Текст книги "Том 7. Мы и они"
Автор книги: Зинаида Гиппиус
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 39 страниц)
Слово о театре*
Устал от чтения Миров Божиих, Вестников Европ, Русских Вестников, Богатств и Мыслей, от Куприных, Величк и Серафимовичей, от разнообразия и роскоши наших современных belles-lettres. Вздумал отдохнуть от них немного и поговорить – о современном театре.
Казалось бы, какой милый отдых! Пошел, посмотрел пьесу – написал. Опять пошел, посмеялся, порыдал – еще написал. Г. Юрий Беляев неутомимо ходит, неутомимо пишет, кого похвалит, кого нежно упрекнет, добросовестно расскажет содержание пьесы, – и все довольны, и он сам. Моя же задача нелегка: дело в том, что я совсем не могу ходить в театр. Я заболеваю со второго, иногда с первого акта лихорадкой, сопровождающейся сильным ознобом и жаром. Возвращаюсь домой и пью малину, не помышляя о рецензии. Это несчастное мое свойство заставило меня уже давно отказаться от посещения петербургских храмов Мельпомены. В последний раз я был в Александринском театре – и досидел до конца, – два года тому назад, весной, когда давали «Фауста» Гёте. От стонов Аполлонского – Фауста со мной несколько раз начинался было предательский озноб; но тихие движения Комиссаржевской, веселость Ге и, главное, глубокие и вечные слова, которых не смог испортить и переводчик – Холодковский, остановили развитие моей театральной болезни. С тех пор я однажды лишь пытался – и напрасно – просидеть вечер перед сценой: шел «Ипполит» Эврипида. Декорации, условные и неподвижно-величественные, успокоили и обнадежили было меня. Но вот вышел г. Юрьев – Ипполит, с красными руками и белыми ногами и таким истошным голосом завопил, дублируя согласные и шипя на «эсах»: «Раббы ко ммне нритронутьсся не ссмеют!» – что я тотчас же встал и пошел вон. Я понял, что при г. Юрьеве меня не спасут даже прекрасные и вечные слова Эврипида. Уходя, я еще видел мельком накладную, трясущуюся бороду Тезея и слышал плаксивый голос: «Гол-лубка моя!» На последующих представлениях, говорят, г. Юрьев употреблял еще большее число согласных и для усиления сценичности завивался чуть не вихрем, а Тезей окончательно надорвал себя, плача над телом Федры. Но, несмотря на это, – пьеса в публике успеха не имела. Вероятно, все-таки артисты не смогли возвысить ее до себя, довести до полного соответствия, до полной гармонии со своей игрой. Успех в этом же сезоне имели другие пьесы – не такой успех, как пьесы Московского Художественного театра (и весь театр вообще) – но тоже порядочный, заставивший меня предположить, что тут была известная гармония между автором и актерами. Гармонировали, конечно, и зрители – это доказывает успех; однако справедливость требует заметить, что современные зрители находятся в еще большей душевной гармонии с актерами и пьесами Художественного театра. О нем и об этой гармонии скажу ниже, а пока остановимся на наших домашних произведениях драматического искусства, о которых столько спорили, говорили и писали.
Видеть на сцепе я их не мог, а потому просто взял журнальчик г. Кугеля «Театр и искусство» и прочитал три пьесы: «Вне жизни» В. Протопопова, «Голос крови» О. Дымова, и «Лебединая песнь» Е. Беспятова. Хотел было еще поискать «Детей», Найденова или Ванюшина, не помню, но не нашел, да и не под силу это мне оказалось бы. Довольно и этих. «Голос крови» – премирован Сувориным; из-за «Лебединой песни» во всех газетах шла серьезная полемика, «Вне жизни» – немедленно перевели на немецкий язык и с большим успехом и длинными рассуждениями и похвалами давали, кажется, в Берлине. В наших петербургских газетах воспроизводили фотографические снимки с целых сцен. Чего же еще? И я принялся читать.
Боже мой, Боже мой! Знает ли кто-нибудь, что такое современная пьеса, премированная литературно-театральным кружком, игранная на Императорской сцене, восхваленная берлинскими критиками и т. д. и т. п.? Я вспомнил и благословил всех Митек Корявых, Глауберов, Подкольских и Будищевых, которых прежде преследовал. Благословил и судьбу, не позволившую мне всего этого видеть в лицах – выросшим до кошмара. Я вообразил с излишней живостью гармонию, которая, наверно, царила на сцепе между артистами и авторами пьес, – и чуть не заболел от одного воображения. Мне будут говорить: «Нет, вообразить ничего нельзя, пьесу надо видеть, чтобы судить о ней, непременно видеть…» Неужели театральное «искусство» – такое особенное, странное искусство, что, если мы подойдем к нему с литературными требованиями, оно окажется просто безграмотностью? Зачем же тогда печатать пьесы? Расписывать по ролям и учить с голоса. Во всяком случае это относится лишь к современному драматическому «искусству», потому что ведь не воспрещается же читать ни «Гамлета», ни «Ревизора», ни «Мнимого больного», ни «Горя от ума», ни «Прометея», ни даже «Недоросля» или «Бригадира». Напротив, теперь только читая их и получаешь наслаждение, а смотреть нельзя. Всем существом сливающиеся с «Вне жизнью» и «Детьми» Найденова актеры наши и в «Гамлета» невольно впустят найденовского ребенка или добродетельного повара Осипа; г. Юрьев Ипполита подцветил же чуть-чуть не Альфредом из «Маргариты Готье». Позорная фальшь, разнообразная, но всегда варварская, безграмотность названных пьес таковы, что слишком тяжело и трудно было бы копаться в этом, передавать содержание каждой, приводить цитаты. Скажу кратко: во «Вне Жизни» добродетельный повар Осип все время говорит о превратностях прислужьей жизни языком провинциального студента первого курса, а злосчастная горничная, соблазненная барином, прямо проповедует святость любви по книжке; в «Лебединой песне» невероятно обольстительный профессор делает на сцепе женскую операцию своей возлюбленной, а она выдает в бреду мужу и сонму докторов свою тайну и зовет профессора: «Аркадий… Аркадий… люблю… приди…» Тут же на сцепе потрясенный профессор и зарезал ее операционным ножом от блаженства; в «Голосе крови» все ругаются и стреляются; снова стреляются и снова ругаются. Последняя пьеса написана еще с усилиями декадентов, а потому смысла труднее добиться. Как будто оттого, что стреляются, а быть может, и не так. Жалость, отвращение и недоумение.
Казалось бы, эти ужасы – последняя степень удаления от искусства, убиение искусства, смерть. Но, присмотревшись и поразмыслив, увидим, что смерть искусства еще не здесь. Если определить, что искусство вообще – и театральное тоже, конечно, – есть стремление человеческого «я» создать, в той или другой форме, нечто синтезирующее дайной «я» и жизнь, а потому всегда подобное жизни – никогда с ней не тождественное, – то надо признать, что пьесы Дымовых, Беспятовых и сценические их воплощения – все-таки в кругу принципов искусства. Конечно, настоящее искусство всегда сверхжизнь, усиление жизни, расширение жизни, – потому что входящий элемент, – человеческое «я» – всегда в стремлениях своих смотрит поверх явлений, углубляя их, изменяя до предела своих желаний. Оно, настоящее искусство, находится непременно в известном отдалении от жизни, но впереди, над нею. Современное же театральное искусство в лице Дымовых, Ванюшиных (а также их достойных исполнителей) тоже находится в удалении от жизни, только оно не над жизнью, а под нею. От чего бы это ни зависело, от бессилия ли творцов, от свойства ли их «я» и соответственных этому «я» желаний и стремлений, – нам все равно; принцип искусства внешним образом соблюден. Омертвения окончательного тут еще нет. Отрицательное искусство – только путь к омертвению; в этой агонии не раз еще выскочит какой-нибудь Дымов пограмотнее, поталантливее, подпрыгнет вверх на минутку, и хотя агонии не прервет – но в свою минутку будет прав и жив. Нет, истинное кладбище театрального искусства не в Александринском театре, не у Суворина с его премированными пьесами, не в Петербурге; этот погост – Московский Художественный театр. Там я был не раз – и досиживал, до конца, не в силах двинуться с места, как очарованный. С ветром сдвигался оливковый занавес, а я все сидел, почти без лихорадки, с ужасом. Каждый вечер там происходит пышное погребальное торжество при веселых одобрениях зрителей. Толпа давно ждала этого возгласа: «Смерть искусству! Да здравствует сама жизнь!» Вот она и здравствует, как, впрочем, и раньше здравствовала, с тою лишь разницей, что раньше ее не считали тупиком, а если считали, то ужасались этому, – теперь же и считают, и радуются, что сидят в тупике.
Принцип Художественного театра – сделать искусство тождественным с жизнью, вбить его в жизнь, сравнять, сгладить с жизнью, даже с одним настоящим моментом жизни, так чтобы и знака на том месте не осталось. Художественному театру и удаются лишь пьесы, отвечающие этому принципу, преимущественно пьесы Чехова (последнее время Горького), и во время таких представлений бывают минуты полной гармонии – автора, актеров и толпы. Все слились в одном достигнутом желании – желании неподвижности, отупения, смерти. Ни прошлого, ни будущего, один настоящий миг, навсегда окостеневший. Впрочем, когда у трупа наступает окостенение, – то кажется тоже, что это навеки; а зарытый в землю он отходит – чтобы начать разлагаться. Умершему искусству, пышно схороненному в Московском театре, – еще предстоит долгое разложение. Величественная окоченелость покойника, которой так гордится Театр, скоро пройдет, кое-где уже заметны первые признаки разложения, по пока – миг еще длится; неподвижность и смерть еще красивы… на взгляд наивных или неумных людей, не понимающих, что такое смерть.
Я не хочу касаться здесь Чехова и Горького, как писателей вообще: я говорю теперь исключительно о театре, об его современном положении, об его неуклонном пути к совершенному вырождению и смерти. К вопросу о театре вообще я впоследствии еще вернусь. Пока же замечу лишь, что и Чехов и Горький, такие различно талантливые, оба сильно подвинули русский театр вперед, к его последнему концу. Что делается у них в «храме искусства»?
Вот что: идет дождик. Падают листья. Люди пьют чай с вареньем. Раскладывают пасьянс. Очень скучают. Иногда мужчина, почувствовав половое влечение, начинает ухаживать и говорит: «роскошная женщина!» Потом опять пьют чай, скучают и, наконец, умирают – иногда от болезни, иногда застреливаются. И как верно, как точно, до гениальности точно, тождественно с жизнью! Никакого вымысла! Бывает и другая картина! У людей нет денег для чая с вареньем, они лежат на досках и ругаются «разными словами» или рассуждают длинно-длинно о том, что они – люди и что это очень хорошо и больше ничего не нужно. Потом бьют друг друга, обвариваются кипятком, кто-нибудь вешается сдуру, а другие опять лежат на досках и говорят о том, как хорошо, что они люди и могут, если захочется, много и долго драться. И опять – как точно! Совершенно так, вероятно, и есть. Никакого вымысла!
Я думаю, Пушкин, дожив до наших дней, не захотел бы жить дальше. Ведь он не хотел умирать потому, что у него была надежда:
Порой над вымыслом слезами обольюсь…
Впрочем, Пушкин еще сказал, что
Тьмы низких истин нам дороже
Нас возвышающий обман…
Современный «интеллигент», с честными трудовыми убеждениями, сын двадцатого века, считающий себя кстати и культурным любителем «искусства», – непременно возразит Пушкину, что гораздо лучше обливаться слезами над существующим общественным злом, нежели над вымыслом, и что истинное изображение жизни дороже всякого обмана… Если не возразить, то лишь потому, что хрестоматийные изречения авторитетов принято оставлять без всякого внимания. Пушкин! Как это старо! Се, творим все новое!
Да здравствует же навеки нерушимо наша честная интеллигенция, роскошные женщины, гордые пропойцы, современная «истинная» жизнь! Смерть искусству!
Вечный жид*
1904
Прочел о «микве» В. В. Розанова («Юдаизм», «Нов. путь», август) – и ужаснулся. Неимоверное утверждение: будто бы смрадное может быть святым. От начала мира благоухание связано со святостью. Господу – курения, Господу фимиам. Самое духовное в сгорающей жертве – и есть ее благовоние. Тут какая-то глубочайшая тайна нашей телесной человеческой и дочеловеческой, животной эстетики. Обоняние – темное, но глубоко верное чутье. Оно как бы ограждает нас, предупреждая, что страшные, еще незримые, духи заразы и тлена близко. Есть ли для человека что-нибудь более отвращающее или ужасное, чем запах тлена? Самое нуменальное и вместе с тем реальное имя дьявола – Смрадный. Розанов ниспровергает эту первозданную эстетику, он хочет уверить нас, что есть непонятая нами религиозная тайна в зловонной микве, что миква – свята.
Но что же такое миква в том историческом освещении, которое дает ей отчасти сам Розанов? Жалкий современный остаток древнего обряда, бывшего когда-то действительно священным. Весь смысл Израиля – искание великой, для него самого непонятной цели. Абсолютной божеской чистоты в зачатии и рождении. Преодоления первородного греха именно здесь – («семя жены сотрет главу змея») – в самом темном и скользком срыве, в центре пола. Чистота и святость достижимы только посредством очищения, отграничения, отрезания несвятого от святого, нечистого от чистого. Вот откуда все эти физиологические и вместе с тем религиозные законодательства Моисея, кажущиеся им теперь столь педантичными и мелочными. Омовения, очищения, обрезания, субботы (обрезание дней) – все это путь к единому, последнему, абсолютно непорочному зачатию. Путь к Мессии – Богорождению, к явлению плоти – божественной… Огораживался пепереступпой каменной оградой таинственный сад, где должна была расцвести непорочная лилия – Дева-Мать. И цель достигнута. Совершилось чудо непорочного зачатия – и стало источником нашей новой святости и новой чистоты. Но Израиль не понял, что его старый путь, путь ириуготовлеиия, пройден до конца, и в этом доныне его мировая трагедия. Израиль, проведший 40 лет в пустыне, искатель Бога, в христианской истории превратился в Дон-Кихота исканий, трагикомического Титана, в вечного добровольного странника – Вечного жида. Древний Иов все еще сидит на смрадном гноище, ропщет прометеевым ропотом и не хочет сойти. Жидовское гноище, жидовская миква!
А ведь, действительно, когда-то эта липкая грязь была кристальной водой пустыни, поившей землю того вертограда, где должна была вырасти Галлилейская лилия. Но есть закон религии: всякая попытка вернуться к упраздненной, исполненной святости – приводит к извращению религиозного чувства, демонизму и кощунству. Такие попытки всегда были. В самом христианстве всегда был уклон в сторону Израиля: ересь жидовствующих. Теперь настало самое опасное время для усиления этого религиозного недуга. Нам нужно, во что бы то ни стало нужно освятить пол повою, всеозаряющею святостью. Нужно попять тайну непорочного зачатия, девственного материнства, тайну пола до конца – до конца мира, – и не теоретически, не отвлеченно, богословски, – а пламенно, действенно, жизненно. Историческое христианство не разрешает, а лишь упраздняет этот вопрос – отсечением пола, всепоглощающим, односторонним аскетизмом. Те, кто не могут заглушить в себе этот вопрос и не имеют силы искать новых решений, – попадают на старые, дохристианские пути. В самом христианстве начинается ропот Иова, Отставшие от пастыря овцы блуждают в древней пустыне, идут утолять жажду в заброшенный колодезь, где уже нет воды, а лишь на дне осталась липкая грязь зловонной миквы. Какое отвержение, какое проклятие! Начинается безнадежная антиэстетика, извращение и ужас, смрад принимается за благоуханье, дьявольское за божеское.
Великая религиозная жажда должна быть у Розанова, если он решается утолять ее даже в таком источнике. Почему не слышит он призыва, к нему обращенного: «Кто жаждет – иди ко Мне и пей»? Должно быть, выросли неодолимые препятствия между жаждущими и Утоляющим. Таким камнем завалили источник воды живой, что умрем – не подымем. Вот, иеромонах Михаил уверяет Розанова, будто бы он с ним во всем согласен. «Вы говорите: брак свят, – я говорю: брак свят. Чего же больше? Пойдем вместе». Любопытно, однако, знать, дошли ли бы они вместе до миквы, и погрузился ли бы в нее, вслед за Розановым, согласный с ним иеромонах Михаил? Или это согласие только на словах? Увы, кажется так. Тысячелетний номинализм! Но не утолить жаждущих словом: «вода».
Сам того не подозревая, Розанов и здесь, своим беззаконным возвратом к жалким обломкам Израиля, – служит христианству в его грядущем, еще не известном проявлении. Между первой книгой Библии – книгой Бытия – и последней – Апокалипсисом – есть еще неоткрытая связь. Конец и Начало, Ветхий и Новый Завет, древо познания и древо жизни – должны явиться нам в последнем и совершенном соединении. Сказано: весь Израиль – спасется. А для нас, увы, вечный Израиль – только Вечный жид. Что уж греха таить: где нам, с номинализмом иеромонаха Михаила, исцелить эту страшную проказу, одолеть древнее проклятие и отвержение Иова. Мы даже и представить себе не можем ту степень раскаленной веры, которою, как в горне, очистится и снова расплавится, чтобы слиться с нами, – Израиль. Это и есть огонь того пожара, в котором сгорит и преобразится мир. «Огонь пришел я низвести на землю и как желал бы, чтоб он уже возгорелся…»
Нужны ли стихи?*
1904
Стали все чаще говорить, что хороших стихотворцев пет, плохонькие ударились в декадентство, где ничего попять нельзя, что поэзия вырождается, и даже – что стихи не нужны. С этим последним положением я в некоторой мере согласен. Сборник стихов современного автора действительно не нужен, бесполезен для современного читателя. Причина – отнюдь не то, что наши поэты плохи; одни лучше, другие хуже, есть и совсем хорошие, и совсем плохие; в мою задачу теперь не входит оценка их талантов. Тем более что современные стихотворные сборники и талантливых и бездарных одинаково оказываются не нужны никому. Причина, следовательно, лежит не только в авторах, но и в читателях. Причина – время, к которому принадлежат и те и другие, – все наши современники вообще; покорные ему, они покорно принимают от него одинаковую печать.
Печать эта – крайняя, тесная, почти страшная, – субъективность. И современный поэт, утончившись, – обособился, отделился, как человек (и, естественно, как стихотворец) от человека, рядом стоявшего, который тоже ушел в свою сторону. Именно обособился – и перенес центр внимания на свою особенность, поет о ней, так как в ней видит путь, святое своей души. Субъективизм может печалить, – но тут еще нет ничего ни мелкого, ни безнадежного. Опечаленных пусть утешает мысль, что это – «современное», а все современное – временно. Кто знает, – не ведет ли неизбежная одинокая дорога к новому, более полному, общению в грядущем? Но возвращусь к стихам.
Вопреки мнению усталых, злорадно-равнодушных людей, грустно заявляющих, что стихи отжили свой век и вообще более не нужны, – я утверждаю, что стихи необходимы, естественны и вечны. Я считаю естественной и необходимейшей потребностью человеческой природы – молитву. И каждый человек непременно молится или стремится к молитве, – все равно, сознает он это или пет, все равно в какую форму выливается у него молитва и к какому Богу обращена. Форма зависит от способностей и наклонностей каждого. Поэзия вообще, стихосложение, словесная музыка в частности – одна из форм, которую принимает в человеческой душе молитва. Поэзия, как определил ее Баратынский, – «есть полное ощущение дайной минуты». Быть может, это определение слишком обще для молитвы, – но как оно близко к ней!
И вот, современный стихописатель, подчиняясь вечному закону человеческой природы, молится – в стихах. Удачны или неудачны стихи, – поэт всегда берет все свое данное «я» данной минуты (таково условие молитвы и поэзии). Виноват ли он, что каждое «я» теперь сделалось особенным, одиноким, оторванным от других «я» и потому для других непонятным, ненужным? Каждому страстно нужна, понятна и дорога его молитва; нужно его стихотворение – отражение мгновенной полноты его сердца. Но не нужно другому, пока его заветное «я» – другое. Это безнадежное одиночество уже смутно сознается многими поэтами, и сознание еще более обособляет их, заставляет замыкаться душу. Чувствуя, что в своих молитвах все равно не сольются ни с кем, они уже слагают их как бы вполголоса, только для себя, намеренными намеками, ясными только себе. Иные в полусознанном отчаянии прикрываются беспечной смелостью, независимостью: «Мне никого не надо. Пусть меня не поймут! Скрытое в моей душе – пусть выльется отрывочными словами; я знаю то, что их соединяет. Пусть образ будет извне крив и дик: в моей душе я сливаю невысказанное с высказанным – и он прекрасен!» Отсюда – путь крайних декадентов, и путь очень покатый и страшный. Всякое желание общения может умереть на дне, всякое желание действительно воплотить, выразить, создать. Всякий голос может иссякнуть; область слов может окончиться. Исчезнет молитва, порыв – исчезнет человек.
Впрочем, тут я говорю о самом дне этого пологого оврага; до дна, кажется, никто еще не докатывался. Тем более что всегда есть мгновенные утешения; всегда есть – или верят, что есть – один, два человека, которые услышат, вспомнят в свой молитвенный час слова поэта и повторят их, как свои. А если нет этих двух-трех – они должны быть! Ведь должно же быть чудо, хотя мы и видим, что его нет.
Благодаря тому, что истинная современная поэзия принимает все более определенный характер молитвы и каждое стихотворение воплощает (или стремится воплотить) ощущение данной минуты, все «свое» святое, – сборник таких стихотворений меньше всего может что-либо дать читателю. Ощущение вылилось – стихотворение кончилось; следующее – следующая минута – уже иная; они разделены временем, жизнью. А читатель тут же перебегает с одной страницы на другую, и смены, скользя, только утомляют глаза и слух.
Было, однако, время, когда стихи принимались и понимались всеми, не утомляли, не раздражали, были нужны всем. И опять не потому, что прежние стихи были хороши, а теперешние дурны. Исчезли не таланты; исчезла возможность общения именно в молитве, общность молитвенного порыва. Когда-то она была. Во все времена стремление к ритму, к музыке речи, к воплощению внутреннего трепета в правильные переливы слов – было связано с устремлением молитвенным, религиозным, потусторонним, – с самым таинственным, глубоким ядром человеческой души. Это и есть печать поэзии, без нее нет ни одного истинного стихотворения, она – условие причастности поэта к поэзии. Неумелые вздохи гимназиста – могут быть истинно поэтичными, и целые томы способных стихослагателей подчас не имеют ничего общего со «стихами». Молитвословиями были и стихи первых наших поэтов, – тех, в свое время понятных, принимаемых, нужных. Был Пушкин. Но он был – и есть, он, кажется, единственный вне времени. Он – всепроникающ и вечен, как солнце, – по как солнце и неподвижен. То, что есть молитвы Пушкина – не утоляет исканий новых поэтов; эти молитвы – не конечная цель их собственных порывов, а может быть, лишь некоторое условие их существования, как солнце – не жизнь, а только условие жизни. Пушкин, будучи вне времени, – стоит зато и вне исторического пути. Но вот Некрасов, – тоже любимый и всем в свое время нужный. Как это случилось? Ведь и его «гражданские» песни были молитвами. Но молитвы эти оказались у него общими с его современниками. Дрожали общие струны. Они замолкли и уже не воскреснут, как молитвословия. Но они широко звучали и были нужны – именно потому, что были общими. А у каждого из теперешних поэтов отдельный, сознанный или не сознанный – но свой Бог, а потому и кажутся такими бездейственными, беспомощными, подчас смешными их одинокие, им лишь и дорогие, молитвы. Из старых поэтов, истинных, нашим современником мог бы быть Тютчев. Когда, кто любил, понимал и знал его странные, лунные гимны, которых он сам стыдился перед другими, записывал на клочках, о которых избегал говорить? Если, наконец, немногие из теперешних, почуя его близость, и сливают сердце с его славословиями, – то как их мало! Да и для каждого Бог Тютчева все-таки не всей полностью его Бог. Один из новых поэтов – Ф. Сологуб – поэт несомненный, глубокий, стройный и цельный; а кому нужны его небольшие, многочисленные книжки? Кто поймет его душой и сольется с ним в молитве – дьяволу, да еще и дьяволу-то необъясненному, таинственному, знаемому только им, самим Сологубом, – и даже, может быть, вовсе и не дьяволу? Видения Бальмонта, беспорядочные чудовища с беспорядочными именами, женщины, которые его как-то неукротимо и непонятно любят, он сам, Бальмонт, Лионель, «светлый бог», его ужасы, легкие и веселые, и не страшные, не отражение ли это «единственного» трепета души – самого автора, и не нужны ли они единственной душе – ему самому? Брюсов смотрит на фавна особыми, своими глазами, говорит об этой минуте, о своем созерцании и полноте его, – а тот, кто не может и не мог бы никогда почувствовать того же самого, – или смеется, или равнодушно отходит. Передать душевное движение чем бы то ни было, словами, звуками, образами – можно только тому, в чьей душе есть хоть малейший зародыш такого же, точно такого же движения. Молиться вместе можно только одному Богу или, по крайней мере, желая найти одного, стремясь к Единому.
Я употреблял слова «современность» и «современный» не столько во внешнем, сколько во внутреннем, значительном и важном смысле слова. Я брал тех, в ком действительно ясна эта движущаяся точка времени. Кто окрашен цветом времени и идет приблизительно на одном уровне сознания. Для времени лишь они одни, лишь это одно и характерно. Есть у нас не только поэты, живущие и пишущие в данный момент истории, но даже начинающие писать, молодые, – и все-таки не современные, а исторические. Времена, когда они могли бы быть нужны, – прошли, и песни их, хотя и понятны, но тоже не нужны. Это поэты некрасовских заветов. Но они и сами поняли, что не нужны, обессиливают, сникают. Молитвы они оставили, а пишут передовые статьи. Другие – тоже не современные, но и не историчные, а чтоб не сказать «вечные» – постоянные. Впрочем, и пошлость называют «вечной». Таковы поэты – коммивояжеры. Во все времена были особые, «коммивояжерские» души. Они отличались необыкновенной легкостью, пустотой воздушности, дешевизной и непереносной (тоже во все века) пошлостью. Душа комми имеет способность наряжаться во всякие одежды, извне, издали, очень современные, – и с первым прыжком их сбрасывает, запылив. Такие души встречаются и у стихосложителей – у поэтов. Да, все-таки у поэтов, потому что ведь и комми-вояжер – молится. Только у него свои, коммивояжерские, молитвы, и обращены они к соответственному богу, – кажется, неизменному. Он один для всех комми-вояжеров, а потому они все, вероятно, друг друга понимают. И стихи их друг другу нужны. Укажу из многих таких поэтов на одного, очень мало известного, – но он сейчас под руками. Это – Макс Волошин. Его «молитвы» были напечатаны в августовской книжке «Нового пути». Так как комми-вояжерские души не редки и у читателей, то молитвы эти, конечно, нашли отклик в соответственных местах, несмотря на всю их «последнюю модность», которая хочет притвориться «современностью» и запугать. Цитировать его подпрыгивающие гимны «кастаньетам» и «стрекозиным красотам» не буду; Бог с ними. Может быть, и они необходимы в строе мироздания. Гораздо более жаль, что существуют, и все выходят, сборники… не поэтов, а людей, пишущих короткими строчками «под поэзию», даже не умеющих и нарядиться в современные одежды, а грубо прикидывающихся поэтами «историческими», с расчетом быть понятными, стать любимыми. Подделка внутреннего ощущения, нарочитое сооружение молитв, все равно ради каких целей – ради ли денег, известности или ради доброго поучения, благотворного влияния – всегда кощунство. Пусть даже цели смутно сознаны, расчет не ясен – это обман, которому нет прощения, воистину грех против духа святого. И роковым образом этот обман падает, расчет почти никогда не удается. Опять возьму из тысячи таких неудачных грешников одного, первого попавшегося: г. Мих. Гербановского с его недавним сборником «Лепестки». Я не сомневаюсь, что душе г. Мих. Гербановского так или иначе не чужда молитва: ведь он – человек. Но молитва его, вероятно, проявляется в каких-либо иных, нам не известных формах. Ни в одной «стихотворной» строке ее нет. Есть лишь подделка – из расчета (пусть бессознательного! мне все равно). Расчетливые люди добиваются разнообразных благ: то теплого местечка в канцелярии, то либерального ордена и поцелуя барышни; чего бы они ни добивались – они все равны между собою, все одинаково – «расчетливые люди». Только средства бывают неблагородные и благородные (если в расчете есть благородство), неблагодарные и благодарные. Стихотворная форма для получения либеральных орденов и дамских восхищений и поцелуев – неблагородное и неблагодарное (особенно в данную минуту) средство. В самом деле, чего достиг г. Мих. Гербановский своими крутыми застарелыми шестистопными ямбами? Он объявил с самого начала, что Муза его научила быть «отважнейшим бойцом». Он, с грубейшими прозаизмами рассказал, как был в театре, смотрел на весь «эффект плеч» и «головок», но вдруг вспомнил, что в деревне «там где-то люди мрут» от голода, и тотчас же «встал и вышел прочь»… Куда именно он «вышел прочь» (?!) – не поется, но подразумевается, что в деревню. Любовные стихи его прожигающи (наслаждаясь любовью, «поэт» не вспоминает о деревне и «прочь не выходит»). И не так, чтобы как-нибудь этак «по-декадентски», а понятно, натурально прожигающи. Я не цитирую, боясь смутить покой случайной провинциалочки. Хорошо, что смущаемых стихотворными суррогатами теперь не много. Даже и тут г. Мих. Гербановский ошибся в расчете, не так понравился, как хотел. Чего же он достиг еще? Его печатают в «Мире Божьем», считая «честным»; напечатают, конечно, и в глубоко невежественном «Образовании»; да в лучшем случае какой-нибудь хорошо опохмелившийся рецензент в «Русской мысли» назовет его лирическим поэтом с «формой, доведенной до совершенства». Но ведь скрыть нельзя, что этому рецензенту глубоко и давно наплевать и на форму и на совершенство, и ничего он в этом не смыслит, и никого не убедит, – так, помажет с похмелья и сам сконфузится. «Мир же Божий» откровенно печатает стихи «на затычку», не уважая стихи за стихи; лишь бы «честно». Результаты трудов по выделке не блестящие. Было бы, пожалуй, практичнее писать либретто к оперетке или составлять кафешантанные песенки, раз уж есть способность выделывать рифмованные строчки.