Текст книги "Том 7. Мы и они"
Автор книги: Зинаида Гиппиус
сообщить о нарушении
Текущая страница: 32 (всего у книги 39 страниц)
Глуповатая мать Саши, генеральша, старалась вначале «установить в жизни семьи культ красоты», «изменила облик предметов, словно надышала в них красотою», и в квартире у себя даже «нарушила древние соотношения, и там, где человек наследственно привык натыкаться на стул, оставила радостную пустоту». (До чего эта «радостная пустота» – под Сологуба!) Ничто не помогло, Саша был обречен и ушел в разбойники. Тогда мать, очевидно понимая больше читателя и умного губернатора, превратилась в «вечную мать», бросила молиться Богу, а начала молиться прямо Сашеньке: «Стала кричать и с криком молиться».
Надо предположить, что у автора были «мистические» задачи; мистикой все и должно объясняться… для него, ибо эта мистика слишком субъективная. Постороннему, каков бы он ни был, она кажется просто-напросто фальшью. Вообще Л. Андреев имеет самое ложное представление о мистике: она у него какая-то не мистическая. Точно стоит двадцать раз написать: «ужас, – ужас, – ужаснейшее, – ужасное, – кошница страданий, – мучительнейшее горе, – жертва, – о ужас, страшный предел, – голое безумие, – страшно, – холодная каменность», – написать все это подряд, на двух страницах (стр. 146 и 147), – и тотчас же подымется мистический ужас. Да ничуть не бывало! О, если бы Л. Андреев мог понять, что мистика – вовсе не это! мистика – она проста, тиха, она именно в самом простом, почти обыденном и тихом; и скорее в недоговоренности, чем в переговоренности. Когда к Свидригайлову приходит его супруга покойная и новое платье показывает, – вот это мистика, и, если хотите, ужас; но лучше бы вовсе никогда этого слова не произносить, – так оно бесполезно при глубине чувств. Я готов верить, что душа автора «Сашки» чувствует и глубину, и мистику; но, как писатель Л. Андреев тут абсолютно нем; хуже – злоязычен. Вместо огня – у него петербургская оттепель; и шум, шум, – визг полозьев по обнаженной мостовой. Если б мог понять Л. Андреев, что мистика (уж не буду говорить другого слова) – в тишине; но крайней мере перелет, передача мистической искры, зараза мистическим ощущением – всегда через тишину. Мистика – мгновенное преодоление сложностей, а не нагромождение их, бесплодно утомляющее внимание и только раздражающее ум.
Невольно фабула «Сашки Жегулева» заставляет припомнить подлинную историю недавнего гимназиста-экспроприатора, Савицкого. Читал я эту историю («Ист. Вестн.», дек. 11 г.) и любовался простотой и пугающей правдой жизни. Мистик увидит и тайную глубину; но и для обычного ума, только ума, как стекло ясен этот буйный, талантливый и властный мальчик, сын полуграмотной сиделицы из винной лавки, которая уж, верно, не «дышала красотой», как генеральша, мать Жегулева. «А, меня выбросили вон из гимназии… И брата… И мать лишили последнего заработка… Я же им себя покажу!..» Бывший революционер, он в природную волю-вольность свою вкладывает идею о «народе»… «Буду защитником народным… Не мытьем, так катаньем!..» И этот современный «Степан Тимофеевич» действительно исполнил то, что хотел, четыре года жил так, как ему было надо и как он думал, что надо. Он был, его понимаешь, веришь, что да, был.
А вот в Сашку Жегулева с его обреченностью, с его «сверхравнодушным» лицом, которое (после бегства из дому) «в несколько дней на года скакнуло вперед», в котором «бледность и мука, холодная твердость камня, суровая отрешенность от самого себя» и т. п., – в этакого Сашу не только не веришь, но даже и не хочется в него верить. Даже и не следует.
По кратким цитатам ясно, мне кажется, каким печально-андреевским языком написан роман. Конца краю нет «тяжелым усталостям и неведомым тревогам», далям и «голубым», и «манящим», и «загадочным», «необъяснимым печалям», «жестоким тьмам», «нежным зовам», «вечным неразгаданностям», «жутким чувствам», «зачарованным снам», – даже слышатся «незримые (?) голоса». Роман преисполнен (скажу цитатой) «взрывами ненужных слов, разрывающих голову». И рядом, чуть сорвется писатель с деревянных своих, «мистических», ходуль, – у него проскальзывает и верный образ («мысли… ложатся плоско, как нож с вертящимся черенком»), и красивый, тонкий эпитет («теплые колеи»), даже есть целые сцепы, написанные с правдивостью и скромностью. В чем же дело? Нельзя отказать Л. Андрееву в природной талантливости. Но какая-то злая сила влечет его туда, где он беспомощен и жалок, где, издеваясь, обступают его самые «ужасные» слова; эта сила заставляет его говорить о том, чего он не знает, учить, когда прежде всего, раньше всего – ему нужно учиться. Большую волю, ум и зоркость надо иметь, чтобы не стать вечным рабом злой силы. Надо изменить ей. Надо уметь улыбнуться над собой. А даже возможности этой улыбки пока не чувствуется. Точно завеса перед глазами «зачарованного» (не хочу сказать «обреченного») писателя. «Хоть бы на одну линию поднялась завеса, – и в изумлении, подобном окаменению страха», увидел бы писатель опасность своего положения.
«Но не поднялась завеса»… – я еще не скажу этого, рано; и жаль, если наступит время, когда придется все-таки это сказать.
Два слова о странном совпадении: в том же 16-м Альманахе «Шиповника», сейчас после «Жегулева», напечатан маленький рассказ А. Ремизова – «Петушок». Рассказ очень милый. То же время, – время революции, – как и у Андреева. Петя (мальчик) так же мечтает «идти в разбойники». И тоже убили его. И материнская любовь (у Ремизова бабушка) все перенесла и претерпела. Правда, мальчик только мечтает о «разбойнике» (слишком мал), но зато мечтает, что он «разбойник настоящий, черный, голова смазана коровьим маслом, нос – три носа, один на другом, рука скрючена…» «и будет разбойничать, и будет бой кровавый…». У Жегулева, загадочного разбойника с «красивым до боли лицом», мать, которая «крича, молится сыну» и «шутя утверждает бессмертие жизни и бесконечность страдания» (см. последи, стр.); у Петьки мать-бабушка тоже «перенесла» все, – и молится она, как старая, простая женщина, всяким «Чудотворцам»; все свечки не могла поставить, а там, глядишь, и поставила ее, – «неугасимый огонек, сжигающий в сердце последнюю, безвинную, горькую обиду; и глаза ее тихо теплились, это вера светилась в глазах ее крепкая… доносящая до последних дней свечечку, огонек святой через все беды, все напасти, когда уж все отнято…».
Эта же бабушка, чтоб не отстать от внучка, строила баррикады на улицах, все строили! «подняла щепочек, стружек всяких, понесла»…
Сцена эта особенно трогательна.
Конечно, аналогия обоих рассказов, ремизовского и андреевского, очень внешняя или уж очень глубоко внутренняя. Интересно отметить, как далек Андреев от всякого проникновения в психологию русской души, далек от народа в его мистике, а о ней-то он и хочет писать. Ремизов ближе детскостью своей; детскость вливается в сердце народное. Оттого-то и фальшива мистика Андреева, что она «интеллигентская» у него насквозь, и никогда бабушка не поставит свечки ни Жегулеву, ни Анатэме, ни даже Неведомому в Сером.
«Не суйся», – сказал бы мужик «обреченному и зачарованному» Саше, ежели бы такой Саша мог существовать.
«Не суйся, аред» – скажет тот же мужик Леониду Андрееву, когда он ползет к нему с предложением поставить «свечечку» Великому Серому…
А курсистки… если они по молодости и наивности еще помолятся «нежному Саше», то, пожалуй, их тоже ненадолго хватит.
Подымется ли завеса с глаз писателя? Большой нужен для этого ум, большая воля. И жаль, если не подымется.
Литераторы и литература*
О многих книгах последнего времени стоит упомянуть. Есть мнение, что наших новых писателей стало ныне влечь к большим вещам, к роману, и что это влечение – показатель некой литературной зрелости. Не знаю, в зрелости ли дело. Просто, я думаю, совершается естественное освобождение от «чеховщины». Миниатюра Чехова – целая эпоха. Это была литературная революция, – необходимая, конечно, и для общей эволюции литературы. Но теперь Чехов остался позади. Пережит, пройден, – хотя не превзойден. Тяготение к «роману», действительно, есть. Однако до сих нор чувствуется во всех новых наших романах какая-то несоответствующая легкость письма, не архитектурпость, не цельность, отсутствие формулы, а единая и ясная формула – непременное условие большой вещи. Незаконченность чувствуется; она так мила в каждом чеховском «пустячке», но, помимо Чехова, редко кому вполне удавалась.
Если же случится встретить «содержание» в современном романе, потуги на идею, на «формулу», как я называю, то… жаль сказать, грех умолчать – лучше бы ничего этого и не было! Ведь стыдно даже приняться за серьезный разбор «идеи» в арцыбашевских романах. Вот хотя бы в последнем, где автор навязывает нам искаженные обрывки мыслей Достоевского, и навязывает с поистине безбожной грубостью. Когда, после длинной цепи монструозных смертей, сцен и диалогов, улавливается, наконец, последний герой, – читатель положительно не знает, что же ему с этим делать, как к этому отнестись? Смутно жалеет: чего, мол, он сразу их всех не передавил? Ведь уж давно бы пора…
И вы думаете, это плохо написано? Нет, даже Арцыбашев – и тот пишет, в известном смысле, так хорошо, такие у него яркие подробности, такие топкие черты (в описании похорон офицера Краузе, например), что и у Чехова редко встретишь, а уж о Тургеневе и говорить не стоит: манная кашка на кисло-сладком молочке. Очень хорошо пишут современные беллетристы, очень хорошо. И как-то даже так выходит, что чем бессодержательнее, беспомощнее произведение внутренне, тем лучше оно написано, нежнее, острее и красивее подробности. Ничего я не знаю беспомощнее и пустее романов гр. Алексея Толстого (нового). Этот писатель решительно не стоит на своих умственных и душевных йогах, – да позволено мне будет так выразиться. А между тем он из всей плеяды «прекрасно пишущих» пишет, кажется, наиболее прекрасно. Возьмем последний (8-й) альманах московского книгоиздательства «Земля». Тут Арцыбашев, – я уже отметил, что и он, в смысле подробностей, не хуже других. Тут Чириков, – ей-Богу, Чириков тоже отлично описывает, он не без чуткости и давно схватил новую манеру. Да что Чириков! Саша Черный, бедный, маленький, безответственный Саша Черный, – и он превесело, пресочно написал свое «Первое знакомство». В рассказе есть даже… ну, не содержание, а смысл. Правда, он «сам вышел», помимо авторских намерений, смысл, скорее, документа… Это – «первое знакомство» молодого интеллигентского пролетария с деревней, с русским народом. Пролетарий новенький, вчерашний, только что соскочивший с наисовременнейшего петербургского тротуара, как водится – не помнящий родства; разве не поучительно первое его знакомство, пусть самое поверхностное, с угрюмой и седой глушью народной? Разве не любопытны его наивные мнения и впечатления? Он, конечно, думает, что глубок, что описывает «народ»; но описывает себя, и для наблюдательного читателя это описание представляет большой интерес.
Возвращаюсь: я хотел отметить, главным образом, что и Саша Черный, в смысле языка, мелких черточек, подробностей, нисколько не уступает другим. Просмотрим бегло, не оставляя данной точки зрения, последние альманахи. Вот первый сборник «Товарищества писателей». И тут все, или почти все, очень хорошо. Великолепный «Медвежонок» Сергеева-Ценского. Гр. Толстой, как всегда, блещет талантливостью, яркостью стиля («Хромой барии»), – что не мешает «роману» быть, как всегда, очень забвеиным, вряд ли существующим. Талантливый Ив. Шмелев еще не совсем выработался в новую сторону, как-то переборщил нынче и в бессмыслии, и в погоне за «яркостью» описаний. Его «Пугливая тишина» не вышла; но и он вскорости будет великолепно писать, – «как все». Даже писатели из «Знания» (сборник 28) уже не отстают. Гусев-Оренбургский, хотя, по привычке, тягуч и скучен, но тоже явно хочет щеголять «писанием», и порой щеголяет не неудачно. В альманахе «Жатва» (зима 1912) – имена, которые сами говорят за себя: Сергей Городецкий, Ремизов… Но и Курлов и даже какой-то Верхоустинский – и они, право, пишут далеко не плохо. Все одинаково «забвенны» – и всех одинаково приятно читать. Прямой – чересчур, может быть, прямой – последователь Чехова Н. Киселев («Миражи», московское книгоиздательство) умеет на одной странице дать столько тонких штрихов, что Чехов бы удивился такой роскоши. Киселев – пока очень небольшой писатель, он еще не выбился из подражательности; от каждого его рассказа слишком пахнет Чеховым; «Болезнь» – даже в подробностях повторяет «Черного монаха»; кроме того, г. Киселев часто повторяет чужие «модернистские» словечки; например, слово «слепительный» у него чуть не на каждой странице. Все это минусы немаловажные; и однако рассказы «написаны» ничуть не плохо, Тургенев и перед Киселевым, с известной точки зрения, – банальщина.
Что же это значит? Что это за явление?
Во всяком случае – явление отрадное. Это рост литературы, именно литературы. Ее у нас до сих пор почти не было. Были писатели, таланты, литераторы – и не было литературы. Сейчас – обратно; почти пет литераторов, подобных старым, – и есть литература. Это она движется, ее культурность растет, она талантлива, а вовсе не Гусевы-Оренбургские, Чулковы, Киселевы и Арцыбашевы. В прежнее время, когда надо было «самому, одному» пробивать свою дорогу, ковать свой язык, – писатели с весьма средними духовными силами, как большинство современных, оставались в полной тьме. Они не имели, что сказать; но при этом и не знали, как нужно говорить. Теперешние знают – как; и говорят, говорят хорошо, много, воистину работают для литературы. Для того же, чтобы иметь и что сказать, недостаточно быть литератором: надо быть еще и человеком, личностью; тут вопрос расширяется, становится общим и, собственно говоря, выходит из рамок чистой литературы. Вероятно, надо сначала быть, а уж потом писать. Лев Толстой был помимо Анны Карениной; но Анна Каренина осталась бы ненаписанной, не могла бы родиться, если бы не это, вне ее лежащее, бытие Толстого. Конечно, Толстой единственный; нельзя требовать, чтобы все были Толстыми; по в какой-то мере, говоря о личности и ее бытии, – можно. Ибо личность – всегда единственна.
Личного, личностей сейчас очень мало в нашей прекрасной литературе. Оттого так и однообразен удивительно тонкий приятный стиль современных писателей-художников. Отличить сразу Городецкого от А. Толстого, Ауслендера от Городецкого или даже от Чулкова – очень трудно. Я уж скорее отличу Пришвина (и то не сразу), но потому, что Пришвин особенно характерен, его «бессодержательность» особенно откровенна; при обычной яркости и образности языка, при всей художественности его описаний он сам до последней степени отсутствует; и это делает его очерки или дикими от бессмыслия, или просто-напросто этнографическими. К Пришвину я еще как-нибудь вернусь, хочу сказать особо о писателях «природных» и «народных». Они все делятся на горьких и сладких. Пришвин – сладкий. Но горьких больше.
Мало писателей, но все же есть они. Сологуб, например. В нем чувствуется собственное бытие, личность. И язык у него свой, очень современный, но со своими достоинствами, своими недостатками. Так и неудачную сологубовскую вещь вы тотчас же отличите от несологубовской, лучшей, но не его перу принадлежащей. В IX сборнике «Земли» есть его рассказ – «Звериный быт». Он не архитектурен, слишком широко задуман, вероятно, и неожиданно смят к концу. Но и в нем есть то благоуханье личности писателя, которого не заменит никакая тонкость стиля. Писатель и Ремизов; тяжкая «самость» его не редко прорывает сети слов, слов, в которых он горестно запутался. Большую власть имеют над ним слова; не он над ними – они над ним.
Есть задатки «писателя» и в угрюмом, скучном, часто срывающемся Бунине. Его «Ночной разговор» в «Сборнике писателей» – хорошая, полная своеобразного отчаяния «мужицкая» вещь; зато в «Знании» («Захар Воробьев») Бунин точно не Бунин, а полу-Шмелев, полу-Гусев.
Мог бы я, пожалуй, назвать и еще несколько имен «писателей» в море нашей юной, прекрасной «литературы»; но приведенные примеры достаточно поясняют мою мысль. И повторяю: рождение у нас литературы, ее рост, подъем, ее развитие, несмотря на общее отсутствие «писателей», творчества личного, – явление глубоко отрадное. Пусть будет так пока. Пусть литераторы скромно послужат на благо общее. Это лучше: ведь «личность», – писательская, всякая, – может быть и страшной вещью. Особенно у нас, в России, при русских наших свойствах, при русских наших условиях. Недавно один умный англичанин сказал, что в России, благодаря отсутствию жизни и, стало быть, чувств общественных, до такой степени развилась внутренняя свобода личности, что она уже не ставит себе никаких преград, не признает никакой дисциплины. Рядом стоящий – для русского человека не существует. Он с ним не может считаться, ибо не видит его, видит, знает только себя. С удивлением и некоторой жалостью отмечает это английский писатель. Он прав; он только не чувствует, что тут, кроме грусти – еще великий ужас.
Этот уродливый, – очень страшный! – «перерост» личности можно наблюдать только в России. У нас есть и большой писатель, последняя книга которого – потрясающий по яркости пример; показатель полного перерождения души, как следствие безмерно, без границ развившегося чувства личности, самости, единственности. Это не менее безобразно и страшно, чем переразвитие чувства общественного, умаление личности, знаменитая герцеиовская «икра». Не менее, – а, пожалуй, и более.
Я говорю о писателе В. Розанове и о книге его «Уединенное».
С первых же строк этой напечатанной книги вас охватывает страх. И не приятный страх, а смешанный с отвращением. Еще не разобрался, еще не понял, что же, собственно, тут ужасного? а первый, глубоко внутренний голос уже твердит: «Нельзя! нельзя! не должно этой книге быть!» Против ее существования, против того, что она была сдана в типографию, набрана, вышла черным по белому, и цена обозначена – 1 р. 50 к., – против всего этого кричит мое естественное человечество и даже оскорбленная «личность».
Розанов – писатель громадного, почти гениального дарования. С этим все согласны. Но все также видят, видели, в писаниях его, в облике его, странно-отвратительные черты. Пытались называть его аморалистом; но вряд ли это верно; не точно и узко во всяком случае. Да и какой аморализм не прощается большому таланту? Между тем в Розанове было что-то непростимое, неприемлемое равно для всех, и моралистов, и не моралистов. Непростимое, – а как будто и не вина. Загадка какая-то.
Ключ к загадке дает «Уединенное». Это – заметки, краткие попутные мысли, записанные на клочках, старых конвертах, полях непрочитанной книги, даже на подошве купальной туфли. Это – то, что мы, каждый из нас, если думает – не записывает, а если и запишет, по привычке к перу, то или разорвет, или, сам страшась перечесть, – запрячет подальше, навсегда. Розанов это отдал в набор, и стоить оно – 1 р. 50 к.!
Как, почему он это сделал? Как он мог? Да очень просто. Вот его тайна:
«Воображают, что я „подделываюсь“ к начальству. Между тем как странная черта моей психологии заключается в таком сильном ощущении пустоты около себя, – пустоты, безмолвия и небытия вокруг и везде, – что я едва знаю, едва верю, едва допускаю, что мне „современничают“ другие люди. Это кажется невозможным и нелепым…» («Уединенное», стр. 215. Курс, подлинника).
Другие цитаты, сколько бы мы их ни приводили, не скажут больше. Но вот страница 292: «Общественность, кричат везде, – „возникновение в литературе общественного элемента“, „пробуждение общественного интереса“. Может быть я ничего не понимаю: но когда я встречаю человека с „общественным интересом“, то не то чтобы скучаю, не то чтобы враждую с ним: но просто умираю около него. „Весь смокнул“ и растворился: ни ума, ни воли, ни слова, ни души. Умер…» Стр. 236: «Что ты все думаешь о себе. Ты бы подумал о людях. – Не хочется». (Это вся страница целиком.) Стр. 272: «Почему я так сержусь на радикалов? Сам не знаю. Люблю ли я консерваторов? Нет. Что со мною? Не знаю. В каком-то недоумении». Стр. 185: «Идея „закона“, как и „долга“, никогда даже на ум мне не приходила. Только читал в словарях на букву Д. Но не знал, что это, и никогда не интересовался… Удивительно, как я уделывался с ложью. Она никогда не мучила меня… Глубочайшая моя субъективность (пафос субъективности) сделала то, что я точно всю жизнь прожил за занавескою, не снимаемою, не раздираемою… Там, с собою, был правдив… А что говорил „по сю сторону занавески“, – до правды этого никому дела нет»…
Но довольно; к тому же все выраженное последними цитатами – лишь «следствие» первой, первого положения: есм я один. Больше никого нет. Когда человек один, совершенно и навсегда один, то не естественно ли упраздняется для него и мораль, и все что хотите? Может ли и быть иначе? «Я еще не такой подлец, чтобы думать о морали…» И в другом месте: «Я даже не знаю, пишется ли „нравственность“ через ъ или через е». Так, но где же вина Розанова? И неужели в простом «аморализме» все дело?
Нет, если кто в чем виноват, то не Розанов, а виноваты все, подходящие к Розанову с общечеловеческими требованиями. Никаких к нему требований предъявлять нельзя. Общество требует исполнение известных условий от своего члена. А Розанов – не член человеческого общества, и оно должно быть по отношению к нему только экском-муникативно. Естественное положение – не быть в круге «не себе подобных». Болезненно-уродливое переразвитие «самости», – личности, – лишает человека его человеческих свойств и, в конце концов, как это ни странно, – лишает его той же «личности». В безмерности соприкасаются концы: и переродившаяся личность Розанова уже тонет, исчезает в стихийности.
Кого же упрекать? Кому говорить? Да и кого жалеть? Можно только наблюдать, как интереснейшее явление, не возмущаясь, не оскорбляясь по человечеству нисколько. Уже потому не оскорбляясь, что Розанов, может быть… и не человек. Высоко даровитый писатель, замечательнейшее существо, поразительное явление – по не человек. Кто же он? Паук? Или яркая золотая бабочка? И то, и другое. Как бабочка или паук, что бы они ни делали, как бы себя ни «вели», не могут быть ни циниками, ни лжецами, ни предателями, – так и Розанов. Как они, он всегда целомудрен, верен и правдив. Мы же, люди, ему не судьи. Это надо помнить прежде всего.
И пусть его накажет Тот…
Или наградит. Мы тут опять ничего не знаем. По человечеству – не судим, а по Божьему – не знаем.
Розанов написал («на обороте транспаранта». «Уединенное» – стр. 132): «Я не нужен: ни в чем я так не уверен, как в том, что я не нужен».
Здесь есть человеческое прозрение. После многих откровенных до цинизма («цинизм» – с нашей, обычной точки зрения) слов о своей «удивительности», о своей высоте, – такое же откровенное признание своей «ненужности». И опять он прав. Конечно, не «нужен» никому, – ведь никто ему не нужен. В предисловии он так прямо и отправляет своего читателя: «К черту»… Разрешая и ему отправить автора: «К черту!» Какая же у нас может быть «нужда» в Розанове? Но это все опять по человечеству. Розанов не может быть нужен мне, как человек. Но как явление – другое дело. Наблюдая объективно, со стороны, мы должны признать, что это явление имеет большую ценность. Оно не забудется, оно послужит каждому, кто сумеет правильно подойти к нему и правильно его воспринять.
Явление – «Розанов» – также громадно, как и вопросы, в одинокой глубине которых он дышит: пол, Бог, смерть. Он живет в них для себя, для себя одного; и все кончает, все покрывает слово последнее: Смерть. «Я говорил о браке, браке, браке… а ко мне все шла смерть, смерть, смерть» (стр. 261).
Нет, не поймет никакой умный англичанин или другой европеец глубины и ужаса этого «явления». Но хоть бы мы поняли.
Конечно, все, что я сказал о Розанове, – не только не исчерпывающе, по даже и не вполне точно, ибо я дал схему, а жизнь полна живых противоречий, смешений. Но схема верна. И верно то, что «перерост» личности, последняя точка последнего индивидуализма – гибель человека, гибель и личности. Есть времена истории (наша история как раз переживает такое время) – когда уклон к индивидуализму крайнему особенно пагубен. Как же не радоваться, что в литературе нашей, – в одном из глубоких проявлений жизни, – царствует сейчас общность, идет общее развитие? Да пусть себе пока нет ярких писательских личностей, пусть пишут все одинаково – и хорошо, пусть творят «литературу». Нет сейчас «писателей» – будут потом. Была бы литература. Была бы чаша – а уж Бог пошлет свою росу.