Текст книги "Том 7. Мы и они"
Автор книги: Зинаида Гиппиус
сообщить о нарушении
Текущая страница: 24 (всего у книги 39 страниц)
Если так – дело другое. Но если так – не стоило и говорить о последовательности. «Честные», последовательные аморалисты должны, как мы видели, неминуемо прийти к самоубийству или к абсурду. Что же сказать о «нечестных», о тех, кто останавливается на полдороге, исповедуя: «nous prenons notre bien ou nous le trouvons?»[54]54
«мы берем наши плоды, где мы их находим» (фр.).
[Закрыть] Что – они?
Да они совсем не аморалисты. Фактически – это дети, вполне похожие на отцов, не ушедшие ни на шаг, ни на одну пядь вперед. Неужели секрет, что лозунг, громко произносимый теперь детьми «prendre son bien»[55]55
«брать свои плоды» (фр.).
[Закрыть] и т. д. – был всегда главным – сердечным и тайным – лозунгом и «отцов»?
Они при этом морализируют, дети аморализируют, но не все ли равно? Дети говорят, что хотят делать, как жить, – отцы совершенно так же делали и жили, но молчали.
Вся разница к этому только и сводится. Было общее старое правило – скрывать, теперь новое общее правило – не скрывать. И еще надо вникнуть в смысл обоих правил, прежде чем предпочесть которое-нибудь.
Вечные, истинно человеческие, нравственные законы в той же мере далеки от сознания детей, как были от сознания отцов. Ничего нового дети пока не открыли. Но они обнажили старое, тайное. Что это значит? Лицемерие, ложь – разрушены. Да, но в старом прикрывании не было ли, кроме дурного лицемерия – хорошего стыда? Не было ли подсознательного чувства, что существует какая-то настоящая нравственность, истинные ее законы, которым жизнь не соответствует? Все равно чем – но надо прикрыть это несоответствие, затаить… У детей же нет стыда. Значит ли это, что они не чувствуют несоответствия, внутренней дисгармонии между своими желаниями и своею жизнью? У них нет стыда. А что, если эта потеря стыда, это обнажение и заголение, – последнее заголение покойничков Достоевского в рассказе «Бобок»?
«Ах, как интересно, ах, давайте ничего не стыдиться. Когда же мы начнем не стыдиться?» Покойничкам нечего было терять, все равно через два-три месяца им предстояло «уснуть» уже навеки, а «последним милосердием» они воспользоваться не желали…
Неужели у нашей юности, у новых аморалистов, у членов «молодого кружка» – та же покойницкая психология? Страшные мысли…
Но они несправедливы, слава Богу.
Ведь самый аморализм – только легкая струя этого течения. Вероятно, в литературе она ярче, нежели в самой жизни. Нет никаких решений, никаких еще ответов у молодежи: только вопросы, и вопросы важные, настоящие, остро поставленные…
Главнейший признак того, что наша молодость действительно живет, действительно смотрит дальше отцов и может создать новые устои жизни, это – ее страдание. Покойнички в «Бобке» нимало не страдали, до крайности были довольны собою и своим положением. А я вряд ли ошибусь, предположив, что все, сплошь, за немногими исключениями, все выросшие «дети» наших дней – переживают беспримерно-глубокую трагедию личности; редкая из этих трагедий видна: сколько их так и кончается в подполье! И, конечно, это не только трагедия «о личности», это общий трагический узел, завязывающийся пока только в личности, и с которым одинокая, не дошедшая до своего полного развития личность часто не может справиться. Однородное, схожее страдание у многих, хотя каждый из этих многих еще одинок. Подлинное страдание у автора «Антихриста», подлинная мука у сочиненного будто бы студента в «Записках друга». И страданье воистину смертное. «Записки» выдуманы, студент не застрелился… а мы вот знаем же, чувствуем, что он застрелился, и сейчас стреляется, самым действительным и реальным образом, в комнате четвертого этажа, на Забалканском, ход со двора… И еще кроме него, в Харькове, гимназист четвертого класса, сын достаточных родителей… И еще – да что их называть! Завтра в газете прочтем краткое сообщение, если попадется на глаза.
«А попечитель учебного округа даже не знает о невероятном количестве самоубийств среди молодежи». Такой до грубости наивной фразой обмолвился недавно один из членов «молодого кружка». Уж не ирония ли это? Причем тут попечитель? Если бы все дело было в том, что педагогическое начальство плохо – то, ей-Богу, не стоило бы все это ни серьезного внимания, ни разговоров. Оставляю вышеприведенную фразу на совести автора.
Нет, дело касается не столько министерства народного просвещения, сколько всех думающих и чувствующих людей нашего переломного времени. Вопросы, которые с такой мукой, с такой новой остротой встают перед молодежью, вечные, неразрешенные – но непременно разрешаемые каждым временем в меру общего сознания. Подрастающее поколение, юность, предоставленная себе одной, с ними не справится. Они ее задавят.
Где же люди? Не отцы только, но люди, личности? Чем они заняты? Какими «делами»? Внешней культурной постепеновщиной? Или безыдейной наукой? Или внеидейной революцией? Или просто спят?
Увы, безумцы! «Дом горит», но не тот, где живут молодые, а их. И даже не горит, а тлеет; даже не тлеет, а просто гниет. Но рухнет непременно.
Все, что живет вне живых мыслей – обречено на разрушение, обращено к прошлому. Вне мыслей – или, как говорили прежде, вне идей, – нет движения истории, движения истинной культуры.
Страданья, ошибки, борьба юного поколения нашего обращены к будущему, – потому что это страданья живых людей и трепет живых мыслей.
Добрый хаос*
I
«В наши дни общего разложения и распада…»
Только эти слова и читаешь во всех газетах, журналах, сборниках. Только и слышишь ноющие и брюзжащие голоса всякого сорта интеллигенции. Обывателя мы меньше слышим, но, конечно, и он ноет. Ноют партийники. Такие самоуверенные люди, как авторы сборника «Литературный распад», – и те ноют, скрывая, впрочем, нытье за бранчли-востыо. Бранят они всех и всё, кроме себя и своего, но брань эта, увы не «звучит гордо». Трещинка чуется. О «всеобщей растерянности» пишет и Неведомский. Проговаривается, что даже такой «вечный и всемирный художник-дуб» (странное сравнение!), как Л. Андреев, – являет признаки несомненной растерянности. Луначарский – и говорить нечего, – недоволен. Литературой – сплошь; и мистикой ее, и декадентством, и безобщественностыо, и – чем еще? Да решительно всем. Л. Андреева он прямо хватает дерзновенной рукой за венец. Конечно, не в одной литературе, а везде, по мнению недовольных, – «тьма». Большинство откровенно ноющих «писателей» довольствуются тем, что разрисовывают эту «тьму» длинно, усердно, – и на том кончают. Читателю остается или не внять, passer outre[56]56
пройти мимо (фр.).
[Закрыть], или поникнуть в отчаянии и замереть. Пессимисты скрытые совершенно так же расписывают тьму; разве лишь с большей смелостью ругаются, всех без разбора кидая в одну темную кучу… но потом они вспоминают, что надо быть бодрыми, нельзя же все отрицать; ведь есть же, мол, у нас положительный идеал, которому мы не изменили. И вот, в последнюю минуту, уже совсем кончая, такой писатель непременно прибавить строчку: «Но есть свет истинный; идеология рабочего класса – вот свет истинный, и тьма не объемлет его». Следует подпись. Дело сделано.
Я совсем не собираюсь обсуждать, тьма или свет «идеология рабочего класса». Но позвольте, если эта идеология даже и самая светлая точка, то куда же этой точке сию минуту справиться с океаном тьмы, наполняющей, по мнению того же писателя, всю жизнь сплошь? И уж если Л. Толстой до сих пор не мог добиться, чтобы все люди «сговорились» и приняли его идеологию, его истину, которая, как-никак, а пошире всякой классовой истины, – то неужели искренна эта наивная надежда, что все люди вдруг сговорятся и просветятся «идеологией рабочего класса»? Да еще такие сплошь скверные, глупые, преисполненные тьмы и почти идиотизма люди (за малым исключением), какими их только что показал критик?
Нет, конечно, никакой надежды тут нет. Знает пишущий, что ничего из его заявления не выйдет. Написал для себя, чтобы сказать, что он-то свое помнит, и не во «тьме». Как-то г. Португалов в покойной «Нашей газете» упрекал одного из подобных критиков, г. Иорданского, за пустоту, ветхость и банальность «положительных» фраз. Это правда, они и стары, и общеизвестны, и коротки. Но что же делать, если других нет? А надо же чем-нибудь, говоря о растерянности, прикрыть свою собственную?
Думается мне, если захватить кого-нибудь из уверенных соц. – демократов, – вроде Луначарского хотя бы, – врасплох и сразу спросить его: «А ну-ка, покажите, где и какой у вас твердый камень, на котором вы стоите среди зыбкого болота во тьме?» – спрошенный растеряется и ответит… как Гапон, которого в упор спросили: «А вы, батюшка, в Бога веруете?» «Я… я ищу его…» – растерянно пробормотал он.
И Гапон этого бы, конечно, не написал; и сказал-то лишь застигнутый врасплох. Вот так же и уверенный критик «Распада», обладай он хотя бы Гапоновской искренностью, непременно ответил бы сегодня на внезапный вопрос о «твердом его камне» не заученной давно фразой, а лишь сердечным и растерянным:
– Я… я его ищу…
По мне все равны: и ноющие скрытно, и ноющие явно, пессимисты злобные, и пессимисты горькие. Все смешноваты и – бесполезны. Не отделяю я и нытиков «покаянных»; это лишь facon de parler[57]57
манера выражаться (фр.).
[Закрыть]; ведь никто решительно себя ни в чем не винит, а лишь других. Начинают торжественно: «Мы виноваты, мы!» А при ближайшем рассмотрении оказывается, что «мы» виноваты лишь в том, что верили честно в Россию или в людей, которые оказались нестоящими… Вот и все покаянье.
Нет, если нытики действительно недовольны «нашими днями», действительно чувствуют их, как «дни тьмы», – то они должны прежде всего сознать, что в этой тьме виноваты они сами. Главным образом они, – мы сами, – я это подчеркиваю. Уж если на то пошло, – так одно это сознание теперь и может «прозвучать гордо». Потому что, как хотите, а нет никакого блеска в утверждении, что вот, мол, и отличные мы, и прекрасно, и умно, и сильно действовали – да как же быть-то, мы уж невиноваты, пришла мама, заперла нас в чулане; и оказались мы «во тьме». Такая сильная мама, «такой большой-большой великан», выражаясь словами Андреева.
Не очень верится в абсолютную силу этого «большого-большого великана»… И в данном случае совсем не «гордо» твердить на все лады «мы жертвою пали». Пали во тьму всяческую, литературно-порнографическую, внеобщественную, застойную – неужели пали бы, если б уж так хороши и безупречны сами были? Нет ли у самих какой-нибудь нехватки?
Всякий журналист и не журналист из ноющих, только что он серьезно поставит себе этот вопрос – прежде всего перестанет ныть. А это чрезвычайно важно для начала. Он не примется, конечно, обманывать себя, что тьмы нет. Есть-то она есть, но надо видеть, что это такое, тьма ли надвинувшейся Божьей грозы или темнота мамашиного чулана, из которого только глупым детям не выбраться. Детям – стоит плакать, жаловаться, просить мамашу, чтоб отворила… Но нам – почему бы не начать рассуждать, как разумные и взрослые люди?
Тьма, не тьма внешняя чулана, конечно (это – лишь одно из многочисленных последствий наших ошибок), но темное смятение, растерянность и разбросанность всего русского общества во всех проявлениях жизни, – эта темнота достойна не одних плаксивых на нее жалоб. И проклятий сплошных она не заслуживает!.. Да, хаос повсюду, литература кидается в дикую порнографию, мечется, не знающая куда приткнуться молодежь, обыватель берется в отчаянии за голову, ибо уж давно не понимает, кто кому враг и кто друг, создаются такие абсурды, как «общества одиноких», старые вожаки политических партий не знают подчас, что делать с молодыми членами, исключать ли из партии или прижать к груди, – по пусть он разрастается, благодетельный хаос! В нем есть зерна истинного сознания, в нем рождается новая мысль, новое ощущение себя, людей и мира, надежда на иное искусство, иное действие. Вот если бы ни хаоса, ни растерянности, ни поисков чего-то, пусть еще робких, не было, – вот тогда, действительно, стоило бы плакать и ныть. Да и то не знаю; тогда, пожалуй, просто надо бы ложиться и умирать.
Тем из скрытых нытиков, которые повторяют зады, фразы о «положительных» своих идеалах, не из упрямства и приличия, а еще веря в них, – тем, конечно, наступившая пестрая полоса новых поисков и метаний не принесет ничего. Они просто останутся за флагом – за жизнью. Что бы жизнь завтра из этого сегодняшнего хаоса ни выработала, что бы, наконец, ни всплыло наверх, – оно им будет чуждо, ибо они стояли, пока другие двигались. Но думаю, что не много их таких, стоячих. Пусть говорят, что хотят. Но и они растеряны, и они не уверены.
– Где ваш твердый камень? Верите в него?
– Я… я ищу его…
II
Не книги, не сборники, не газеты дают самое яркое ощущение благодетельной растерянности нашей, – но живое соприкосновение с живыми людьми. Книги и газеты лишь верно отражают ее, подтверждают. Они приносили нам из России слова, рожденные тем же духом, которому мы были близки и в Париже. Да, да, и тьма, и плохо, только ныть не надо! Ведь плохо-то потому, что мы были плохи. Об этом слов еще нет (написанных) – но, право, не было бы и духа смятения, если б подсознательно уже не шевелилось это в глубине.
Живые люди ищут… И слава Богу. Уж как надоела порнографическая да мистическая литература, уж как противны устаревшие «богоборчества» да «сверхчеловеческие» грезы, да всякие путанные «метафизики» и т. д., – однако чем больше вглядываешься в крутое течение жизни, тем яснее видишь, что без этого не обойдешься. В Париже теперь около 80 тысяч русских. Говорю лишь о русской колонии, конечно; о русских «общественниках», стоящих приблизительно в одинаковом отношении к России. Все они «свежие», т. е. русские люди двух последних лет. И русские «растерянность и хаос» на них отражаются точно и верно, только ярче выступают, виднее: в России, в жизни общества, они заслонены от наблюдения обывательщиной, механизмом внешнего порядка, – мало ли чем! В эмиграции все обнажено. Люди вне определенного, своего, быта, вне известной среды, положения, класса. Люди со всех концов широкой России, – разнородные и разномысленные «работники» одной и той же нивы. Именно люди прежде всего, по одинаково связанные с родиной прошлым своим какими-то мечтами своими, и так, что связь эту, пожалуй, и не разорвать никогда. Петербургскому журналисту можно брюзжать, ныть и совершенно отчаиваться каждую неделю, в этом проводить время. Он лишь «обозревает», констатирует. Здешним людям отчаиваться нельзя. Можно отчаяться, – по тогда разочарованный должен пустить себе пулю в лоб. Так и делают. Можно еще – и должно иногда – сказать себе, что ты был, плох, плохо делал хорошее дело; но если решить, что отдавал всю жизнь скверному или безнадежному делу, которое непоправимо провалилось, – нельзя или провалишься тотчас сам.
Люди, выкинутые за рубеж, искреннее, ибо линии здесь проще, поле уже, время короче; а если не короче, то видно яснее, как время коротко.
За два года перемена внутреннего строя здешней эмиграции – громадная. Какая перемена? Разочарование ли в революции, которая не удалась? Озлобление ли на внешнюю силу? Или уныние? Или просто уклон к эротизму и литературщине, как следствие разочарования? Во всяком случае – нарастание общей путаницы и смятения. Разобраться окончательно еще нельзя ни в чем. Попробую лишь привести несколько примеров.
Я помню: год-полтора тому назад была здесь лекция Андрея Белого. Известно, что этот махровый поэт, яркий мистик и даже больше – человек религиозный – имеет пристрастие к социал-демократии. Этого философа, соединяющего в себе научность и… заоблачность, пленяют научные атрибуты марксизма. Не то что пленяют, а как-то тревожат, и с марксизмом он вечно возится. Лекция его называлась «Социал-демократия и религия».
В громадной толпе мы были с ним вдвоем тогда: он на эстраде, я в публике. Так ощущалось. Пока он читал о социал-демократии – проводил свою точку зрения, – было такое чувство, что никто ничего не понимает и не нужна никому его тяжелая артиллерия; когда же дело дошло до «религии» – то аудитория стала презрительно враждебна: вот-вот рассмеются, крикнут и уйдут. Последующие прения ярко подтвердили это. Серьезные «партийные» люди, конечно, и возражать не стали. Говорили самые немудреные «товарищи», и все одинаково: с презрительным негодованием против лектора, и даже не касались лекции. Лектор, пытаясь защищаться, поневоле впал в отвлеченности. Его уже не слушали.
Мы вернулись домой с грустным чувством. Ни одной мысли, никакого хода к этим людям! «Это – деятели», – утешаю я Белого. Но он как-то и не унывал: «Ну что ж, оттого, что деятели, оттого и должны понять. Поймут».
Мережковский читал затем «О насилии». Народу была масса. Оппоненты, официальные и более серьезные, говорили, однако, то же самое: общественность – дело наше и мы уж его знаем, а небо надо оставить воробьям и галкам. На более позднем чтении Мережковского «Что такое абсолютизм» – возражал уже Мартов… по с какой небрежностью! Более обращал внимание на двух каких-то робких оппонентов, которые, к его удивлению, не особенно разругивали лектора. Хоть это были и «товарищи» из чужой партии, а все-таки, по мнению Мартова, не надо болтать снисходительных пустяков.
Прошел год… Картина незаметно, неуловимо изменилась. Вот Мартов… (и ведь не против Мартова, лично я его и не знаю, беру как живой значок) – на той же самой эстраде Мартов защищает свой «твердый камень-адамант» от слова «религия»; в уже не презрительно, а яростно, с волнением и злостью, и уже не против декадентов-литераторов каких-то или снисходительных товарищей-врагов, – но против молодых товарищей-друзей, сидевших, казалось, на том же адамантовом камне и вдруг тоже заговоривших о «религии»…
Меня особенно удивило, что случилось это по поводу лекции Н. Бердяева, лекции в известном смысле неудачной, догматической и отвлеченной, про которую сам автор, шутя, говорил, что ее скорее следует читать сомневающимся по нам, чем парижским эмигрантами… Первого, застарелого оппонента, забормотавшего было о прошлогодних «галках и воробьях», – никто уже не слушал. Но следующие за ним и вызвали гнев Мартова. Они ни соглашались, ни не соглашались с Бердяевым. Они говорили свое, еще смутное, еще недодуманное, может быть, но уже властное, признавали вопрос там, где, по мнению Мартовых, не должно быть вопроса… И слово «религия» говорили они так просто и твердо, что ясно было: оно им свое, а не смешное, чуждое слово, услышанное от случайного лектора.
Много раз и подолгу приходилось нам разговаривать и с этими молодыми «деятелями», и с другими, с привычно между собою враждующими «товарищами» – но в глубине чем-то странно уже объединенными. Привычно-раздельные – они охотно сходились вместе на «нейтральной» площади нашей комнаты. Чувствовалось, что разговоры идут не о пустяках, а о самом сейчас для каждого важном, и это важное само собой оказывалось… между прочим – внепартийным.
Спешу оговориться: отнюдь не внеобщественным, отнюдь! Я знаю, что мне поспешат возразить на все мои рассуждения: вот, скажут, невидаль! Выброшенные революцией люди от нечего делать стали заниматься «вопросами», почувствовали, может быть, влечение к современной литературщине… Исключат их из партии, вот и все. Потери мало. Да и не то же самое, en grand[58]58
в крупных размерах (фр.).
[Закрыть], происходит в России? Все это явление «хаоса», вся растерянность, все эти нездоровые вкусы к «вопросам» и «безобщественность» – все потому, что сбиты люди с позиции, ну иные и замалодушествовали… А вот рассеется тьма, оправятся более сильные, вернутся…
Куда? На старые позиции? Позволю себе привести тут слова С. Булгакова из его «Речи» («Русская Мысль»). Булгаков для меня не авторитет, он не мой единомышленник, но я очень ценю скромную и сдержанную уверенность его тона, несомненную наглядность многих его положений. «Нет, – говорит Булгаков, – вернуться на старые духовные позиции нельзя, мы отделены пропастью, полной мертвецов, мы выросли и исторически поумнели… Надо начать что-то новое, учесть исторический опыт, познать в нем самих себя и свои ошибки, ибо иначе, если мы будем видеть их только у других… то мы останемся загипнотизированные своей враждой и ничему не научимся…»
Вот это лишь и хотелось мне сказать; с той прибавкой, впрочем, что, думается, «новое», которое «нужно начать», – уже началось, и скользят его искры одинаково везде, во всей однообразной тьме нашего чулана. В тошной на первый взгляд и противной неолитературе нашей, в овечьем киданье «общества» не то на «развлеченья», не то на «культурную работу», в мешанине, наполняющей низы газетных листов, в глупом, подчас, удальстве молодежи, даже в чрезмерном превознесении Андреева… везде они, эти искры, есть, надо уметь видеть и… не только ждать, но уметь освобождать их из-под мусора. Уже будни жизни начинают ими переливаться. Глубоко прячут от чужого взора г.г. Мартовы с Неве-домскими свою «растерянность», свой «хаос»… а только из него и может родиться новое. Прячут, пытаются уверить нас, что у них все еще светят их сальные огарки… Но не скроют, не обманут… Святая, благодетельная «растерянность» есть и у самых «твердых» проповедников старого, закралась и в их укрепленный лагерь… ну, значит, и тут есть надежда на что-то иное, нужное, действенное.
Может быть, «хаос» этот и «тьма» – шире охватили нас, чем это думают. Может быть, есть они даже и там, откуда веяло на нас всегда лишь «вековой тишиной»… Дай Бог. Не дети же мы, в самом деле, которых взяли да и заперли в чулан! Если знать, что совершилось с нами что-то поважнее чулана, что не одна «мама», а и мы сами кое в чем виноваты, если верить Чехову, восклицающему: «Сколько хороших людей на свете!» и верить в несомненную силу жизни, – то нельзя не приветствовать наш сегодняшний «хаос», нашу смятенность; это лишь необходимая оглядка на себя и на привычное «свое», на тот «твердый» камень, который вдруг осел как болотная кочка…
Право, довольно стонать, ныть, браниться и «все отвергать». Это капризы и ребячество. Будем искать доброго, а худое само отпадет. Тьму, сколько ни размахивай руками, не разгонишь; а затеплится огонь – она сама отступит.