Текст книги "Том 7. Мы и они"
Автор книги: Зинаида Гиппиус
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 39 страниц)
Два зверя*
1903
Лежат они оба передо мною. Один зеленый – Скорпион («Северные цветы», альманах), другой серый, Гриф (просто «Альманах»). Давно собирался о них поговорить – уже месяца два-три, как они вышли, – и прочел их давно, – да воздерживался: пожалуй, стал бы бранить. Бранить же их по меньшей мере бесполезно. «Сумасшествие! Кривлянье! Порнография! Безобразие!» – только и слышишь, чуть зайдет речь о так называемых «декадентах». Старомодные слова! Их повторяют, и никто уже их не боится. Не спорю, кое-что в декадентстве способно возбудить досаду, и в досаде не выбираешь слов; но потому-то и надо сначала успокоиться, присмотреться, может быть, даже полюбить этих и не в меру презираемых и порой не в меру превозносимых людей, – только тогда и увидим, что они такое.
Оба альманаха изданы в Москве. Ни Скорпион, ни Гриф не могли бы родиться нигде, кроме Москвы. Странно, но несомненно, что декадентство московское хотя бы с петербургским почти ничего общего не имеет. В Петербурге оно, занесенное с Запада, западным и осталось – утомленным, утонченным, сероватым и быстро вянущим. Петербургские декаденты – зябкие, презрительные снобы, эстеты чистой воды. Они боятся нарушения каких-нибудь приличий, очень держатся хорошего тона. Если иной, – случается, – разъярившись, начнет выкрикивать неподобное, не брезгуя приемами плебейских «листков», – то это уж разве выживший из декадентства. Тотчас же более молодые товарищи стараются затереть старческое шамканье – и все опять прилично, и мило, и серо, как петербургские улицы.
В Москве и улицы не те. Отчаянно звонят колокола в маленькой церкви где-нибудь на Маросейке, прыгает зеленый Ванька по рыжим ухабам, – а рядом высится белый-пребелый дом с длинными черными рогами и круглыми, как глаза вампира, окнами. В Москве декадентство – не одно убеждение, но часто и жизнь. Из чахлого западного ростка – здесь распустилась махровая, яркая, – грубоватая, пожалуй, – но родная роза. Декаденты, опираясь на всю мудрость прошедшего века, не только говорят: «Что мне изводится!» – но и делают, что им изводится, – и это хорошо, потому что тут есть какое-то движение, хотя бы и по ложному еще пути. Когда есть движение – есть и возможность развития, возможность найти настоящее, свое, не только взятое от более культурного Запада. Чужая культура к нам не прививается, мы тянемся к своей – хотя бы через варварские дорожки, полубессознательно; вот почему меня и радует грубая, варварская роза московского декадентства; это – невозможный, уродливый, но все-таки живой цветок; и ведь он – первый. Я верю, что многие из декадентов уже не удовлетворены им. А о тех, кто удовлетворен, – нечего жалеть. Они останутся на месте. И ведь они никому не мешают!
Скорпион – старше Грифа, серьезнее и гораздо культурнее. В предисловии говорится: «Пора снова идти. Наши лица обращены вперед к будущему…» Хорошее желание! Но пока, если Скорпион и движется, – он достиг лишь известной дисгармонии. В последнем выпуске «Северных цветов» пет прежнего лада, унисона декадентства. И это большой шаг вперед! «Новые силы», на которые так надеется Скорпион, – очень стары, по-старому декадентствуют в непонятно-отвлеченном духе – им бы место скорее у Грифа. Но зато сами составители «Цветов» куда-то идут, ломаются, расширяются, дают место таким «старым» писателям, как Розанов, Минский (его речь, произнесенная на Религиозно-Философском собрании, однако, уж слишком дисгармонирует с «новыми песнями» некоторых «новых» участников альманаха).
Наконец, в общей своей деятельности, как книгоиздательство – Скорпион совсем культурен и серьезен. Он любит то, чего у нас пока еще никто не любит, – книгу. Он издал По, Гамсуиа, «Письма Пушкина», «Пушкин» (хронологические данные), Пшибышевского – издал красиво, заботливо, с любовью. В альманахах он помещает письма и ненапечатанные материалы старых писателей – Крылова, Тютчева. Эта любовь к литературе и спасает, вероятно, Скорпиона от печальной «гармонии» Грифа, который знать ничего не хочет, кроме собственной «неизведанности». «Жажда неизведанного томит нас», – кричит Гриф в предисловии. Грифу все равно. Сейчас мы увидим, какие прекрасные неизведанности дал нам Гриф, а пока не могу удержаться, чтобы не пожалеть о скорпионских «Цветах», иные страницы которых никак нельзя отличить от грифских. Маленький Гофман, «новая сила», поет гимназические восхваления старым «магам, волшебникам» – Бальмонту и Брюсову, «склоняя голову» перед обоими. Шаловливый Макс Волошин подпрыгивает:
Прожито, – отжито, – вынуто, – выпито,
Ти-та-та… та-та-та… та-та-та… ти-та-та…
Несомненно талантливый Андрей Белый, уже давно прославленный в московской семье декадентов, но недошедший, недокисший, как недавно поставленная опара, – все пишет в стихах о «небесном шампанском», а в прозе пишет с цифрами; однако и цифры ничему не помогают:
2. Ястребов поднял бледно-христианское лицо.
3. Его уста стыли пунцовым изгибом.
4. Ястребов опустил просвещенное лицо…
И так все время, все то же – тоскливое, давно надоевшее «где-то, что-то и странно», без всякой возможности выпутаться.
Я рассеян, извиняюсь: последняя выдержка взята не из Скорпиона, а из Грифа; но ошибка не велика; и в Скорпионе тот же Андрей Белый и так же вереи себе: «кто-то, куда-то, зачем-то пришел», – и вся вещь называется «Пришедший». Как бы хорошо Андрею Белому почитать, поучиться, подождать печататься! Из недокисшей опары не испечешь хорошего хлеба, а опара поставлена хорошая, надо только иметь терпение.
Да, обращаясь к «юным силам» – нельзя не перепутать Грифа со Скорпионом. Чем я виноват, что эта юность так единообразна и так… банальна? Банальность – печать проклятия чистых, самоудовлетворенных, недвижимых декадентов. Вот рассказ «Осень» – дамы-декадентки. Будь рассказ напечатай в «Ниве», «Севере» – никому бы и в голову не пришло, что тут «новая сила» стремится к неизведанному. Вот, послушайте.
«Он – был молод, еще верил в любовь», «сладко благоухали липы», «но скоро липы отцвели», «настали серые дождливые дни», «какая-то мучительная тоска прокралась ему в душу», и когда она спрашивала: «ты любишь меня?» – он уже «улыбался безжизненной улыбкой: твои поцелуи лгут»… «а ветер глухо хохотал над человеком, который поздней осенью тоскует о весенних цветах». И копчено. Точка. Над этой осенью не захохочут даже присяжные рецензенты, считающие своим долгом над декадентами хохотать. Увы, печать проклятия, банальности лежит и на самых даровитых «старых» декадентских писателях там, где они только декаденты, не ломаются, не меняются, прыгают на истоптанных местах. Много ее, утомительной, и у обоих «магов», у Бальмонта и у Валерия Брюсова, коренного московского декадента, родоначальника Гофманов, Соколовых, Рославлевых и других. Бальмонт еще более ровен, он поет «wie der Vogel»[3]3
Как птица (нем.)
[Закрыть] с большой приятностью, порой увеселяя, а порою укачивая, убаюкивая читателя:
Ветер, ветер, ветер, ветер,
Что ты в ветках все шумишь?
Вольный ветер, ветер, ветер,
Пред тобой дрожит камыш,
Ветер, ветер, ветер, ветер…
Убаюканный, я опять не знаю, где Гриф, где Скорпион. Только смутно вижу кружащуюся на одном месте толпу с ее гордым вождем, волшебником и победителем Валерием Брюсовым. Почему ему подчинены все юные скорпионы, так же, как и юные грифы? Каким он им кажется? Я сплю – и в полусне повторяю тягучие длинные строки, которые сами складываются, вырастают из бальмонтовского «Ветра»:
Валерий, Валерий, Валерий, Валерий!
Учитель, служитель священных преддверий!
Тебе поклонились, восторженно-чисты,
Купчихи, студенты, жиды, гимназисты…
И, верности чуждый – и чуждый закона,
Ты Грифа ласкаешь, любя Скорпиона.
Но всех покоряя – ты вечно покорен,
То красен – то зелен, то розов – то черен…
Ты соткан из сладких, как сны, недоверий,
Валерий, Валерий, Валерий, Валерий!
Хочу остановиться – нет! Упорно поет, поет мне на ухо какой-то молодой зверек хвалу прародителю московских декадентов:
Валерий, Валерий, Валерий, Валерий!
Тебе воспевают и гады, и звери.
Ты дерзко-смиренен – и томно преступен,
Ты явно желанен – и тайно-доступен.
Измена и верность – все мгла суеверий!
Тебе – открываются сразу все двери,
И сразу проникнуть умеешь во все ты,
О маг, о владыка, зверями воспетый,
О жрец дерзновенный московских мистерий,
Валерий, Валерий, Валерий, Валерий!
Однако надо же проснуться. Как усыпительно, как отупительно порою действует буйно-веселое шаловливое московское декадентство! Дай Бог, чтобы это была лишь резвость молодости, чтобы не остался Гриф навсегда таким, как теперь, по пословице: «Маленькая собачка до старости щенок». Скорпион давно растет, потому так и неуклюж. Буду рад, если в грядущих «Северных цветах» увижу еще больше несоответствий и противоречий. Это надежда, что когда-нибудь, наконец, распустится стройный, нежный и молитвенно-прекрасный цветок – последнего, действительно нового искусства.
Я? Не я?*
1903
I
В кухне у меня живет небольшая, плотная и уже не первой молодости собачонка – Гринька. Я часто с любопытством наблюдаю Гриньку. В нем до крайности развито чувство индивидуализма. Ко всему, что не его «я», – он относится или со злобой, или с презрением, или с глубоким равнодушием – смотря по обстоятельствам. Так, к людям, когда они не дают ему возможности для проявления его «я», – с равнодушием, к кошкам, когда они не садятся на его постель, – с презрением, к собакам, когда они проходят мимо, – со злобой. Вид каждой собаки приводит Гриньку в исступление. Я думаю – потому, что в собаке он ярче ощущает подобное ему «я» – и не может примириться, что оно существует. Если бы Гринька умел анализировать свои чувства, он бы думал: «Как? Не я, а такой же? Зачем же он, когда уже есть я? Пожалуй, он тоже любит телячью грудинку? И ему дают, и он съедает, и я эту самую уж никогда не съем, потому что он, совершенно ненужный, ее съест?!» Негодование, накипающее в эту минуту в Гринькиной душе, вероятно, искренно и величественно. Одна общая любовь – к телячьей грудинке – не только не связывает Гриньку с проходящей собакой, а напротив, обостряя ощущение «единого я», воспламеняет до крово-мщения. В своем праведном негодовании Гринька бросается на незнакомую собаку, виноватую в том, что она существует, и… поражает ее или терпит поражение, смотря по тому, меньше его она ростом или больше. Я согласен, не все собаки подобны Гриньке: он – яркий индивидуалист. Яркость характера – довольно редкий случай и среди животных. Но кто знает? Может быть, он первый из грядущего «нового поколения» собак, и впоследствии принцип индивидуализма сделается у них господствующим, проявится еще ярче, и… на каждой улице можно будет держать только по одной собаке. Если оно так пойдет – то пойдет очень скоро: ведь Гриньки, на правах животных, – просты, не лицемерят, принципов своих не осложняют и не замазывают: как чувствуют – так и поступают, в открытую. Кроме того Гринька идет в индивидуализме до самого последнего конца: ему совершенно и ни на что не нужна проходящая собака. Будь он посложнее и послабее, – он, может быть, захотел бы, чтобы эта собака полюбовалась, голодная, как он, Гринька, ест грудинку; или удивилась бы его силе и преклонилась перед ним; или… мало ли что! Но Гриньке-индивидуалисту этого не нужно, его счастье не зависит от таких вещей. Боюсь, что это нужно – людям-индивидуалистам…
II
Вполне ли подходящее, однако, слово «индивидуалисты» – к нашим современникам? Пожалуй, и для Гриньки оно слишком пышно, слишком… благородно; но другого я не знаю. Оставим же кличку. Разберемся в том, что под ее прикрытием делается: в том, что фактически есть – вместо долженствующего быть.
Я думаю, что главное отличие настоящего индивидуалиста от Гриньки и от Гринек-людей с их человеческими осложнениями заключается в следующем: у первого есть сознание своего «я» и, как неизбежное следствие этого, – сознание и «не я»; или, иначе, сознание и других «я», подобных, равноценных, – при условии передвижения единой точки, – и уже равноценностью, множественностью связанных неразрывно. Такое сознание (понимание) – есть уже принятие каждого «я» вместе со своим собственным, и притом так, как они есть, то есть неслиянными и нераздельными. У современных же «индивидуалистов» с основами Гриньки – никакого сознания «я» нет, есть лишь его ощущение, немного более обостренное, чем оно было всегда у людей, правда; но действительно ли это – движение вперед? Я сказал, что у Гриньки, быть может, собачий прогресс, но возможно, что это и регресс: не расширение, а сужение круга; ведь благодаря тому, что все «не я» (или все «я», кроме одного) не сознаны, – они выключены из круга, и круг сузился в точку. Почти страшно! Хорошо, что времена переходчивы, что нет стройных исторических законов, что при большинстве существует и меньшинство, что, наконец, это большинство современных, бессознательных, наивных «индивидуалистов» – состоит из вялых, слабых, бездарных и безвольных маленьких человечков, которым ничто не удается. Хорошо еще, что есть старые люди, которые, не занимаясь модным анализом, твердо, издавна знают, что высказанная мысль судится сама по себе, а не по тому, кто ее высказывает, и остается верной (если верна), даже если бы и не «я», «первый», ее высказал.
У большинства настоящих либералов второй трети прошлого века это знание было. Было ощущение (хотя бы только ощущение!) не одного своего «я», а и всех других вместе, и даже ощущение возможности какого-то последнего «Я» связующего, в их неслиянности, все первые. Они называли Его «идеей». Всякое имя тут – правда, потому что в самом ощущении – несомненная вечная правда.
Я стою на том, что именно старые либералы имели это знание, именно они были бескорыстно верны «идеям». Таковы они и по сие время. Конечно, были в прошлом веке и убежденные, искренние «консерваторы», со своими «идеями»; вероятно, есть они где-то и ныне; но, однако, этих «идейных» консерваторов теперь незаметно, так, как будто их и не было никогда. Наши литературные современники, называющие себя консерваторами, – совершенно напрасно присвоили себе это имя: они все те же собачьи «индивидуалисты», знающие одно единственное «я». Они – глубоко равнодушны ко всяким «идеям», так же, как декаденты-индивидуалисты, которые, впрочем, ни малейшими идеями и не прикрываются, а прямо говорят, что есть, мол, только «я», а на остальное наплевать.
Впрочем, бывает, что современные «индивидуалисты», при всем их внутреннем единочувствии, прикрываются и не одинаковыми, а разными идеями, одни – консервативными, другие – либеральными. Это личное дело каждого и стоит в зависимости от случая, от среды, от способностей… В каждом из двух оппозиционных «лагерей» есть своя возможность для «индивидуалиста» послужить собственному «я». Кроме того, их занимает вечная перебранка, перелаивание; каждый втайне грезит: «Я буду победителем!» Конечно, если бы завтра эти псевдолибералы стали называть себя консерваторами – тотчас же «консерваторы» перешли бы в «либерализм» (не все ли им равно?) – и перелаивание благополучно продолжалось бы.
Впрочем, возможно, что «консерваторы» бы и не перешли. Но это отнюдь не из верности идеям, которых у них нет и не может быть, а по той причине, что человек, – современный «индивидуалист» в особенности, – очень зависит от обстоятельств. Что ж, дело житейское, понятное. А никто не вздумает требовать от г. Грингмута, чтобы он, внезапно сделавшись французским министром, не стал бы радикалом; или от г. Скворцова, – очутись он в положении сербского митрополита, – чтобы он не объявил, что убийство королевской четы совершалось «по воле Божией». Этого, повторяю, по человечеству мы не можем не понять; и, однако, это только ярче подчеркивает «индивидуализм» наших «индивидуалистов».
То, что происходит в публицистике, – проникло и в отдел «искусства» наших журналов. Между писателем и читателем все более и более стирается разделяющая черта: сегодня читатель – завтра писатель. Читает читатель какой-нибудь рассказ какого-нибудь тысячного «подмаксимиика» о босяках (уж, конечно, о босяках), и очень ему правится… не рассказ, а собственная мысль: «Ловко! ну-ка я! Может, и „я“ так напишу! Да еще вдруг лучше? Поправится». И пишет. То же самое думал, вероятно, и первый читатель «самого» Максима, так же радовался… себе, тоже написал, – и очень поправилось! А если бы он читал про аристократку в «Русском вестнике» и знал бы, что теперь именно она должна правиться, – то написал бы непременно про аристократку, и вышло бы не хуже.
До жизни, до искусства нашим «индивидуалистам» так же мало дела, как и до идей.
III
Итак, употребляя поневоле общепринятые слова: «консерватор», «либерал», – я говорю не о людях с теми или другими убеждениями, – а о людях без всяких убеждений, о тех же «индивидуалистах», солидарных между собою глубоко, какими бы различными идеями они не прикрывались. Солидарность эту они остерегаются обнажить. Но порою злоба, похожая на злобу моей собачонки Гриньки, застилает им глаза, они забывают осторожность и проваливаются. В последнем номере нашего журнала отмечалось, как трогательно соединились, в нападках на «Новый путь» и на его сотрудников, Скабичевский со Скворцовым, Грингмут с критиком «Русских ведомостей», Лухманова с Мещерским, о. Иоанн с Михайловским. «Они говорят о свободе совести? – сказал г. Грингмут. – Прочь!» «Да, да, конечно, прочь!» в унисон с г. Грингмутом закричали «Новости» etc., не вслушавшись, да и не желая вслушиваться, о чем именно идет речь. Не все ли, в сущности, равно им, свобода или несвобода совести? Не мы, не «я» – ну и прочь. Декаденты тоже согласились, что прочь. «Это все мистические вожделения! Мы этого ничего не придумали. Прочь!»
Истинные старые либералы, те честные, совестливые, хорошо воспитанные люди, которые, веря еще в «идею», в «общественность», и держатся холодновато, но корректного, искреннего бескорыстия, подали голос. В «Вестнике Европы», в майской книжке, была с большой правдивостью описана «злостная обвинительная кампания» гг. Грингмутов против «Нового пути» и Религиозно-Философских собраний. При этом журнал с достойным бесстрастием прибавляет: «Мы очень далеки от согласия с писателями, взявшими на себя почин Религиозно-Философских собраний; мы готовы допустить, что не все сказанное ими в этих собраниях заслуживает сочувствия, как не заслуживает его многое в их статьях и книгах; по мы решительно отказываемся понять, каким образом сколько-нибудь уважающий себя орган печати может предпочесть честному спору малопохвальный призыв к воздействию власти».
Журнал умалчивает, что к этому призыву присоединилась, косвенным образом, и вся современная либеральная печать, – не говоря уже о воистину «умеренном» «Новом времени», которое, с равнодушием браня «Гражданин», с тем же равнодушием пропускает у себя и «призывы к воздействию». «Новое время» – «индивидуально» – с приближением к декадентам: очень уж оно откровенно обнажает свое задушевное «наплевать».
Верный своей идейности, старый либеральный журнал откликнулся, в июльской книжке, и на вопрос о свободе совести, обсуждению которого были посвящены три заседания Религиозно-Философских собраний. Разбирая мнения ораторов и, естественно, становясь на сторону тех из них, духовных и светских, которые возражали против человеческого насилия, – хроникер «Вестника Европы» говорит: «Речи последовательных сторонников веротерпимости угадать не трудно: после всего сказанного на эту тему в нашей литературе», «повторения почти неизбежны, – но вместе с тем они необходимы, пока остается неизменным юридическое положение вопроса».
Всю заметку журнал заканчивает следующими словами: «Продолжения собраний не может не пожелать каждый, кому дорого искание истины… К некоторым другим вопросам, обсуждающимся в Религиозно-Философских собраниях, мы еще возвратимся».
Ни «Новостям», ни «Миру Божьему», ни «Гражданину» – равно не «дорого искание истины». Ни у тех, ни у другого нет равно никакой религии, – на что же им свобода религиозной совести? А так как всякий из представителей этих «двух лагерей» – «индивидуалист» и не сознает, даже не ощущает других «я», помимо собственного, и тем самым лишен всякого чувства «общественности», – то не ясно ли, что его и не может тревожить никакая чужая несвобода. С одинаковой, умилительно согласной, нетерпимостью и «либералы», и «консерваторы» говорят: «Это не мы. Это не „я“. Не слышим. Этого не должно быть. Прочь!»
Нет, хорошо, что есть еще старые «идейные» люди. И дай Бог, чтобы этот страшный новейший «индивидуализм» поскорее слетел, как слой пыли от взмаха метлы. Он убил, съел всякую общественность, – съест и наше искусство, литературу – потому что ведь он уже пробрался в эту область.
IV
И я прохожу молчанием все «индивидуальное» творчество бесчисленных писателей в последних книжках всевозможных журналов. Какой-то бледный, кошмарный туман. Босяки… босяки… земские доктора… фельдшерицы… больные мужики… голодные фабричные… нежданные аристократки… добродетельные… гордые девицы… сельская учительница… еще босяк… – а за ними напряженное лицо автора, проникнутого одной мыслью: «Вот как я! Я еще новее могу! А я еще гуманнее! А я благонадежнее! Это все „я“!»
К своим героям у них не только нет никакой любви – они даже и не видят их. Благодаря этому трудно их видеть и читателю, да и авторы смешиваются, сливаются, – уж слишком они явно идут к одной цели. Тут опять приходится сознаться, что средняя «старая» литература была более литературна. Самые плохие повествователи и романисты были более различны, потому что были плохи каждый по-своему. О талантливых и говорить нечего. Но, конечно, устаревшие одежды тлеют и спадают, удержать их на плечах нельзя, и я не могу жалеть, что новые писатели не подражают старым. Но неужели, чтобы перейти от хорошего старого к хорошему новому – надо неизбежно перебираться через мутный поток современного «индивидуализма», того, который так похож на безнадежную безличность? Мне было жаль, когда я увидел, что достойный, корректный, замкнуто-идейный «Вестник Европы» пошел на компромисс и открыл свои страницы нововременпому романисту г. Будищеву. Что он «нововременский» – это еще, конечно, ничего не значит: в «Новом времени» может быть и хорошее, и скверное, ведь ему – «все равно!». Но г. Будищев сам по себе – малоприемлемое, оскорбительное «новое». Не желал ли «Вестник Европы» очистить у себя воздух после «Развалин» г. Оболенского? Увы, г. Будищев не годится для этих гигиенических целей. Г. Будищев даже не бездарей: он именно оскорбителей. Когда я думаю о г. Будищеве – он мне представляется акцизным чиновником, загримированным Ницше, на вечеринке в провинциальном, даже уездном, городке. Он дирижирует танцами, а в промежутке между фигурами кадрили – ведет со своей дамой «ужасные» разговоры, психологические, надрывные, «с силой и мощью». Барышня пугается. Иногда, между речами о величии силы, жизнерадостности, о пленительности могучего зла – у Будищева проскальзывают диалоги о «жалости», такие знакомые, что барышня при всей невинности лепечет: «Ах, да, я читала… про Мармеладова там… это тоже вы написали?»
Барышня пленена. И г. Будищеву она нравится, попросту; он почти забывает, что он – Ницше, и со всей натуральностью акцизного чиновника говорит шепотом: «Какая прелестная ручка! О, позвольте мне впиться в нее!» Барышня обомлела и молчит. Акцизный настаивает: «Ну скажите, царица моей души, скажите мне: „впейся!“» Через несколько времени акцизный совсем «образует» барышню, она при каждом свидании (тайном, конечно) будет сама протягивать руку и повторять: «впейтесь!» И акцизный чиновник будет «впиваться» и говорить ей диалоги из Ницше и Достоевского, приноровив их к своей выгоде и к ее пониманию.
А потом напечатает все это в «Новом времени» или в «Вестнике Европы», не забыв упомянуть о «впиваниях». И будет думать: «Вот как „я“ пишу! Вроде Ницше и Достоевского, только новее!»
Зачем понадобилось солидному журналу такое дешевое, старое «новшество»?
Нет, я не могу больше читать журнальную беллетристику. Книги последние смотрел – еще хуже. Тот же «индивидуализм», но подчас еще до неприличия нелитературный. В журнале все-таки за грамотностью смотрит редактор, а в отдельных изданиях – некому; цензорам и наборщикам все равно, хоть «абракадабру» выпускай, только заплати за бумагу, – и чтобы не против существующего порядка. Боже мой, как же быть со всеми этими Гордиками вторыми, третьими, Протасовыми, Нефедьевыми, Глауберами и т. д., и т. д.? Даже не знаешь, чего пожелать: установления литературной цензуры? Совестно. Рецензистских нападок на них? Бесполезно, даже вредно. Я сам, конечно, могу и не страдать: не будут читать – и конец. Но другие, ну хоть три, четыре человека да прочтут! И каждому будет маленькая, – но мука. Видел у деревенского извозчика «Битву русских с кабардинцами, или прекрасная магометанка, умирающая на гробе своего супруга». Читает, и это для него не мука, а наслаждение. Дал ему Гордика-второго. Валял-валял, засалил – принес. «Ослобоните. Очень уж незанятно. Без толку наведено». Мучился все-таки долго, – ради меня. И еще люди будут мучиться. Средств, однако, против таких «Митек Корявых» и «Гордиков» нет. Это оборотная сторона «просвещения». Ничего не поделаешь. Пусть лучше будет просвещение хотя бы и с оборотными сторонами, чем вовсе без просвещения. И цензуры литературной не надо. Авось люди посильнее сами разберутся и справятся. Пишите, Гордики! А вот неожиданно и недурная книжка.
V
Я говорю о сборнике А. Амфитеатрова – «Сказочные были». Вышел одновременно и роман его «Виктория Павловна», о котором в нашем журнале уже была рецензия – немного добродетельная, но отчасти справедливая: роман слабоват, куда слабее многих рассказов, и очень груб. Впрочем, г. Амфитеатров, при всей его несомненной даровитости, несомненно, писатель очень грубый, и по языку, и по всей манере, и по несложности идей. Мгновениями он яркий художник, а через две строки срывается в публицистику, и срывается очень грубо. Его рассказ «Наполеон-дер» – прекрасно написанный – переходит в нарочитую сентиментальщину в конце; и это опять выходит грубо. Иногда, впрочем, грубость эта, выдержанная, – своеобразно грациозна: такова фламандская легенда о святой Жанне и черте. В «Истории одного сумасшествия» есть места подлинного ужаса; сюжет так затаскай в последнее время, что нужен был недюжинный талант г. Амфитеатрова, чтобы суметь так блестяще с этим справиться. Глубины в произведениях г. Амфитеатрова искать не следует: он все-таки более публицист, чем художник. А если и встречается глубина, – то невольная, неожиданная, несознанная, вероятно, самим автором. Его «Морская сказка» – малоправдоподобно написанное повествование матроса о каком-то далеком, необитаемом острове. На этот остров попали, после кораблекрушения, две женщины и двое мужчин. Им пришлось прожить вчетвером много лет, без всякого сообщения с другими людьми, с миром. Материально они устроились очень недурно, остров был южный, с прекрасным климатом и растительностью, разбитый корабль доставил им предметы первой необходимости, они были молоды, способны к работе. Двое французов были брат и сестра; сестра вышла замуж за оставшегося мужчину, брат женился на оставшейся женщине. Все пошло весело, мило, нормально. Французы вышли из хорошей семьи – знатные, образованные, утонченные люди. Мирное счастье поселилось на острове, теплом и волшебном. Годы шли. У любящих супругов рождались дети, росли, женились, рождали в свою очередь и… остров оказался заселенным племенем грубых дикарей. Сами родоначальники так одичали, несмотря на свое счастье (или благодаря ему?), что убежали в пещеры, завидев первый корабль.
Как это все могло случиться? Как нежная француженка и ее знатный брат превратились в дикарей? Чего им недоставало? Почему брат разучился даже писать, хоть и долго вел дневник? У каждого было все, что необходимо человеку: родство, любящее сердце, милые дети, полное материальное благосостояние… Неужели они перестали быть людьми, нелюбимыми, нелюбящими, не кровными, чужими, врагами – теми, кто, казалось бы, совсем им не нужен? Мы привыкли верить, что нам нужны только близкие, только ближние. О, как много людей! Слишком много, слишком много! – восклицает Ницше. В самом деле, зачем мне нужен какой-нибудь американский рабочий, который так и умрет, – и я не узнаю его имени? Или китаец, распарывающий себе в настоящую минуту живот? Уже не говоря о враге, который даже вреден, потому что стремится схватить тот ломоть хлеба, который я ем. Не нужны, не нужны! А присмотревшись, увидим, что не только нужны все всем, – а необходимы. Неуловимое, неопределимое, – но что-то такое, несомненно, во мне было бы не то, что-то хуже, чего-то меньше, если бы не существовал вот этот проезжающий сейчас мимо моего окна пустой извозчик, именно этот, маленький в большой шапке, – или не жил бы в средние века оставшийся неизвестным рыцарь, который, может быть, начертал на щите:
И наивные «индивидуалисты» примитивных ощущений, уверяя себя, что есть только «Я», – не подозревают леса колючих противоречий, куда они зашли. Они не так последовательны, как моя собака Гринька, которой, действительно, мало нужен встречный пес; они все-таки люди, им необходимы, другие, те, которые для них «не существуют»; им нужно, чтобы те, не существующие, непременно признали их существующее «я». Зачем? Какая путаница! Какой обман!
Великое благо небес, что людей так много, что они каждый – «я», что они, несливаемые, так нераздельно связаны и все необходимы друг другу, каждый каждому. И великое благо, что у людей есть пути к сознанию этого. Недошедшие – страдают; вероятно, не страдает только мой Гринька; но верю, подлинно (пусть бессознательно) мучится каждый из этих «не настоящих» людей: не настоящий «консерватор», не настоящий «либерал», – даже индивидуалист не настоящий, а «индивидуалист» в кавычках, – заключенный в свое «я», как в одиночную тюрьму; и мучится независимо от того, Скворцов ли он или Михайловский, Будищев или Амфитеатров… который, впрочем, был так близко от правды, когда писал, не претендуя на глубину, свою «Морскую сказку».
Но если нет «лишних» людей, то, вероятно, нет и лишних страданий. Во всяком случае, страдание от вопросов: «Как может быть множественность, если есть Единство? Как может быть „не я“ – если есть „я“?» – такое страдание – рост человеческий.