиях, и при том ненужно и вредно, то по крайней мере говори, что так исповедуешь». Искренность – слово, которое играет большую роль у охранителей либеральных скрижалей, – однако очень мало поддается неподвижному консервированию, а потому в устах суровых обвинителей оно очень для них опасно. Во всяком случае – безвредно для обвиняемых. Искренность нечто очень подвижное, изменное, растущее вместе с сознанием людей, всегда наравне с ним. Поэтому люди, охраняющие букву своего старого закона и соответственную его времени «искренность», – не могут понять искренность желающих жить «по духу свободы», хотя и произносят то же слово. Разница огромная. Искренность, по мнению первых, это нечто слепое, безразумное, стихийное, непременно внеличное (свод либеральных законов был составлен до времени всякого сознания личности, своего «я»). Искренность наша, современная – это наибольшее сближение наших слов и действий с нашими мыслями, с нашим сознанием, – посредством сознательной воли. (Вопрос о воле – уже другой вопрос, я определяю только «искренность».) Таким образом, г. Волжский, упрекая в недостатке «искренности», – подразумевает нечто, никому уже из не чтущих его скрижали недоступное, да и совершенно ненужное. Зачем желать, чтобы стихии владели тобою? Человек стремится иметь власть над ними.
Особенно же строго взыскивает г. Волжский за нарушение древней заповеди об эстетике. Народ, жалость, раскольники – и вдруг эстетика! Предусмотренное преступление. Осудить и извергнуть. Но это, действительно, такое уже «предусмотренное» преступление и так много раз доказывалась непригодность этой статьи к современной жизни и мысли, что скучно повторять азбуку. Да и у блюстителей закона уши завешаны. Они оградили свою скинию со скрижалями такими стенами, что никакой звук извне туда не доходит, ни одно свежее дыхание ветра: и – они сами, блюстители, не могут выйти из своих стен. Посмотрите, как мечется в них г. Волжский: все одно и то же и повторяемое бесконечно, на многих страницах, почти в тех же словах: да эстетика, да неискренность, да личное, да этика, да эстетика… Какая жалость. Зачем? Для кого? Неужели мой Василий Щапов с «Озера» или о. Иаков менее достойны внимания, нежели то, как их описал автор, с эстетикой или этикой, и куда автора, с точки зрения г. Волжского, девать, сохранить или извергнуть? Тем более жалко смотреть на это и слушать однообразно-монотонные речи г. Волжского, что, – но ведь мы же видим! – он не мертвый, он только боится преступить черту закона, изменить букву, боится новых форм вечной истины и старается не верить им. «В старом кодексе истина есть, это я знаю; свобода нам непривычна; размышлять свободно – опасно от непривычки; не вернее ли держаться закона?» Но ведь, не бросившись в воду – не поплывешь. О, я не отрицаю истины в старых скрижалях. Она там была и есть. Но она, свободная, должна быть освобождена. Она должна расти с нами, живая, и консервировать ее, припечатывать ее семью печатями, хотя бы на этих печатях и было вырезано «libertas», – нельзя. Храните истинную истину в вашем «святом святых», г. Волжские, но верьте в нее больше, т. е. верьте, что она истинна для всех – и для нас, как для вас; любите людей, хотя бы и не так еще, как самих себя, по так, чтобы слушать их, не подозревая в измене букве закона. Не бойтесь менее охранять вашу правду – она в этом не нуждается. Бойтесь оставаться тем, что вы есть: ветхими законниками, фарисеями-праведниками, нетерпимыми и жалкими; потому что буква закона – всегда буква; а свобода – всегда «благодать».