Текст книги "Том 7. Мы и они"
Автор книги: Зинаида Гиппиус
сообщить о нарушении
Текущая страница: 31 (всего у книги 39 страниц)
Три поэта, случайно съехавшись вместе, выдумали домашнюю игру: написать несколько частушек, перемешать с подлинными, кто узнает? При современном навыке «стилизовать» – чего, казалось бы, легче?
И, однако, никому из «стилизаторов» не удалось скрыться. Не по силам им было проникнуть в тайну какого-то особенного частушечного бессмыслия. Правда, подражание всегда несовершенно, стилизация всегда стилизация; но частушки – прежде всего «плохие стихи»… а вот, тайна их скверности неуловима.
Как знать, впрочем? Может быть, в частушках есть капля истинного «народного творчества», и она-то для нас и неуловима? Все может быть. Но пока неуловима, пока сегодняшняя «народная поэзия» кажется нам лишь грустным идиотством, – так и будем говорить, без лишнего притворства, без меда умиления. И бояться за этот народ, который пережил все последние годы, не заметив их, как во сне, – тоже будем открыто. Ведь страх еще не безнадежность, не потеря веры.
Возвращаясь, в заключение, к современным литераторам, пишущим «о народе», как Муйжель и другие, я должен сказать, что во всех них чувствуется какая-то коренная, нынешняя, фальшь. И это независимо от таланта и от фактического «знания» народа. Уклон, что ли, фальшивый, сама тенденция, грубость черных красок, непременные ужасы и «ужасики», оканчивающие эти писания. Всегда точно «счастливый» пишет о «несчастных». Корень забывается; то, что нужно бы вечно повторять себе, – перифразу поэта:
Мы вес несчастливы равно,
Но все несчастливы различно.
Ив. Бунин менее других фальшив: но зато он и отсутствует сам в своих произведениях. Роман с отсутствующим автором может быть хорошим, но гениальным – никогда.
Летняя книжная бедность незаметно отвлекла меня от литературы к непосредственному словесному «творчеству», – к «частушкам». Надо надеяться, что осень и зима дадут нам книги действительно новые и такие, о которых стоило бы с любовью поговорить.
P. S. С грустью отмечаю, что борьба против некоторых новейших искажений русского языка, борьба, в которой и я иногда принимал участие, – бесполезна. По крайней мере непозволительное «одевание» на себя калош, платьев, шляп и т. д. упорно продолжается всеми новейшими писателями, не исключая талантливых. Я заметил однажды г. Осипу Дымову, что он в трех строках сумел три раза «одеть» голубую кофточку. Издавая рассказы книгой, автор эту кофточку исправил, но… только одну кофточку! В той же книге все другие кофточки по-прежнему «одеваются». Но не в Осипе Дымове дело. Не он навел меня на безнадежные размышления. А загляните в один из томов известного издания С. А. Венгерова – «Пушкин». Это громадная, тщательная работа. Роскошно изданные книги. И там, под рисунком во всю страницу, крупным шрифтом напечатано: «Людмила одевает шапку Черномора». Что же после этого? Если пушкинская Людмила стала «одевать» шапки, если в этом убежден такой знаток русской словесности, как С. Венгеров, видно уж ничего не поделаешь. Надо покориться и признать за «новой формой» право гражданства. И ждать, что за «одеванием» калош и шапок пойдут в свое время их «раздевание». Г. Минский где-то уж «раздел шляпу». Это первая ласточка.
В литературе*
Положительно недурна повесть г. Шмелева «Человек из ресторана» (XXXVI сборник т-ва «Знание»). Мне как-то уже приходилось говорить о Шмелеве; новая его повесть опять подтверждает, что это – «очень хороший писатель из второсортных». И опять хочется сказать, что такой писатель – явление более отрадное, нежели десятки плохих сорта первого, или хотя бы с претензиями на первый. «Человек из ресторана» – записки лакея. Язык очень выдержан. Есть длинноты, порой утомительные; самая выдержанность языка надоедает; но рассказ, которому не вредит ни внешняя банальность, ни тенденциозность, – прост и занимателен. Попадаются хорошие, яркие мелочи. В квартире лакея – обыск. Наивная семья в ужасе: «Все перетряхнули: косыночки, шали там, приданое какое для Наташки (дочери). За иконами в божнице глядели. Луша (жена) тут заступаться, но ей очень вежливо сказали, что они аккуратно и сами православные». Вот это «сами православные» – глубоко подмеченная черточка, прелестно (с художественной точки зрения), но и отвратительно сближающая русского, ни в чем не повинного и ничего не понимающего лакея с его обыскивателями, которые тоже ничего не понимают и потому тоже, вероятно, ни в чем неповинны.
Некоторая сентиментальность досадна, но ее никак не избегнуть при данном сюжете и при данной тенденции. Все-таки, повторяю, рассказ хороший, живой.
Мне печально, что я не могу сказать этого о повести «Матвей Кожемякин» Горького (тот же, XXXVI, сборник «Знания»). Напечатана 3-я часть повести, но как первые две, так и эта может сойти за что угодно: за повесть самостоятельную, за начало или за конец большой вещи. Собственно, никакой повести – никакого повествования – нет. Не было его в «Городке Окурове», пет и в «Кожемякине», продолжении «Окурова». Сталкиваются «сознательные» и «полусознательные» люди, интеллигенты с полу– и с четверть-интеллигентами, сталкиваются – и говорят-говорят, рассуждают-рассуждают, притом столь утомительно, неинтересно, однообразно, что под конец не понимаешь, кто что говорит, и убеждаешься, что все это слова одного, самого, Горького; а зачем он их сразу столько произносит – неизвестно. В потоке рассуждений тонет и трагедия; да и описывается она как-то наскоро, неясно, безобразно, рваными фразами. Рассуждать кончили, ну, теперь скорее бы поставить точку.
«Городок Окуров» и «Кожемякина» можно окончить сегодня, можно длить еще много лет. Мне скажут: такова тема, такова наша провинциальная жизнь, тягучая, нудная. А по-моему – дело в писателе, а не в теме. Писать «нудно о нудном», – уж лучше совсем не писать. Старые сверкающие «провинциальные» очерки Щедрина живы до сих пор, а «Кожемякин» мертв, ибо мертвым родился. Мы верим в существование города Глупова, хоть и много лет ему, а «современный» городок Окуров не дает нам ничего: ни знания провинции, ни, с другой стороны, никакого художественного наслаждения: написан вяло, серо, с натугой, со скукой, без «рассказа».
Последним произведением Горького-художника я считаю мало у нас известные «Записки ненужного человека» – дневник шпиона. Там есть очень сильные места, и рассказ не чужд той высокой художественной объективности, которой умел достигать Горький в лучших своих старых вещах. Бесконечной же хронике «Окуровых» я готов предпочесть даже В. Г. Тана, откровенно не притязающего на беллетристику. В IX томе его сочинений («Передвинутые души», «Кругом Петербурга») много любопытных наблюдений, переданных так скромно, что в голову не приходит судить автора с художественной точки зрения, следить, каким языком написаны очерки, вообще предъявлять тут какие-нибудь особые требования. Интересны «Священник», «В союзе русского народа» и почти все рассказики отдела «Кругом Петербурга».
Новый том «Крестьянских рассказов» С. Т. Семенова почти не стоит отметы. Это все тот же лепет крестьянина о крестьянах, все то же, что было и в первых томах С. Т. Семенова. Как-то я уже говорил о нем. Прибавлю теперь только одно: по типу Семенов не принадлежит к тем новейшим «беллетристам» из парода, которых ныне развелось много. Он чужд их истерической крикливости, мании величия и бестактным, рекламным выходкам против «гнусной интеллигенции», в ряды которой им, однако, смертельно хочется проникнуть. Если бы, – думает каждый из этих непризнанных, – не происки интеллигентов, я бы стал как Достоевский и Толстой. Еще совсем недавно один «писатель из народа» пренаивно сказал о новом своем романе (его вот только редакции все отвергают), что это – «как дантовский „Ад“ или „Фауст“ Гёте». Когда новый Гёте найдет себе издателя (наверно найдет), мы, я не сомневаюсь, прочтем в авторском предисловии опять те же выкрики, обвинения редакторов и писателей-интеллигентов в глупости: не разглядели вовремя «Фауста»!
С. Т. Семенов не грешит всем этим. Он бесхитростный описатель быта, в котором жил сам. Бесхитростно издается он в «Посреднике», и если есть у него какие-нибудь читатели, то и они, конечно, бесхитростные.
Заговорив о типичных «гениях из народа», претендентах на интеллигентско-писательский престол, о истерических предисловиях, не могу не вспомнить об одной странной новой книге. Вот что в ней удивительно. Истерическое, рекламное предисловие налицо, а между тем автор отнюдь не «из народа» и, кажется, не молод. Главное же, сами рассказы («Архаровцы и др.») совершенно и окончательно нейдут к предисловию, так же, как предисловие к ним нейдет. Рассказы самые обыкновенные, пишутся и даже кое-где печатаются они десятками, не за что их ни бранить особенно, ни хвалить. Чуть-чуть ниже черты, отделяющей литературу от нелитературы. И к этим-то скромно-ремесленным повестушкам, о которых в критике принято молчать, ни с того ни сего привязано нежданное предисловие. Кажется, что обыкновенный, смирный и даже хороший человек внезапно впал в буйное помешательство, заговорил не своим языком. Не плоше какого-нибудь М. Сивачева автор «Архаровцев» с надрывом повествует о своих скитаниях по редакциям, приводит даже письма известных писателей с отказом печатать его – «для доказательства того, что в литературе настоящего времени (нужно же это, наконец, сказать открыто) царствуют кружковщина и протекция»… И так далее, а в конце: «…надлежит помнить, что есть множество людей, мнящих себя знатоками, которые, глядя даже на самый яркий, пылающий светоч искусства, все будут задумчиво ковырять в своем носу» (sic!). «Как пощечина, – предупреждает бедный автор, – прозвучит для меня снисходительная, высокомерная похвала профессионала…»
Это, конечно, не помешательство; боюсь, что это хуже. Не горькая ли жажда именно «пощечин», при смутном сознании, что без героических средств книга пройдет незамеченной, толкнула «беллетриста» на такой неловкий проступок? Он же, кстати, убежден: «чтобы быть писателем в наше время, меньше всего нужен талант, а больше всего реклама».
Увы, это убеждение – отчасти – оправдалось. Отчасти, ибо реклама не сделала ремесленника «писателем», но заставила все же произнести имя автора в некоторых толстых журналах, чего без предисловия не случилось бы. И я, конечно, не упомянул бы о книжке. Имени я, правда, не называю: я думаю, что когда-нибудь впоследствии автор будет благодарен мне за эту скромность. Когда поймет, что всякая неизвестность лучше неприятной и комичной «известности».
Вышел 7 том «Рассказов» А. Куприна (Моск. к-во). По поводу этой книги мне хотелось бы сказать несколько слов о Куприне вообще. Вот, поистине, нормальный русский талантливый писатель. Эту нормальность я отмечаю не в похвалу и не в порицание, а просто как факт. Доброй мерой отмерено ему таланта, хорошего, настоящего; ровно столько, сколько нужно современному русскому писателю, чтобы иметь широкий успех в русской публике. Язык у него, – опять в нужную меру, – красивый, простой, чистый, нормально талантливый. Не надо искать у Куприна ни мало-мальски новых мыслей, ни новых сюжетов; даже стремления и потуги Л. Андреева в сторону «новых идей» Куприну далеки. Благая доля его жить среди толпы своих собственных читателей и жить как бы их жизнью, чувствовать их чувствами, думать их мыслями, – только их, – не дальше. Талант писателя позволяет ему выразить эти чувства и мысли, и читатель тихо рад, видя свое, привычное, понятное. Как трогательно встречает Пасху проститутка со студентами (рассказ «По-семейному»). С какой светлой печалью вспоминают пожилые влюбленные свою молодость, первый поцелуй… Тихо грустят, но бывший кадетик смотрит на юную дочь своей первой любви и философствует: «…жизнь мудра… жизнь прекрасна… Вот мы уйдем с вами, разрушимся, исчезнем, но из наших тел, из наших мыслей и чувств… вырастут, как из праха, новая Леночка и новый Коля… Надо только любить жизнь и покоряться ей…» («Леночка»).
Что ж такое, что все эти рассуждения, большинство из этих рассказов можно назвать и… банальными? «Нормальность» и «банальность» – с известной точки зрения – синонимы; только банальность – слово сердитое, а нормальность – объективное. Средний, русский, современный читатель именно так думает и о смерти, и о молодости, и о чем угодно, как рассказывает Куприн. О тернистом пути девушки-актрисы – опять так же («К славе»). Это известно? Да ведь только известное и мило читателю. Впрочем, при всей своей «мере», Куприн не чужд и той доли «безмерности», к которой тяготеет вообще русский человек; но опять доля эта не больше, чем нужно. На обывательское стремление к «идеальной» любви Куприн отвечает «Гранатовым браслетом». Есть в этом «Браслете» и наивная грубость, и наивная же неестественность, но… таковы уж, должно быть, представления и самые далекие мечты среднего читателя об этой «идеальной любви». Недаром же «Гранатовый браслет» вызвал согласный взрыв похвал. Скажи тоньше – даром бы пропало.
Никакие, таким образом, безмерности, никакие кажущиеся «ненормальности» не мешают Куприну быть тем, что он есть, то есть нормальным талантливым русским писателем. Само кажущееся «отклонение от норм» в произведениях и во всем облике Куприна давно сделалось нашей русской нормальностью – читательской, писательской, человеческой. Нормальны ли вообще условия русской жизни? Вообще – нет, а для нас – кажется, да; живем же мы да поживаем в них. Сроднились, пригрелись. И если не говорим, то часто думаем: все существующее – нормально…
Жалею, что размеры статьи не позволяют мне коснуться на этот раз других произведений Куприна. Мое определение было бы доказательнее. Но я хочу еще поговорить о двух новых книгах, очень интересных; вопрос, который они затрагивают, хотя и не чисто литературен, – глубок и достоин внимания.
Впрочем, первая книга: «Старые устои» С. А. Анского, писателя давно установившегося, написанная недурным литературным языком, – обыкновенна. Это рассказы еврея о старом еврействе, описания еврейского быта, знакомого нам по произведениям других хороших еврейских беллетристов. Последних у нас много; но странная вещь: в большинстве прекрасных рассказов о евреях или только евреи одни и действуют (напр., книги Юшкевича), или же, если затрагивается как-нибудь «еврейский вопрос», столкновения берутся исключительно в области общественной. Эта область безмерно важна, но ни к какому вопросу нельзя подходить односторонне. В литературе нашей до сих пор не поднимался «еврейский вопрос» с его личной, кровной, стороны, – пусть узкой, но несомненно подлежащей беспристрастному исследованию.
Книга Ф. Купчинского «Доктор Катцель» подходит к вопросу именно с этой стороны. Заранее скажу: повесть, в смысле литературном, совершенно никуда не годна. Я был изумлен, узнав, что у г. Купчинского есть и другие книги, что вообще он считается литератором. Короче, «Доктор Катцель» написан почти не по-русски, с незнанием не только духа языка, но его форм, даже грамматики. С трудом улавливаешь смысл некоторых фраз. «Доктора не было далеко и его звали много». «Этого нового лица его ей было неловко». Что это значит? Сразу не поймешь. Ужасных цитат можно бы подобрать сколько угодно. Не в них дело.
Все-таки книга необыкновенно интересна. Она пытается взять «еврейский вопрос» психологически и даже физиологически. Катцель – молодой еврей, земский врач. Он влюбляется в дочь помещика, юную русскую девушку, болезненную и чуткую. Внешняя трагедия этого романа довольно нелепа, но интересна по глубине трагедия внутренняя. Девушка любит доктора, ценит его, понимает; его одного чувствует близким мысленно и духовно; но что-то странное происходит между ними, едва эта духовная близость хочет перелиться в первую, робкую, но все же телесную ласку: «На лице своем она (Милочка) услышала его дыханье, которого никогда не знала, и новый, странный запах его лица… Она особенно ясно увидела его губы… Ей показалось, что она никогда не видала его рта, – таким он тоже был для нее новым и странным…» До сих пор «она видела его издали и издали знала какое-то другое лицо. Об этом новом лице надо было еще думать и думать…» Неприятная дрожь пробегала по ее телу, «она еще не знала этого трепета, этого испуга, который надо было скрыть, потому что она сама не понимала его». Опускаю длинные, неловкие описания все того же. Девушка так и не поняла, в чем дело, но доктор отлично понял. Он всегда чувствовал себя евреем, то есть понимал, что существует какая-то глубокая черта, разделяющая его и людей, живущих около него, в стране, им и ему одинаково родной; не то, что он «хуже» или «лучше» их; нет, он просто иной, в чем-то им чужой, как они ему чужие.
Большинство окружавших его людей, кроме самых грубых, тоже не считали его «хуже», нисколько; но черту разделяющую, отличность его, чувствовали все, даже те, кто боялся этого чувства и оказывал «особенное внимание Катцелю, потому что он еврей, подчеркивал свое юдофильство…» Это ему было особенно «противно и обидно».
В любви эта черта должна была, конечно, обозначиться особенно резко, почувствоваться, как полярность, как глубочайшая отталкиваемость. Правда, доктор Катцель так же неодолимо притягивался к девушке, как она отталкивалась; но это ничего не меняет, это все та же полярность; чуждость вызывала силу притяжения, как, с другой стороны, силу отталкивания. В области пола все данное становится лишь более острым – крайним.
Девушка умерла, доктор Катцель, кажется, отравился, – но нам не интересны дальнейшие перипетии этой драмы, этой, так неумело написанной, повести. Остановим внимание на затронутой в книге стороне «еврейского вопроса», на внутренней, коренной различности нашей с евреями, отличности их от нас, и обратно.
Я считаю, что самая острота еврейского вопроса в России, ужас, мерзость его положение и вытекающая отсюда наша вина перед евреями, – не позволяют нам тут молчать, отказываться от обсуждений и суждений всесторонних. Надо раз навсегда перевести вопрос из той подлой плоскости, где он обычно находится, в другую. Нечего притворяться, что еврей и русский – одно и то же. Русский, не желающий видеть эту разность, молчащий о ней, унижает еврея и тем унижает себя. Ведь отчего он молчит? Да все оттого же, от бессознательно-грубой, въевшейся мысли: «Если признаю, что мы разные, тем признаю, что еврей „хуже“». Самая возможность, тень возможности такого суждения показывает всю глубину нашей душевной и умственной некультурности.
Нет, – мы разные люди. Латипцы чужды нам, мы тоже разные, но с евреем мы еще более разные; еврейская раса, еврейская кровь, еврейский народ до такой степени особенны, так удивительны в своем собственном совершенстве, что сливать их произвольно, сейчас, с другой народностью, затирать различие – бесцельно и недобросовестно. Еврей и я – оба люди; палец указательный и третий на одной руке – оба пальцы; по я не буду говорить, что они одинаковы; что один хуже, другой лучше, тоже не буду говорить, но каждому на руке моей свое место и свое дело, по его особенностям. Как пальцы эти на одной руке, так в одной России должны быть рядом русские евреи и русские русские.
Не замалчивать разность свою и неслиянность должны оба народа, но, утвердив ее, присматриваться к ней, наследовать ее, стараться понять в другом то, что можешь понять, и не бояться непонятного.
В этом – рост каждого народа, таков истинный национализм. Чужая женщина никогда не будет моей матерью, моей, единственной; еврей никогда не будет мне так близок, как может быть русский; но и чужая женщина для меня матерински свята: я знаю, она кому-нибудь мать.
Дальнейшее сближение народностей принадлежит будущему, и, конечно, нет пределов этому сближению. Но для того, чтобы оно шло и совершалось, мы должны честно, по-человечески, осознать данное, понять, что мы различны и равны все, что нет народов «хуже» и «лучше», что во всяком случае не в нашей власти судить тут, как не в нашей власти распоряжаться судьбою народов.
Нам предоставлена лишь свобода или сохранять свое достоинство, или топтать его в грязь. В «еврейском вопросе» торжествующая часть России затоптала народное достоинство свое в грязь. Но будем помнить, что не этими несчастными людьми держится и жива русская земля.
Что пишут?*
Ищущие Бога. – Мечты о жизни и мечты о смерти. – Мистика Л. Андреева («Сашка Жегулев»). – Ремизовская «свечечка».
Жалуются на «литературный неурожай» нынешнего года. Это неверно. Книг столько же, сколько всегда, если не больше. Как всегда – мало интересных или замечательных, но ведь это – явление обычное. Наши «признанные» тоже не замолкли: и Куприн, и Андреев, и Арцыбашев, – все, они продолжают… как это говорится?., дарить нас плодами своего творчества. Что-то давно не видно Сологуба: конец его «Навьих чар» еще не напечатан.
Но до знаменитостей я дойду, а сначала упомяну о двух книжках писателей малознаменитых, совсем разных (один даже не беллетрист) и по-разному меня интересующих.
Одна книга – А. Панкратова «Ищущие Бога». Это уже второй том. Как жаль, что вопросами, имеющими громадную важность в деле изучения современной России, занимаются писатели-репортеры, писатели с крайне ограниченными данными, – вроде А. Панкратова, Бонч-Бруевича и т. д. Сколько бы такой писатель ни наблюдал, сколько бы он даже ни знал, – он не способен быть тут полезным. Если он знает, то как раз то, что неинтересно; если наблюдает, то бессильно, поверхностно. Г. Панкратов берется за «религиозные» очерки вовсе не потому, чтобы тема эта его особенно интересовала, а так: лежит она праздной, можно и взять. Исполняя репортерские свои обязанности, г. Панкратов был, вместе с другими корреспондентами, от «Колокола» и «Нов. Времени», в киевском театре 1 сентября. И на страницах «Исторического Вестника» он описывает тамошнее происшествие с гораздо большей живостью и воодушевлением, нежели совершенно непроницаемых для него – психологически – сектантов или старообрядцев. А попытка некоторого исторического исследования («Отец Матфей, духовник Н. В. Гоголя») кончилась для г. Панкратова уже совершенной неудачей; напрасно было и ездить (по репортерской привычке) в Ржев, место последнего пребывания о. Матфея. Мы ровно ничего нового не узнали от г. Панкратова об этом замечательном пастыре. Мы даже не знаем, что думает о нем г. Панкратов, да, кажется, он и сам этого не знает. Только твердит: о. Матфей совсем не то, что о нем писали. Что же, если не то и не это? Г. Панкратов не отвечает и, путаясь (сам чувствуя, кажется, что путается), обнаруживает крайнюю неопределенность взглядов на церковь, на православие, полное смешение понятий. Чтобы не только проникнуть в психологию отношений Гоголя и о. Матфея, но даже чтобы подойти к ней, требуются качества иного сорта, а подвижности репортера, едущего в Ржев и опрашивающего столетнюю старуху, недостаточно.
Любопытнее других в книге г. Панкратова очерк «Николай Толстой». Любопытен внешне; по странности приключений этого злополучного униатского священника и по некоторым сведениям, которые он дает о жизни Вл. Соловьева. Известно, что именно Н. Толстой присоединил Соловьева к униатству. Мы узнаем, кроме того, что в Твери и в Нижнем Новгороде были в 1898 г. съезды последователей соловьевской идеи соединения церквей, в Н. Новгороде даже с первым соборным служением. Сан греко-католического епископства в Твери был предложен В. С. Соловьеву. Он ответил: «Я не добивался епископства, но если Богу угодно и римский престол найдет это нужным – не откажусь».
Приключения же самого Толстого прямо сказочны. Он раз даже был «почти» съеден на Алеутских островах. «Почти» – в том смысле, что при нем дикари съели другого миссионера.
Вот о приключениях и дикарях г. Панкратов рассказывает бойко. Он, конечно, может сказать, что его сфера – объективное наблюдение, что он, по Достоевскому, «любит жизнь прежде смысла ее»; прежде – это ничего; но хоть после – смысл все же требуется. А кроме того, есть жизненные явления, брать которые вне их смысла нет никакой возможности: они лишаются самой жизни под бессмысленно наблюдающим взором. Таковы явления религиозно-жизненные. И они умирают в руках гг. Панкратовых и Боич-Бруевичей, которые упорно подходят к ним без «смысла».
Но Бог с ними, с Панкратовыми. Займемся беллетристикой. Вот книга Н. Крашенинникова «Мечты о жизни». Я ее одну выбираю из кучи других новых книг не потому, что она особенно хороша или замечательна, а просто потому, что это книга смутная, мутная, легкая, слабая, тонкая, что автор ее до последней степени не определился, а следовательно, дает нам возможность надеяться на что угодно, делать всякие предположения. Хотя странно, что он до сих пор не определился: столько книг издал, книг, должно быть, семь или восемь. И все не одинаково написаны, разной манерой, различным языком. Все они, впрочем, дают ощущение какой-то беспомощной слабости, точно слишком короткого дыхания. «Мечты о жизни» – необыкновенно удачное заглавие. Ни капли «жизни» нет в этой книге, а только «мечты», чуть слышный вздох о жизни. Рассказики без концов, да и без начал, – паутинные намеки, тихий, робкий шепот. Главное – робкий. Вряд ли автор будет когда-нибудь «знаменит», даже если выработается, определится в положительную сторону (а ведь и это – будет ли еще?); у нас теперь знаменитость берется «дерзанием», в большинстве случаев даже только им одним. Само по себе «дерзание» – вещь прекрасная, но в последние времена так оно утомило, так надоело, так часто обманывало, что уже нет к «дерзающим» никакого доверия; робость г. Крашенинникова милее, ближе и надежд больше возбуждает. Но, конечно, если эта робость, неуверенность, неустойчивость – коренные свойства писателя, – дело плохо. И нужно сказать правду; определенного роста в г. Крашенинникове пока не замечается. «Мечты о жизни» – как бы эскизы, заметки, наброски отдельных глав для будущей работы. Г. Крашенинников и воспользовался ими в своем романе «Барышни» («Русская Мысль»): там есть глава (может быть, и не одна), которая в книге «Мечты о жизни» напечатана отдельным рассказом. Однако роман «Барышни», хотя это и большая вещь, написан так же эскизно, отрывочно и робко, как «Мечты». Так же, подчас, нежно, тонко, – но это опять не жизнь, это бессильные мечтания о жизни; та же вялость неокрепшего стебля.
Что сказать о продолжении романа Арцыбашева «У последней черты»? (Альманах «Земля», Московское книгоиздательство). Может быть, лучше вовсе ничего не говорить. Беспросветно скучно, неисцелимо старо и пошло, – не хочется, совестно доказывать слишком явное, жаль автора. Стоит ли бороться со слабым? Нужно ли подталкивать падающего? Нет, никогда я не держался этого жестокого и, – надо сказать правду, – глупого правила. Следовало бороться хотя бы с Арцыбашевым в пору его силы, тогда, когда он мог соблазнять малых, когда, действительно, были «студентики Феди», приходившие серьезно спрашивать, жить им или не жить по «Санину»? Теперь же и Федя подрос, да если и не подрос – не придет спрашивать, убить ему себя или не убить «по Наумову и Краузе»: слишком уж топорно несоблазнительны эти герои «Последней черты»; слишком надорвал бессмысленным криком свой голос Арцыбашев, теперь это уже не голос, а сплошной хрип.
«Берегись подтолкнуть падающего…» Падает ли Л. Андреев? Это еще вопрос; во всяком случае падение тут несколько иное, не арцыбашевское (каждый, впрочем, падает по-своему). Что есть (или близко) какое-то падение, чувствуется все же по знакомой внутренней неохоте бороться с писателем, по невольному страху – как бы не толкнуть слабого. Когда Л. Андреев воистину был «властителем дум» русской литературной интеллигентщины и русской молодой, не очень культурной, но искренно увлекающейся толпы, когда его до одурения захваливали журналисты, а в Финляндию к нему, точно в Ясную Поляну, кинулись кинематографщики и юные овцы, – паломники, с вопросами: «как жить?» – вот в то время жаль, что не нашлось каких-нибудь Белинских или Добролюбовых, которые бы трезво и властно сказали свое слово. Оттого, что не случилось этого, вся беда и вышла. Беда для толпы, но неизмеримо горшая для самого писателя. Он не мог в этой переделке сохранить способность самокритики; не мог не стать на учительское место, и стал тогда, когда ему самому еще следовало учиться и учиться. Кроме того, преждевременная слава приуготовляет писателю, – если он не гений и не сильный ум, – великие горести впереди, даже отчаяние: малейшая измена толпы, чуть-чуть более трезвое отношение, – и он уже не перенесет. Венский стул для того, кто привык сидеть на троне, – да разве не последняя это глубина падения?
А на мой взгляд, именно венский-то стул и есть настоящее место Л. Андреева, на нем он всегда сидел, значит, и падения тут пока нету. Оно – мираж, как миражем был королевский его трон.
Передо мной только что написанная большая вещь Л. Андреева, первый роман – «Сашка Жегулев» (Альманах «Шиповника», кн. 16). О романе, чуть не до выхода его, уже говорили; по старой памяти мелкие журналисты лепетали что-то смутное, полувосторженное, полуглубокомысленное. Это, мол, «сделает эпоху… Или не сделает?», «Л. Андреев возвращается к реализму… Или не возвращается?»
Я бы сказал просто, что в «Сашке» ниоткуда Л. Андреев не возвращается и никуда не идет, а как сидел, так и сидит на прежнем стуле. Падения нет, но нет и подъема. Что же, скрывать не хочу: никуда не идти, не двинуться с места в продолжение многих лет – для писателя дело плохое; не идти вперед – уже почти значит идти назад. Мера ли дарования писателя исполнилась, или опять злая судьба виновата, кинувшая ему поперек дороги глупую толпу, глупую славу, – не разберешь.
Роман Л. Андреева – длинное повествование о гимназисте-экспроприаторе («пошел в разбойники») и написано оно сплошь в приподнятом тоне, что под конец делается весьма нестерпимо. Торжественность языка кое-где, к моему изумлению, напоминает «Навьи чары» Сологуба, и это странное подражание, при отсутствии стиля, почти комично. Первая, коротенькая, глава «Золотая чаша» уже дает полную картину этой бессильной, надрывной торжественности: «Жаждет любовь утоления, ищут слезы светлых слез… трепещет всякий дух живой, и чистые сердцем идут на заклание. Так было и с Сашей Погодиным, юношею красивым и чистым; избрала его жизнь на утоление страстей и мук своих, открыла ему сердце для вещих зовов… и жертвенной кровью его наполнила золотую чашу. Печальный и нежный, любимый всеми за красоту лица… был испит он до дна души своей… И был он похоронен со злодеями и убийцами» и т. д. и т. д. Л. Андреев хочет нарисовать образ «чистого юноши», «обреченного», «жертву, идущую (или ведомую?) на заклание, и рядом образ его матери, „вечной матери“, „великого страдания“». Как все излюбленные герои Л. Андреева, юноша этот роковым образом глуп. При всей внимательности, при всем добром желании я не мог понять, ни для чего, ни почему, ни отчего, ни зачем этот чистый юноша пошел громить винные лавки. Мало объяснений дает и Колесников, другой герой, тот, который как будто соблазняет Сашу идти в разбойники. Колесников тоже глуп. Смутная теория его такова: 1) убей, 2) непременно неповинного, 3) мучайся, 4) земля потрясется, 5) совесть народная проснется, 6) неизвестно, но, кажется, всеобщая гибель. Вряд ли это убедительно и соблазнительно для обладающего здравым смыслом; но Саше все равно, к тому же он обреченный, да и рассуждать совершенно не может. Хочу я или не хочу, но должен сказать о Саше словами губернатора, самого умного в романе человека: «…подумать только. Хороший мальчик – и вдруг разбой, грабительство, неповинная кровь. Ну пойди там с бомбой или с браунингом, ну это делается… но… Ничего не понимаю, ничего не понимаю. Стою, как последний дурак…»