Текст книги "Том 7. Мы и они"
Автор книги: Зинаида Гиппиус
сообщить о нарушении
Текущая страница: 22 (всего у книги 39 страниц)
Письмо в редакцию*
М<илостивые> г<осудари>
Позвольте мне заявить, что в письме Доброжелателя[49]49
Редакцией получено несколько писем по поводу «письма Доброжелателя», помещенного в № 8 «Весов». Одни корреспонденты указывают, что г. Доброжелатель ошибочно приписал статью Товарища Германа – Антону Крайнему; другие обращают наше внимание, что и г. Доброжелатель не совсем точно цитирует Пушкина Признавая все эти промахи совершенно маловажными, мы считаем, что, после помещения письма г. Антона Крайнего, «инцидент исчерпан».
[Закрыть] («Весы», № 8), очень, на мой взгляд, умном и верном, есть досадная неточность. Г. Доброжелатель говорит, что я неверно цитирую Пушкина. У Пушкина сказано: «Я любовников счастливых узнаю по их глазам», а я будто бы написал «юношей влюбленных»… и т. д. Хотя я вполне соглашаюсь с г. Доброжелателем, что подобные «ошибки» ничего не доказывают, что обличать их злорадно – это «злорадствовать втуне», и что еще менее вины на г. Доброжелателе, если он спутывает авторов незначительных, – однако, да позволено мне будет заметить: я ни и в одной моей статье не приводил выше упомянутой цитаты, ни в первом, ни во втором виде. Г. Доброжелатель, очевидно, спутал меня с Товарищем Германом, потому что «Перевал» (этот, как раз, «злорадствуя втуне»), – приводит эту же «ошибку» именно в статье Товарища Германа. Даже оставив в стороне вопрос «по существу», т. е. доказывают или нет эти неточности: незнакомство с цитируемым писателем, должен признаться, что я, просматривая данную статью «Товарища Германа», не заметил в ней неточности: я принял цитату «юношей влюбленных» за цитату не из Пушкина, но из Л. Толстого; насколько помнится, Облонский в «Анне Карениной» именно так, путая и шутя, дразнит Левина. И мне показалось, что «Пушкин в устах Облонского» более подходит к насмешливому топу статьи Тов. Германа, чем подошел бы «серьезный Пушкин». Но, впрочем, не сочувствуя, – в согласии с г. Доброжелателем, – уловлению бесполезных тонкостей, я нисколько не ставлю в вину «Перевалу», что он тонкости данного случая не уловил.
Рядом с несчастными «влюбленными юношами» – «Перевал» не устает упрекать Тов. Германа, что тургеневскую Кукшину смешал с Бизюкиной. Это, конечно, – явная «ошибка». Но, на мой взгляд, – опять из тех, осуждение которых осуждает г. Доброжелатель. Он ее, вероятно, и не приметил, как не приметил я, как не приметил бы всякий, кто понимает внутреннюю близость типа Кукшиной и Бизюкиной и дополняет второю – бледный и неудачно-карикатурный образ первой. Да и что скрывать? Тургенев – один из наших наиболее «безымянных» писателей. Имена и фамилии его героев так слабо придуманы, так не связаны с лицами (иногда примитивно с ними склеены), что назвать Кукшину Бизюкиной грех, во всяком случае, против Лескова, а не против Тургенева.
Как бы, однако, ни была похожа Кукшина на Бизюкину, – смешать их – несомненная ошибка. Более важная, – я не хочу спорить, – нежели та, которую совершил г. Доброжелатель, смешав меня с Тов. Германом, и, однако, того же сорта. Восстановить истину, как бы она ни была мала, – всегда стоит. И я кончаю тем, с чего начал, повторяя еще раз, что, несмотря на неточность г. Доброжелателя, касающегося меня, – его заметка кажется мне очень точной и верной.
Репа*
Литературно-художественные альманахи к-ва «Шиповник», книга третья. СПб. – «Земля». Сборник 1-й, Московское к-во. – «Факелы», книга третья. СПб. – «Новое Слово». Товарищеские Сборники, книга вторая. Москва.
Четыре сборника… Нет, не четыре, а три… и четвертый. Потому что первые три так сами и сбиваются в кучу, в маленькое стадо, а четвертый держится на отлете. Хочет быть сам по себе, хоть не совсем, хоть сколько-нибудь. Мы увидим дальше, какова его «отдельность», а пока займемся стадом.
Добросовестно прочитал их один за другим, газетные отзывы прочитал, какие попались… а вот хочу писать отчет – и снова должен рыться в сборниках: решительно не помню, где какой Андреев, где какой Куприн, где который Сологуб. В «Шиповнике» андреевская «Тьма». Вот уж ее встретили-то! «Анну Каренину» и «Братьев Карамазовых» так не встречали. С чего бы, кажется? Андреев и Андреев. Ни хуже, ни лучше. Та же риторика, та же мера антихудожественности… – «О, моя жизнь была прелестна! Топчите, девки!» – та же безрезультатная натуга «удивить мир злодейством» и даже тот же глупый-преглупый герой, – обыкновенный андреевский дурак. Правда, в сборнике «Земля» Андреев ухитрился написать еще хуже. «Проклятие Зверя», кажется, не встречено особыми восторгами. А может быть, еще начнут и этим «Проклятием» восторгаться (я всего ожидаю), хотя тут уж ничего, кроме голой натуги, нет; в придачу она стала пахнуть последними трудами Горького, горьковским потом, когда он проклинал Европу.
Куприн, покончив в «Шиповнике» с тончайшей лошадиной психологией («Изумруд»), принялся за «стилизацию» (нынче ведь без стилизации не суйся, даже Щепкина-Купер-ник в «Русской Мысли» стилизует! Жду, что Боборыкин примется за стилизацию в «Вестнике Европы»). Для своей благородной цели Куприн принялся добросовестно переписывать Библию. И вышла у него «Суламифь» в «Земле». Не жалея трудов, он воспроизвел всю историю построения храма при Соломоне; перечисляя камни и материалы, – ничего не выпустил, даже, кажется, от себя прибавил. Если он этот «рассказ» не диктовал, а сам писал – то надо удивляться его работоспособности. «Песнь Песней», для живости, переписана в виде диалога. Соломон будто говорит: «…два сосца твои – как две серны, которые пасутся между лилиями…» и т. д., а девушка на это будто «вскрикивает, закрывает лицо ладонями, а грудь локтями и так краснеет, что даже уши и шея становятся пурпуровыми». Причем у локтей ее «круглый девический рисунок». Необыкновенно живо! Это продолжается очень долго («Песнь Песней» и без «диалога» – длинна), а затем Куприн, но тому же методу, принимается обрабатывать «Экклезиаст». Повествование занимает что-то около восьмидесяти страниц тяжелого тома «Земли». Какая повествованию цена – из сказанного ясно.
Что касается Серафимовича («Дочь») и Федорова («Петля») – то я не понимаю, зачем они в «Земле»? И «Дочери» и «Петле», уж если быть, то приличнее быть в четвертом сборнике – «Новое Слово». Какая связь между этими провинциальными рассказами без формы и без содержания – и хотя бы уранисто-садистическими «томлениями» Сологуба? Это – две разные старости: вместе им быть не добро. Впрочем – извиняюсь: упомянутые «Томления» не в «Земле», а в «Факелах». Я виноват, хотя, может быть, не так уж важна эта ошибка: «Факелы» и «Земля» не так уж далеки друг от друга. «Едино стадо»… «Факелы» говорят (цитируя себя) в предисловии: «Полагая, что искусство является могучим орудием для борьбы с духом мещанства и косности, мы будем стремиться»… и т. д. «Земля» ничего не говорит, но, кажется, с удовольствием сказала бы тоже самое и так же, наверное, «стремится». Вот Серафимович и Федоров немного подпортили, ну, да на всякую старуху бывает проруха…
Старуха «Новое Слово» – почти без прорухи: скромна и уединенна. Главное же, это – естественная старуха. Естественная старость может быть не менее прекрасна, чем молодость. Не часто, и я отнюдь не хочу сказать, что как раз старость «Нового Слова» – прекрасна. Но все-таки это именно та старость, у которой могут быть прекрасные черты. Есть другая…
Мне вспоминается немецкая сказка, давнишняя, детская: «Рюбецаль». Сейчас у меня нет ее под рукой, пишу по оставшемуся впечатлению. Репный король украл настоящую, человеческую принцессу и утащил ее в свое царство, под землю. Принцесса тосковала одна, скучала по своим придворным дамам, по своим любимым собачкам… Повелитель реп вздумал ее утешить: одну репку превратил в такую-то придворную даму, другую – в другую, сделал всех; из маленьких репок сделал собачек, точь-в-точь как те, настоящие. Принцесса была в восторге. Но не долго длилась радость. Через три дня стали сохнуть и на глазах вянуть молоденькие дамы; одряхлели собачки, так что с подушек уж не могли вставать… Собачья эта старость, неестественно быстрая (только три дня!) объяснялась тем, что и собаки, и фрейлины – были репные… Вряд ли репная старость может нам, людям, казаться прекрасной…
Увы, вот именно этой нечеловеческой старостью веет от «Земли», от «Факелов», от «Шиповника», – от скучных-скучных стилизаций Ауслендера, от стишков Кузмина, вроде:
от натужных «новых» воплей Андреева, от «стихий» Городецкого да Иванова. Скуксились, морщёй пошли «прекрасные» нагие отроки Сологуба, и никого уже не соблазнят их, с часу на час дряхлеющие тела. Тайги, шаманы, мифы и Суламифи, жертвенные девы, ненатуральные ремизовские черти, вплоть до загадочно-глупых героев Андреева, «вокруг измученного сердца» которых все «крепко сжимаются каменные объятия призрачного чудовища»[51]51
«Земля», стр. 44.
[Закрыть], это жалобно и внезапно постарело, сникло, запало; и постарело неестественно, – уж слишком скоро. В эту репку еще совсем недавно читатель запускал зубы с удовольствием, такая репка была свеженькая… А теперь – что с ней, вялой и грязной, надоевшей, делать?
Старость четвертого сборника – «Новое Слово» – не прекрасна; бездарная старость; но она натуральна, а потому не страшна и не отвратительна. Рассказ Гарина… Ну, что ж, пусть себе. Айхенвальд собрался, наконец, написать о литературном творчестве Льва Толстого… Да пусть себе пишет. Вот там, где безобидная старушка цветной бантик старается себе приколоть – там уж хуже. Сцены из жизни героев японской войны… лучше бы не было в «Новом Слове» этого безграмотного безумства.
Зато в «Новом Слове» есть страницы истинной, живой красоты и прелести. Старое, но вечное и простое как сама жизнь. У подданных Рюбецаля, во всех трех сборниках, нет ни единого вздоха, который был бы вполовину так пленителен, как строки смешных «обыкновенных» чеховских «Писем из Сибири». О, конечно, это не «новое слово!» Но это то, чему веришь, что было и есть. Милым, человечьим, – человечьим и Божьим, – веет от этих ясных страниц. И тайга тут воистину живая, а не бумажная декорация из театра Мейерхольда; и каждый поклон родным – улыбается.
«Мещанство и косность!» – пыхтя и коптя воскликнули бы «Факелы». Ну, нет, извините, господа: вашему аристократизму далеко до этого мещанства! И лучше быть святым, прекрасным и живым «мещанином» вроде Чехова, чем одряхлевшей собачонкой из репы в царстве Рюбецаля.
Можно бы привести много образчиков факельного и земляного «искусства» – того «оружия», которым эти воины борются против «косности и мещанства». Одни провинциальные перлы короля – Л. Андреева – чего стоят! Но пусть читатели сами потрудятся, – если захотят, если одолеют это длинное, скучное лепетанье. Да, завяла репка. Сезон прошел…
Будем справедливы – изданы все три первые сборника очень хорошо. Что ж, и за это спасибо. Если не читать – то посмотреть на них можно не без приятности, особенно на «Землю».
«Новое Слово» – не вышло. Смотреть на него нельзя. Вырвать из книги «Письма», приобщить их к полному собранию сочинений Чехова – а остальное… остальное все равно куда. Можно отдать в парижскую русскую библиотеку. Там только хороших книг нет, а то есть всякие. Эмигранты любят читать. Все сгложут с благодарностью.
Декаденты и сознание*
Бердяев – слишком серьезный писатель, для того чтобы разбирать и оценивать только что вышедшую его книгу «Новое религиозное сознание и общественность» на нескольких страницах. Ей нужно посвятить целую статью. В данный момент мне хочется только отметить интересное отношение декадентов и «декадентской прессы» к Бердяеву и его мыслям. На этом частном примере легко увидеть и общее отношение декадентов к мысли, а может быть, даже их отношение и к искусству.
Что к мысли наши художественные (декадентские) журналы относятся отрицательно – ясно видно из того, что они ее тщательно обегают. Бердяев чужд и враждебен им как раз с этой стороны. «Перевал» предоставил однажды свои страницы самому Бердяеву, но это была статья «все-таки о поле», да и то, в конце концов, оказалось, что статья Бердяева и «Перевал» остались разделенными, как вода и масло. В других журналах еще хуже: говорить о мыслях, о вопросах, затронутых Бердяевым, – вовсе запрещается. Не в направлении.
Но случилось однажды летом, что редактор самого «на-правленского» журнала не остерегся – и проскочила любопытная заметочка о Бердяеве и об искусстве. Критик неизвестный и, по всей видимости, прозелит своего «направления». Но тем интереснее. Новообращенные очень горячи и по неопытности, по самому усердию часто обнаруживают то, что более опытные скрывают. Таков и наш критик – г. Эллис из «Весов», только что посвященный, весь горящий «жрец искусства».
Г. Эллис нарушил молчание, хранимое декадентами об известных движениях мысли вообще, и о Бердяеве в частности. Он напал на Бердяева за его статью о декадентстве и общественности, напечатанную в «Русской мысли» (№ 7).
Обстоятельство это на первый взгляд кажется чрезвычайно маловажным. Неизвестный рецензент в непопулярном журнале написал несколько опрометчивых страничек. Да и стоит ли вообще интересоваться, как к чему относятся наши новейшие поклонники искусства?
А пожалуй, и стоит. Наша художественная литература в последнее время сильно выдвинулась, разделилась на особые течения, направления; каждое из них так или иначе претендует на свою идеологию. Направление, к которому принадлежит г. Эллис как ближайший сотрудник московских «Весов», считается наиболее серьезным, представители его считают себя самыми «новыми» и очень искренно борются с разными другими литературными теченьицами: с так называемыми «мистическими анархистами», оргиастами, с дионисианцами и пр. В их общей защите исторических и культурных устоев есть, конечно, своя, вечная, правда. Но ведь это – их отношение к прошлому. А каков же их взгляд на настоящее и будущее, где их движение, в чем их идеология и ее новизна?
Посмотрим, что открывает нам г. Эллис, этот влюбленный и пылкий рыцарь, сражаясь с Бердяевым. Прежде всего он объявляет истину, что «искусство должно быть свободно». Признаюсь, это меня поразило. Неужели г. Эллис думает, что убил Бердяева и открыл новые горизонты подписчикам «Весов»? Все это знают об искусстве, и Бердяев вместе со всеми; неужели г. Эллис до сих пор этого не знал? Бердяев не говорит, что «искусство свободно», но ведь не говорят же изо дня в день и по всякому поводу о том, что небо голубое, а вода мокрая: это само собой разумеется. И далее г. Эллис тревожит старые призраки, выдвигая утверждение, что искусство есть «самоцель», «искусство для искусства», между тем как Бердяев будто бы делает это божество «средством». Еще немного – и г. Эллис воскресил бы перед нами все животрепещущие вопросы конца прошлого столетия. Неужели с тех пор ничего не произошло, никто ничего не творил и ни о чем не думал, неужели опять вытаскивать полинявшее знамя и теми же словами защищать «свободное искусство – для искусства»?
Нет, дело проще: г. Эллис говорит «мимо» Бердяева; Бердяев об этом, а г. Эллис совсем о другом, о своем.
Если бы г. Эллис не был ослеплен своим «направлением» и если бы направление это не было чуждо мыслям вообще, и бердяевским в частности, – он, конечно, нашел бы у Бердяева другой, более любопытный материал для спора. И не испугался бы, как ребенок, слова «средство», до которого «низводит» Бердяев искусство. Ведь не с одной, а с очень многих точек зрения искусство не может быть названо иначе как «средством»; и если это «низводит» искусство, то лишь в глазах прямого идолопоклонника, а их все меньше и меньше. Даже не касаясь соотношений между религией, понятием мирообъемлющим, и искусством, понятием, в мир входящим, – можно установить, что искусство не более и не менее как «средство». Не одно ли оно из «средств» выявления связи личности с миром? Не одно ли оно из средств воплощения реального соприкасания ноуменального и феноменального в человечестве? Оно – цветок, один из многих цветов земли, которые мы растим; мы пользуемся искусством как средством, чтобы двинуть мир дальше, все дальше, к последней цели. Понятие «творчества», которое шире «искусства», – даже оно с правом может быть названо «средством», если только мы остережемся признать целью состояние мира в каждый данный момент, признать цель уже достигнутой, т. е. утвердить «бесконечный прогресс», «другую бесконечность». Бердяев, очевидно, не мог остановиться на другой бесконечности, но г. Эллис и до нее не доходит: он просто требует, чтобы вся многообразная тварь мира избрала из своей среды одну и поклонилась ей. Ведь «искусство» – в высшей степени тварь, и с этим вряд ли будет спорить г. Эллис. Тут и обнаруживается глубочайший абсурд всякого идолопоклонства: понятие Бога, каков бы этот Бог ни был, прежде всего понятие творящего в противоположность творимому. Ставя тварь на место Божие, – мы непременно, хотя бы и бессознательно, теряем: или понятие Бога, или понятие твари. То есть, в сущности, одинаково теряем оба понятия, потому что какой же Бог без твари, какая же тварь без Бога?
Но, может быть, впрочем, мы не поняли г. Эллиса? Может быть, он вовсе не требует примата для искусства с подчинением ему всего остального, вплоть до личности, и называет искусство самоцельным лишь в смысле его автономичности, причем готов признать существование рядом и других, столь же автономных и самоцельных явлений? Это было бы лучше, с этой стороны искусство может быть названо и целью; но все-таки отнюдь не только целью, а и целью и средством. Так же как личность можно, рассматривая ее, признать и целью и средством в одно <и то же> время. Но тогда почему же все-таки возмущаться словом «средство»? Бердяев вполне законно употребил его, говоря об искусстве. Если же г. Эллис, признавая сосуществование многих самоцельных явлений, доводит их автономичиость до абсолюта, т. е. отрицает единую последнюю цель, по отношению к которой эти явления и могут быть названы средствами, – он тем самым разрушает всякую реальную и мысленную мировую связь, разрушает всякое понятие о мировом целом.
Таково миросозерцание новых противников Бердяева; надо сознаться, оно сильно сближает их с теми же «мистическими анархистами». Да если искусство никогда, ни в каком соотношении не «средство», – то этим утверждается либо устаревшее, надоевшее, слабофилософское обожествление, обожение искусства, примитивное идолопоклонство бывших «эстетов» и «декадентов», либо не менее произвольное, не менее недодуманное, хотя гораздо более претенциозное миросозерцание «мистического анархизма», разрывающее мир вопреки всякой реальности на части, т. е. определенно мир (вместе с искусством) уничтожающее. Все слова о динамике звучат противоречием внутри глубоко статического круга этих идей.
Совершенно так же, как г. Эллис, возражал бы Бердяеву и настоящий «мистический анархист». Так же упрекал бы его в непонимании «свободного искусства» и так же пригрозил бы ему в конце концов «клерикализмом». «Догматизм» и, для усиления действия, «клерикализм» – это излюбленные жупелы нашего времени; ими стараются запугать непокорных. Не могу, впрочем, не заметить, что слово «догматизм» стало у нас и вообще словом очень туманным, понятием очень растяжимым и неопределенным. Выяснением, что такое «догма» и «догматизм», заняты теперь наиболее острые философские умы в Европе. Замечательна, между прочим, книга Le Roy «Dogmes et critique»[52]52
«Догмат и критика» (фр).
[Закрыть] этого тончайшего и, в смысле клерикализма, коварнейшего философа… Наши правоверные поклонники искусства вроде г. Эллиса или «мистические анархисты» – философией, конечно, не занимаются, да и употребляют слово «догматизм» самым грубым образом, грубо смешивая с «клерикализмом»… Мне только казалось необходимым отметить, что есть действительно опасные слова, значение которых было бы очень важно когда-нибудь выяснить.
Заговорив об опасности слов, хочу перейти прямо к Бердяеву, оставить г. Эллиса. Да и что его еще тревожить? Он открыл нам все, что знал и знает. Во всей его статье, кроме вышеприведенных «обличений» Бердяева и утверждений, что «искусство – цель, искусство должно быть свободно», и т. п., – ничего нет. К сознанию, как к бердяевскому «религиозному», так и вообще ко всякому, г. Эллис, подобно своим единомышленникам, не выразил никакого отношения. Отношение же его к искусству оказалось не только общеизвестным, но даже почти забытым, как забываются картинки детской азбуки. Мы лишь из добросовестности пытались построить на этих банальностях какое-нибудь, хоть ошибочное, миросозерцание. Вероятнее же всего, что у г. Эллиса и у представителей его направления вовсе нет никакого миросозерцания: они считают, что это совершенно лишнее для людей «чистого, истинного искусства».
А Бердяева, при всей моей к нему любви и уважении, мне хочется упрекнуть за неосторожное обращение со словами. Уж не говоря о его терминах «мистический реализм», «неохристианство» и пр. – как опасно излюбленное им слово «теократия»! В утверждении «теократии» Бердяеву грозит опасность внешне слиться, смешаться уже не с кучкой маловедомых миру, захудалых «мистических анархистов» (с которыми он смешивается своим «мистическим реализмом») – нет, но с группой людей более значительных и страшных… Мне психологически понятна угроза «клерикализмом», которую г. Эллис бросает Бердяеву в конце своей заметки: г. Эллис видит дело привычно, грубо – понимает его как все.
«Теократия» – в точном смысле «Боговластие». Что же такое «Боговластие»? Это значит (в реально-историческом понимании) – власть людей, поставленных, помазанных на то Богом. В этом, повторяю, только в этом смысле понималось доселе слово «теократия», и только такою она была показана в истории! Чтобы с правом употреблять это слово в ином значении (как, я думаю, употребляет его Бердяев) – ему нужно бы не десять статей, а десять томов написать о теократии. Да и этого, пожалуй, недостаточно; надо, пожалуй, теократию не доказывать, а показывать; надо ее, новую, сделать такой же реальной, какой была сделана старая в истории.
А пока для этого не пришел срок – нельзя с легкостью под старое слово подставлять новое понятие. Надеяться тут избежать недоразумений – это просто значит не считаться с реальностью, иначе <Бердяев> не отстаивал бы реальности и в мистике.
Мистика! Вот тоже слово, которое теперь повторяет каждый, и каждый вкладывает в него свое содержание. Так оно стало обычно, что звучит прямой непонятностью…
Мне кажется (да простит мне философ наивную смелость моих определений), что мистика существует реально лишь тогда, когда она уже заключена в реальный круг религии. Так что собственно «мистики» как чего-то отдельного и не существует: есть слово – без понятия, слово, которое нет нужды и употреблять. Бердяев борется, конечно, за настоящую мистику против пустого места. Зачем же он говорит о «мистике», а не прямо только о религии, одно из свойств которой – мистика?
У Бердяева много тактических ошибок: он называет новое старым словом «мистика» – словом изжитым, как «теократия». Надо быть смелее: что же делать? в действующей мистике нет путей через то, что мы привыкли называть мистикой. Для чего же мы и устанавливаем верхнюю точку, центр, как не для того, чтобы всегда от этого центра искать окружность, идти к окружности, а не наоборот? Увы! они утешающи, наши внешние, скорые словесные соглашения с людьми – но они обманны и никого никуда не двигают, ничего не изменяют, только запутывают; от них надо уметь отказываться.
Можно подумать, однако, что я делаюсь врагом слов и проповедую молчание. Да, я враг легкого отношения к словам, по именно потому, что я – убежденный враг молчания; потому что словам, речи – этому необходимому и великому выявлению личности, этому ее воплощению, ее реализации – я придаю почти несравненное значение. Слова человека – не созерцание и не действие: они стоят на рубеже между созерцанием и действием; от них в зависимости оба: и созерцание, и действие; в этом смысле «от них оправдаешься и от них осудишься». Больше скажу: если выбирать между двумя опасностями – опасностью слов лишних, неосторожных и опасностью молчания – вторая страшнее. Небытие всегда страшнее бытия. Но этим я не хочу преуменьшить, затереть всю значительность и первой опасности. Не трусость перед словами я проповедую, но благоговейный страх в сознании их силы и великой важности, страх, который не должен никого останавливать перед риском, удерживать от риска, но должен придавать самому риску бескорыстное и смиренное благородство.
Этот страх, это божественное, непрепобедимое «чувство меры» – всегда есть, между прочим, и у настоящего «художника». Возвращаясь к г. Эллису и декадентам, я хочу, чтобы они вспомнили это – или поняли и осознали. И если такой высший критерий может быть назван законом, если это один из догматов истинного искусства, то не будем ли мы правы, утверждая, что и для искусства нет полной «свободы»? Нет свободы – как беззакония?