355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Зинаида Гиппиус » Том 7. Мы и они » Текст книги (страница 33)
Том 7. Мы и они
  • Текст добавлен: 22 сентября 2016, 10:47

Текст книги "Том 7. Мы и они"


Автор книги: Зинаида Гиппиус



сообщить о нарушении

Текущая страница: 33 (всего у книги 39 страниц)

Беллетристические воды*

Литературное однообразие огорчает и лишает сил. Чувствуешь, что и сам должен быть однообразен, если хочешь оставаться правдивым. Читаю одну книгу за другой, и все кажется, что перечитываю. Волей-неволей и писать приходится то, что уже писал. Какая была бы радость встретить свежую мысль, молодое слово. Но не встречаешь. И поднимается порою несправедливая, огульная ненависть к «современной литературе». Боже мой! Да не хочу я писать о всех этих Ковалевских, Розовых, Брусяниных, – но и об Арцыбашевых, Куприных, Горьких тоже не хочу. Начинает казаться, что самый гениальный роман Арцыбашева (если б и был такой) не стоит единого вздоха человеческого. Пропади она пропадом, «литература».

Это, конечно, мгновенное «настроение», по жаль, что современные книги могут порождать такие настроения.

Всего проще и благоразумнее делать то, что делают сейчас «беллетристические» критики во всех толстых и нетолстых журналах: берут десять книжек и пишут десять рецензий, не заботясь о разнообразии, – напротив: сначала о содержании, затем о языке и стиле, а в конце несколько готовых фраз или поощрительных, или снисходительных, или осудительных. Этим убивается три зайца: 1) журнал дал отклик;

2) автору приятно (даже если фразы и осудительные);

3) читатель знает содержание и может не покупать книги. Я к такому способу критики как-то неспособен. Мне книжки

мало, – все хочу найти в ней живую душу автора, – но и автора мне мало: является желание открыть связь его с общей душой литературы. И когда связи не можешь (не умеешь?) открыть – овладевает печальное и бессильное уныние.

Есть еще способ прогнать уныние: смириться. Утешить себя тем, что однообразие – кажущееся; а если и не кажущееся – в свое время минет. Кто-то из критиков недавно упрекнул меня, что я «презрительно» выкидываю тех писателей, которые, но моему мнению, вне литературы (куда же я их выкидываю, раз они уже вне литературы?), и приводит, для поучения, слова Чехова: «Без армии, без солдат и генералов бы не было». (Без солдат – да, но какой же солдат – Борис Розов? Безрукий человек. С ним не повоюешь.) Однако для утешения, можно внять и упреку недовольного критика: не требую ли слишком многого? Надо смириться, малым довольствоваться.

Как-никак – меня все-таки влечет к литературным «генералам»; от них я не без права требую много; требую – и не получаю. В последнее время особенное недоумение возбуждает во мне Максим Горький. Именно недоумение, и, кажется, не во мне одном. Что происходит?

Пишет Горький очень много. Столько не писал никогда, даже в минуты своего расцвета. Во всех сборниках «Знания» (и не «Знания») его романы, повести, рассказы; и во всех, кажется, толстых журналах, начиная древним «Вестником Европы» и кончая новыми (новыми ли? не ветхими ли?) «Заветами». Почтенная работоспособность. К тому же, по совести должен сказать, все последние романы, повести, рассказы Горького – очень хорошо написаны. Сочным языком, с яркими художественными описаниями природы. Романы чуточку похуже, рассказы чуточку получше, – но в общем все хорошо.

И что же? Да ничего. Тут-то и недоумение мое, и загадка: из всего этого хорошего – большое Ничего. Такое впечатление производят последние работы Горького вовсе не на меня одного, но и на читателей разнообразных кругов, на критиков различных способностей и вер. Самые доброжелательные из последних, как ни стараются хвалить, – выходит вяло, через силу, без малейшего пафоса. Бывали попытки «объяснять» вещи Горького, – и тоже ничего не выходило. Что тут объяснять, все как будто слишком ясно; а при этом как будто нет смысла. И художественно (внешне), и поучительно в тенденциозности (внутренно), и ни малейшего сомнения, что все оно «ни к чему». Какая-то одеревенелость души чувствуется за словами, машинное однообразие, стук молотка. Кто увидит, запомнит Максима Кожемякина, Макара, кто приметил Тиунова, Смагина, Базунова? Что они говорили? Что с ними случалось? Неизвестно. Упали в забвение, едва родившись. Еще слава Богу, что есть кое-где, в повестях, явная обрывчатость, недоконченность, сдавленность: это последний признак жизни, – если не произведения, то автора. Как будто зрячее отчаяние и отвращение на секунду охватили его душу, и он отталкивает недописанные листы.

Максим Горький не очень сильный, не очень широкий человек, но будь он даже сильнее и шире, с тем же душевным складом и особенностями, – он бы только дольше боролся с одеревенением, и все-таки бы пропал. Горькому нужна Россия, как хлеб. Конечно, «властителем дум» он бы не остался и без этого великого несчастия – изгнания: где ему угнаться за галопом и смутой современности! Но свой небольшой талант, – единый талант, – он все же не зарыл бы в родную землю, как зарыл в чужую. Вины его нет. Он не ленивый раб, с него не спросится. Спросится с рабьей страны, которая тупо изгоняет всех, кто хоть как-нибудь, хоть мало-мальски, способен послужить ей. Или запирает, или выгоняет, – губит во всяком случае.

Удивительна душа русского писателя, русского деятеля, вообще русского человека. Вот попал Горький в Европу. Беда, не спорю; но ведь Европа не тюрьма, и в Европе люди живут, от них можно чему-нибудь научиться, не забывая России. Нет, Горький как слепой, не видит, не слышит, не интересуется. Живет в глуши, точно в ссылке. Напряженно мечтает о России, напряженно пишет о России, о русских людях, которых уже не знает. Пишет по воспоминанию, по узким догадкам, – и фальшиво-призрачны его повести, и жалостно-безатмосферны его романы. Если бы Горький был чистым художником, – дело, вероятно, обстояло бы лучше: но немногим лучше. Странное русское свойство – задыхаться без России, как рыба без воды, – близко в той или другой степени каждому из нас. Странное… и, кажется, печальное свойство. Герцен, человек недюжинной силы и, главное, человек культуры, – даже его изъела эмиграция; какое страдание слышится в его завете: лучше… лучше все, только никогда, ни в каком случае, не делаться эмигрантом. А вот китайский вождь революции двадцать лет был эмигрантом, двадцать лет пробыл в Европе, а потом взял да и сделал революцию на родине. У нас же не только общественные деятели тотчас разевают рот и зарываются в песок, попав в Европу, но и писатели немеют, никнут или несут упрямую и ненужную чепуху. Устоя какого-то нет, и тот же Горький, исповедуя человечество и социализм, – в сердце своем, по плоти своей – националист. Заговорив о эмигрантах, – я остановлюсь на недавно вышедшем романе г. Винниченка из эмигрантской жизни. Печально русское свойство растериваться и гибнуть вдали от родины; однако есть в нем, с другой стороны, и что-то трогательное, милое, глубокое; оно может, могло бы, проявляться не слабостью, а силой. То есть, не растериванье, конечно, а вот эта крепкая, плетяная связь со своей землей, с языком, со своим народом. Тут любовь, – а любовь всегда сила, – если только она сознательна, не слепой инстинкт. Растерянные, гибнущие – не плохи; только по-русски еще слепы, неразумны, – воистину некультурны. Я знаю эмигрантов: всякие есть; но роман г. Винниченка мне кажется если не клеветой на них и на их жизнь, то во всяком случае написанным «от дурного взгляда».

Роман озаглавлен «На весах жизни» и напечатан в 9-м сборнике «Земля» (Моск. К-во.) Кстати об этом 9-м сборнике. «Земля» – единственный у нас теперь хороший альманах. Он дает имена, – книги его почти всегда интересны. Не погоня ли, однако, за именами украсила девятый сборник позорным пятном – рассказом Арцыбашева «Сильнее смерти»? Я ничего не понимаю в этом инциденте и отказываюсь его объяснить. Факт же тот, что «Сильнее смерти» (оригинальное заглавие, чуточку не «Fort comme la mort»[66]66
  «Сильна, как смерть» (фр.).


[Закрыть]
) дословное повторение рассказа, очень известного, Вилье де Лиль Адана. Сюжет тот же, место и время действия – те же, детали – до моргания левым глазом – те же. Размер рассказа приблизительно тот же. Разница: где у Вилье страшно – там у родного нашего Вилье – грубо и смешновато и риторично; где у одного Вилье тонко – у нашего лубок. Г. Измайлов в «Русском Слове» пытался объяснить «странность» этого «совпадения», плел что-то о «бессознательном сохранении в памяти писателя слышанного анекдота», а потом – что «les beaux esprits se rencontrent»[67]67
  Остряки встречаются, сходятся, обнаруживаются (фр.).


[Закрыть]
, – но ведь это же курам на смех такие объяснения. Мне сердечно жаль обезображенного Вилье, и не надо никаких объяснений. Пусть только составители «Земли» будут в грядущем аккуратнее и не так слепо доверяют «именам».

Возвращаюсь к роману г. Винниченка.

Помимо «дурного взгляда» в романе есть еще и дурной вкус. Какая-то «немодность» во всем этом произведении. Боже меня сохрани требовать непременно «модности», но когда сам автор ее от себя требует, изъявляет на нее претензии, то поневоле досадуешь, замечая третьегодняшние словечки, поза-поза-прошлогодняшние фактики, типики, настроеньица; зачем выдавать их за текущий момент? Как ни «отстали» эмигранты, все же не предаются они с упоением (теперь!) доморощенному декадентству, не видят расслаблен-но-«сизых» снов, как непостижимый Шурка, не преклоняются перед великолепными ницшеанцами первого выпуска, вроде Фомы; а девицы эс-ерки и эс-дечки, в общем, не склонны превращаться в девиц легкого поведения, и Аннет совсем не типична. Что эмигранты голодны, несчастны, растеряны, беспомощны в громадном большинстве, что они не могут подойти к чужой жизни, варятся в собственном соку, томятся тоской по родине, одиноко умирают, – обо всем этом мы знаем и без г. Винниченка; истории же, которые он нам рассказывает, и лица, которые в них действуют, больше напоминают Москву конца XIX столетия, нежели современный эмигрантский Париж. Очень возможно, что г. Вииниченко брал кое-что с натуры; это нисколько не меняет моего мнения о романе как о произведении художественно фальшивом; художественность достигается, между прочим, умением «выбирать», «отбирать» нужное от ненужного, интересное от неинтересного и нехарактерного. А тот соус, который подал нам г. Винничеико, совершенно не замечателен и сделан из каких то несвежих эмигрантов.

Г. Винниченко не лишен таланта. У него была вещь более удачная – «Честность с собой». Неуклюжее заглавие звучит, вероятно, иначе по-украински. Автор пишет по-украински, но кое-что и по-русски, я думаю; если переводить, то, верно, сам. Потому что язык у него – отличный язык современных беллетристов. Есть грубоватость и пятна, – у многих они есть. Это с внешней стороны. А с внутренней, как в больших вещах, так и в рассказах, писатель неизменно грешит – порой еле уловимо вот этой «немодностыо», которой так много в его последнем романе: то черствым ницшеанством, то засохшей декадентщиной, то скисшей революцией. Если г. Виииичеико молод, многое в нем еще утрясется, перебродит, выяснится. И дай Бог, потому что писательские способности у него положительно недурные. Есть любовь к сюжету, вдумчивость и хороший рисунок.

Девятнадцатый альманах «Знания», если не считать повести Горького (одной из самых обрывчатых и «никчемных») да несуществующих стихов Черемиова (ох, какие стихи!) – сплошь занят громадным «Губернатором» Сургучева. В этом «Губернаторе» чего-чего только нет: и революция, и физиология, и неисчерпаемые озера психологии, сюжета же почти не имеется. Весь он в том, что губернатор собрался умирать, умирал-умирал (на 260-ти страницах) – и умер. Психология малоинтересна и какая-то вязкая. Сургучев по стилю выравнивается, подходит к Шмелеву, с которым и в других отношениях имеет много общего. Воспитанников «Знания» всегда узнать можно, где бы их ни встретил, хоть в «Вестнике Европы».

Говорили много, – я вспомнил по поводу «Вестника Европы», – о недавней повести Тимковского, там напечатанной. Я никогда не был поклонником этого писателя; он мне казался очень неярким, тягучим, будничным с ног до головы, но не по-чеховски будничным, а как-то починов-ничьи. Однако должен сказать, что повесть его «В дворянской берлоге» не лишена интереса. Говорю не о чисто художественном интересе; с этой стороны повесть, хотя и лучше других написана, далека от «совершенства»: как, например, мелодраматичен и антихудожественен конец, сумасшествие девушки. Лирико-мистические длинноты со старыми портретами тоже слабы. Но характер девушки-помещицы взят ярко, картина дворянского разрушения, как видит ее интеллигентка (учительница-компаньонка молодой помещицы), нарисована живо, убедительно и местами очень ярко. Вот со стороны бытовой главным образом повесть и любопытна. О вырождении дворянства, о дикости помещиков и разрушении старых усадеб вечно пишет Ал. Толстой. Я не хочу сравнивать этих двух писателей, Тимковского и Толстого. Яркий, художественный талант последнего неоспорим, а Тимковский просто себе средний беллетрист. Однако с бытовой-то стороны Тимковский убедительнее, и я рад был, читая повесть, что мне не мешают видеть дело непрерывные фейерверки художественной фантазии А. Толстого. «Творческие» полеты Тимковского, правда, возбуждали большую досаду; но их сравнительно мало.

Мне хотелось, в заключение, сказать несколько слов о только что вышедшей книжке рассказов П. Соловьевой «Тайная правда». Но об этой скромной, такой не «модернистской» и такой, в известном смысле, значительной книге стоит, пожалуй, поговорить особо, что я и сделаю в следующий раз.

P. S. В последнем номере «Современного Мира» г. Кранихфельд находит, что я отнесся слишком мягко к г. Розанову, к его «Уединенному», и бранит меня за это с большим возмущением. А я написал, что общество должно исключить г. Розанова из числа своих членов. Этого г. Кранихфельду не довольно? Какую же меру пресечения он предложил бы для Розанова?

«Иринушка» и Ф. Сологуб*

В последнем альманахе «Шиповника» напечатана пьеса Ф. Сологуба «Заложники жизни». Шестого ноября она шла в первый раз на сцене Александрийского театра. Постановка и сама пьеса вызвали множество газетных статей, суждений, осуждений и хвалений. Ни в каком романе, ни о какой повести не говорили бы столько, не так заметили бы книгу; а тут, благодаря наглядности, все-таки восприняли кое-что.

С этой стороны сцена – большая помощь художнику. Есть другие стороны; я их еще коснусь. Но раньше хочу поговорить о Сологубе и его пьесе с иной точки зрения, помимо театра определить объективную ценность «Заложников жизни», неизменную, независимую от успеха или неуспеха пьесы среди публики и читателей. Серьезного литературного суда я до сих пор не встретил ни в одной из газетных статей, ни в отрицательной, ни в хвалебной.

Чтобы судить художественное произведение, мы должны прежде всего подойти к самому художнику. Понять, – как бы принять, – его желания, видеть его горизонты; только тогда и будет видно, чего достиг и чего не достиг автор, изменил он себе или не изменил, как чисто и далеко сумел провести свою линию, свою собственную. В этом и весь суд.

Мне нетрудно в данном случае подойти к художнику: Сологуба я знаю давно, его горизонты близки всем нам, писателям его поколения и его уклона. Так близки, что с полным правом мы можем, – для людей уклона иного, течения иного, – объединиться с Сологубом в одно «мы». Если и есть разногласия внутри этого круга, то лежат они слишком глубоко и почти вне областей литературных.

Чего же достиг Ф. Сологуб в «Заложниках жизни»? На которой ступени его собственной, сологубовской, лестницы стоят эти «Заложники»? Изменил художник самому себе или нет?

Не изменил, конечно. Он из тех, кто, и пожелав, все-таки себе не изменит. Но скажу прямо: пьеса не стоит на одной из высших ступеней, которых уже достигало мудрое и крепкое творчество Сологуба. Нет стали, нет неумолимой логики, нет цельности, отталкивающей нерешительного: или бери, или оставь.

Сплетение действительности и сказки, противоположение жизни легким мечтаниям желанным – вот вечная тема Сологуба; она – тема и «Заложников». Но как часто в драме путаются нити в узлы, рвется узор, делается сплетение смешением! Красота мечты падает до красивости, страшная, великая тяжесть жизни унижается карикатурой. Порою кажется, что художник был не свободен от соблазна доброй, любовной, по коварной мысли: сделать свое произведение более доступным, понятным, не лишить части и тех, кто питается еще «жидкой пищей»; демократизировать самое пока аристократичное. Оттого ли, что соблазн этот не ко времени, или отчего другого, но художник, соблазнившись, купил достижения малые слишком дорогой ценой.

Я говорю с уверенностью о недостатках пьесы потому, что передо мной лежит сологубовский же рассказ (последний рассказ в последнем томе сочинений), который весь, с начала до конца, – «Заложники жизни»; но, в противоположность драме – он весь «из железа, камня и стали», легкий, свободный и простой, как тот мост, о котором только болтал Михаил, что построит, а сам построил сомнительное ателье. Для ателье не нужно «паутины стальных канатов».

Рассказ называется «Помнишь, не забудешь».

В «Заложниках» прежде всего не верна, не стойка, недостаточно жизненна, недостаточно прозаична жизнь; и своей недолжной возвышенностью (порой же обратной недолжностью – карикатурой) она низводит, огрубляет и мечту. Смешение в Кате, смешение и в Лилит. Катя – что она такое? Любовь и жизнь? А Лилит – мечта… о Кате? Почему Михаил не любит свою мечту? Или мечта нужна лишь тому, кто еще не достиг осуществимого? Нужна пока, потому что это не вторая реальность, обусловливающая реализм первой, а так себе, полусуществующее? «А мне и жизни не надо, – подтверждает Лилит. – Так, живу немножко…»

Нехитрую тайну Лилит я знаю. Не очень она таинственна. Вернемся пока к «Помнишь, не забудешь», к стройной стальной паутине настоящего моста, – пламенным желанием человеческим построенного, между «данным» и «желанным».

Целомудрие, скромность и верная верность жизни делают рассказ и потрясающим, и неуязвимым. Он весь обращен в прошлое, в воспоминания, но… разве «воспоминания не как мечты, иногда»? В них – все. Потому что в них же, в мечтах-воспоминаниях, «странное сплетение прозы и мечты, милого и постылого».

Николай Алексеевич – известный, почитаемый писатель. У него милая жена, хорошие дети. «Жизнь полна, легка, приятна». Ему хорошо. О чем же он вспоминает-мечтает так сладко, так горько, оставшись один в квартире, пока семья ушла к пасхальной заутрени?

О «тусклости бедной, скудной жизни»; о своей первой жене, Иринушке, «что на убогий мир действительности надевала пышный наряд царственной мечты. Милая Иринуш-ка, явленная ему в обличий простодушной Альдонсы, преображалась перед ним торжественною Дульцинеею, прекраснейшею из прекрасных и преображала для него мир».

Вспомним: Лилит («Заложники»), притворяясь «мечтою», ничего не преобразила, а только «устала, устала смертельно… И все не увенчана Дульцинея»… (Последние слова драмы.)

Николай Алексеевич, «бедный учитель в уездном городишке, женился на Иринушке»… «потому что любил ее, потому что она любила его. Женился, хотя оба они были бедны и одиноки»… «Работали они очень много, а денег было очень мало… И очень мало было вещей… Но разве деньги и вещи сильнее человека!..»

Путаной Кате («Заложники») то кажется, что человек сильнее, то – вещи. Решает, что вещи. Михаил прямо «любит вещи». А Лилит… да и она прощается, уходя, с милыми «предметами». Она «избалованная», она всегда была богата; даже непонятно, зачем Михаил при прощании «дал ей денег».

Катя «боится жизни» в жалкой конуре где-нибудь в грязном переулке, на Песках. С другой стороны, она и родителям хочет помочь. С третьей – «темная сила влечет ее», темная страстность. Поэтому она решает выйти пока замуж за богатого Сухова. Михаил слабо протестует, но потом обещает сделаться «беспощадно-сильным». Кстати сказать, все это путаное положение, бесполезное для коренной идеи, малореальное для жизни, породило, среди непонимающих, лишнюю смуту: заспорили о «нравственности» такого поведения. Как будто занимал Сологуба этот вопрос, как будто в драме он играет роль! От проповедей нравственности или безнравственности Сологуб равно далек, слишком далек.

Катя боится нужды; Михаил видит силу в богатстве; Лилит хочет музыки, хитонов и танцев в ателье; а Иринушка, подлинная Дульцинея, непритворная мечта, «сама и пищу стряпала, и полы мыла», за водой на речку бегала, и хотя ей «круто приходилось, она не жаловалась и всегда очень была весела». «О, бедность! – беспечно говорила Иринушка. – Да разве это такая большая беда? Только надо быть веселым и сильным и хотеть счастия». «Надо сохранить в себе волю к жизни, – вот только это надо. Все остальное дастся».

Так говорит Дульцинея, «легкая дева высот, сошедшая на землю, чтобы утешить тоскующего в долине бед человека». У нее «воля к жизни», а что у Лилит? «Живу немножко… Я – сказка… Я – сказка…» – утомительно и фальшиво твердит она, а мы ей не верим. Какая скучная сказка!

«Я не люблю тебя, Лилит», – повторяет Михаил. И «навеки полюбил Иринушку» Николай Алексеевич.

«Любит он свою вторую жену, любит нежно, и дети от нее милы ему. Но порою, в последнее время все чаще, Иринушка ему вспоминается, – и тогда эта, вторая, чужою кажется ему и далекою… И только одного хочет сердце, – хочет невозможного, хочет вернуть невозвратное. Иринушка, Иринушка, где ты?»

И Любовь, единая и неисцельная, сотворила чудо. Перекинула мгновенный мост над бездной, две реальности до времени разделяющей, две правды: мечту подлинную и подлинную жизнь.

«Вот вернулись. Из церкви… За дверью легкий стук, милый голос второй жены…» Вошла, «присела на диван…» «Милая Иринушка, где же ты? Ты помнишь, не забудешь? Тебя душа моя жаждет! Тихие слышны слова ответом на страстные зовы: Христос воскрес…» «Он повернулся, протянул руки, обнял милую, целует. И близко-близко в его глаза глядят глаза иные, милые глаза. Кто же это? Неужели чужая? Иринушка, это ты? Тихо отвечает она: „…Это – я. Разве ты не узнал меня, приходящую тайно в полуночи? Ты зовешь меня второю женою, ты любишь меня, не зная, кто я, ты называешь меня бедным чужим именем Наташи. Но узнай в эту святую ночь, что я – я, что я – твоя, что я – та, которую ты не забыл, вечная твоя спутница, вечно с тобою. Похоронил ты бедное тело маленькой твоей Иринушки, но любовь сильнее смерти, и душа ее жаждет счастия, и жизни хочет, и расторгает оковы тления… Узнай меня, целуй меня, люби меня…“»

На мгновенье перекинулся, сверкнув, мост. Вот уже и снова как бы и нет его. Но был, был, – значит есть.

Нелюбимая Лилит не ведает чудес. Нет у нее ни воли к жизни, ни жизни. Мечта? Мы видели, как понимает мечту, любовь и жизнь Сологуб. Он дал их нам в соединении, в Иринушке. Что же хотел он дать в Лилит? Может быть, пытался соединить Мечту и Смерть? Они, обе, порою бывают так близки, – но обманна эта близость. И Лилит обманула поэта; она как будто и мечта, – «я сказка лесная…», она как будто и смерть, – «в смертный час душу его я выну и отнесу ее в царство теней…» Но и то, и другое – как будто. Лилит опять смешение, полумечта, полусмерть, ни мечта, ни смерть. Для Михаила она страшна, он ею уже отравлен. Страшна и для Кати. Та «новая» жизнь, о которой говорят они вдвоем, такая жизнь – ее с легкостью разрушит и такая Лилит. Покажется в дверях – и они будут дрожать, что «вынет душу», ничего не останется. Михаил и Катя – слабые, наивные и трусливые, запутавшиеся в своих же сетях.

Иринушка, милая Иринушка, где ты? Помоги им.

Драма не разрешается, кончается неуверенной, невеселой нотой: «Мы счастливы. Мы счастливы?» Какое уж счастье, когда страх. В страхе мученье, а не счастье.

Я не мог бы так говорить о драме Сологуба, если бы не опирался на Сологуба. Но художник сам предал себя. Он сам дал ключи к «Заложникам жизни», сам раздвинул горизонты, и после лучезарной Иринушки мы уже видим всю зыбкость Лилит, разукрашенной тэтовскими бриллиантами, достаточно блестящими для неопытных. В этих бриллиантах они легко примут ее за что угодно, за «Мечту», – пожалуй, за свою собственную. Что ж, пусть принимают. Совсем неопытных, совсем невинных она и не отравит.

Мне же, вместе с Сологубом, хочется сказать: «Иринушка, милая Иринушка, где ты?» Для меня – Сологуб победил Сологуба Думаю, что и сам он это знает, и «помнит, не забудет».

Нужно ли говорить, что только такая победа, Иринушко-Сологубовская, и есть одна настоящая. Сторонние покушения на Лилит и «Заложников» производились до сих пор с негодными средствами. Слабые места драмы, невыдержанности, смешения, узлы – замечались, чувствовались. Но чтобы указывать на них, бранить, надо иметь право, то есть надо знать, во имя чего отрицаешь их, по сравнению с чем кажутся они слабыми.

Наглядность, сцена, не скрыла слабостей, а кое-где подчеркнула. Но тут уж решительно никто не виноват. Я думаю, поставь Сологуб на сцене драму, столь же совершенную, как рассказ «Помнишь, не забудешь», – показалось бы, что и у нее что-то отнято, что-то прибавлено, была бы она, во всяком случае, «не та».

В театре, даже идеальном, – не та. Не знаю, отчего это происходит; должно быть, оттого, что нет еще чудесных воплощений, и видимое взором внутренним, мечтания наши – всегда прекраснее всякой действительности.

Тут же не было идеальной пьесы, и уж совсем не идеален был театр. Расстояние между художественным словом и его сценическим воплощением было шире нормального. Попросту говоря, драма все-таки лучше того красивого представления, которое дал нам Александрийский театр. Он дал все, что мог, будем справедливы; честно дал всю меру сил, – в этом надежда, что силы будут возрастать. И, однако, вернувшись из театра, первое, что я сделал, – я взял книгу Сологуба, с невольным желанием восстановить образы, какими дал их автор; проверить ширину несоответствия.

Артисты, к запутанностям и смешениям, прибавили свои, чисто сценические, смешения реального с «мечтательным». Многое прекрасное окончательно довели до красивости. Но зато были и мгновенные прорывы в какую-то гармонию.

На сцене, в вечер первого представления, точно большая лампада загоралась, гасла и снова вспыхивала.

Это было хорошо. Хорошо, что хорошая, несовершенная драма была воплощена хорошими, пусть еще более несовершенными, артистами. Несовершенство – благо, когда это ступень, одна из многих, одной широкой лестницы. Пусть поживет, потанцует, помечтает Лилит; пусть, это благо… потому что есть «милая Иринушка», и ее-то уж мы «помним, не забудем».

Сологуб и его пьеса отвлекли меня от других участников последнего альманаха «Шиповник». Там, кроме «Пятой язвы» Ремизова, очень интересен рассказ М. Пришвина «Никон Староколенный». Рассказ этот любопытнее других пришвинских очерков уже тем, что не лишен содержания. К ним обоим, т. е. к писателю Пришвину и его рассказу, я непременно вернусь.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю