Текст книги "...И никто по мне не заплачет"
Автор книги: Зигфрид Зоммер
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 16 страниц)
К соседке Руппов, вдове Штоль, по праздникам всегда приходил брат, господин Хербст. Если не считать публичных приседаний и его жизненной философии, представлявшей некую смесь буддизма с вульгарным социализмом, то господин Хербст мог сойти за вполне нормального, добродушного человека. И все же за воскресным обедом он регулярно навлекал на себя гнев сестры тем, что сильно солил все блюда.
Вот посмотришь, это на тебе скажется,– всякий раз сердито говорила она.
А он, хихикая, отвечал:
А я вовсе и не хочу дожить до ста лет, хватит с меня и восьмидесяти девяти.
Ему было шестьдесят четыре.
Фрау Штоль было выгодно держать жильцов, так как она сильно понаторела в начислении побочных доходов. Например: она похищала у них ключи от шкафа, недовольно и с трясущейся головой объявляла, что отнесет эту потерю за их счет, и, наконец, за приличное вознаграждение вручала им те же самые ключи. Покуда один электромеханик, по фамилии Гейсе, не догадался слегка подпилить один ключ и, получив его обратно, подал в суд заявление о вымогательстве. Правда, за определенную компенсацию – месяц бесплатного проживания у вдовы Штоль – он взял его обратно. Но в доме все всё узнали.
Известно ведь, что самые худосочные мужчины являются завзятыми болельщиками соревнований по борьбе и тяжелой атлетике. А те, что начисто лишены музыкального слуха, питают тихую и безнадежную любовь к занятиям в певческих кружках; пожилые люди, с которыми мать-природа обошлась круто, как мачеха, обожают рядиться в национальный баварский костюм, изукрашенный дубовыми листьями. Таков был и трамвайщик Кестл. Он с радостью поставил свои бледные колени на службу краеведения и стал членом баварского союза «Бравый горец». Молочно-белый цвет колен – постоянная боль его души– следовало главным образом отнести за счет того, что трамвайщикам полагались длинные казенные штаны. Но за сюрреалистическую форму его икр и ляжек казна сколько-нибудь значительной ответственности, конечно, не несла.
У Геймерана Кестла был сын. Играя в индейцев, он постоянно избирал для себя мученическую долю. Кестл– сын с непревзойденным долготерпением часами выдерживал на себе мудреные путы. Фрау Кестл служила подсобной рабочей на городском рынке и приносила своим слегка подгнившие бананы. Эти бананы или апельсины с вырезанной гнильцой она иногда давала и другим детям в доме. Потому что не была скупердяйкой.
Да, тут уж ничего другого не скажешь, старый Клинг весь окостенел. Седой, с длинными переросшими зубами, без всякого сомнения его собственными, он выглядел весьма энергичным мужчиной, когда по воскресеньям после полудня отправлялся в полицейский участок подавать жалобу на зятя. Он это проделывал с тех пор, как ему стукнуло семьдесят лет. И вот по какой причине. Часть своей ренты он откладывал звонкими пятимарковыми монетами. Он их совал куда придется, в кафельную печь и за
плинтус, где проковырял маленькие дырки в штукатурке и потом тщательно замел все следы. А иногда зарывал их в горшки с геранью. Каждое воскресенье после обеда он принимался их искать. Его дочь Агнесса и зять Макс Бруннер помогали ему в этом. А также тринадцатилетняя Ханни, худющая и до того прыщавая, что ее лицо походило на обсыпной эклер. В конце концов господин Клинг все же отправлялся в полицию, где его уже поджидал участковый комиссар. Ордера на арест зятя, как того требовал господин Клинг, голубой мундир, правда, не выписывал, но в ответ на настояния посетителя обещал к вечеру засадить жуликоватого малого в каталажку. Папаша Клинг уходил с облегченным сердцем и раскланивался на все стороны. Дома он съедал две миски тюри – ячменный кофе с размоченной булкой – и заваливался спать до понедельника. Всю неделю он сидел с палкой, снабженной резиновым наконечником, на скамеечке перед богадельней Лилиенберг. В дни, отмеченные на календаре черным, он был почти нормален.
В то время как двери всех жильцов дома красились раз в пять лет серой масляной краской, разъездной агент Кампф на втором этаже производил покраску за свой собственный счет ежегодно перед пасхой, причем лично руководил этими работами. Частный серый цвет его двери был к тому же несколько светлее серого цвета остальных дверей. Агента Кампфа медленно сживала со света его жена. Это всем было ясно. Утром, когда он, широко расставляя ноги в шнурованных ботинках, шел на работу, лицо у него тоже было светло-серое.
Ночник в спальне опять горел до двух часов,– регулярно объявляла жена дворника. По вечерам было слышно, как господин Кампф усталыми движениями начищает свои башмаки. Однажды, когда не пришла уборщица, которую извела своими придирками фрау Кампф, муж ее собственной персоной вышел на лестницу с совком и веником. Он приветствовал всех проходящих: «Доброго здоровья» – и был в полосатом фартуке, подвязанном под мышками. Прежде чем снова наклониться, чтобы подобрать мусор, он еще говорил: «У мозй Ирмы небольшое заражение крови».
Детей у них не было, хотя, если судить по фигуре, фрау Кампф могла бы иметь их с полдюжины. Фрау Кампф была красива. Тут уж ничего не скажешь. Ее платья в любом месте были наполнены приятностями. До обеда красивая дама читала иллюстрированный киножурнал, после обеда ходила в кино.
А вот и квартира Коземундов. Две комнаты, кухня, балкон и клозет. Три человека. Марилли, о которой все в один голос говорили: «Ну, эта себя покажет»,– было уже восемь лет, и она носила девичью фамилию матери. Мать привезла ее в качестве приданого с курорта Бад– Тольц. Прежде чем все стали называть девочку «вертихвостка», жильцы дома звали ее «дичок». Относительно отца Марилли ее мать, даже перед собственным мужем Карлом, хранила гордое молчанье. Собственно говоря, она и сама не знала, то ли это был истопник Шорш из курзала, то ли итальянский гитарист, то ли, наконец, владелец пансиона, в котором она тогда служила. Все трое пришлись на одно время. Карл Коземунд, очень уважаемый револьверщик и токарь по металлу, познакомился со своей женой на пароме, два месяца спустя женился на ней и удочерил Марилли. С тех пор он вообще ее не очень-то замечал.
У него и с женой хлопот было не обобраться.
Она всегда вставала среди ночи, когда он приходил из пивной, которую посещал регулярно два раза в неделю. Открывала кран в кухне, чтобы шум воды заглушал все остальные звуки, и обследовала мужнины штаны, висевшие на полированном бамбуковом стуле.
Затем она клала на кухонный стол стеклянную трубочку со снотворными таблетками, как будто бы она их принимала с горя. Но Карл давно их сосчитал. Как было семь штук, так и оставалось. Вернувшись в постель, она испускала трехкратный вздох и злобно засыпала.
Поутру у фрау Коземунд, Карл иногда называл ее Матчи, лицо бывало судорожно искаженное, как на ринге У борца в весе мухи. Смеялась она очень редко и разве что из высокомерия. У нее были две разведенные сестры, и °на все больше отдалялась от мужа. Но все-таки очень его любила, он хорошо зарабатывал и имел доброе сердце квалифицированного рабочего.
Марилли сначала спала в столовой, а потом в кухне, на оттоманке. Маленькое создание, прижитое от неизвестного отца, она имела довольно мужества, чтобы не бороться со своими чувствами. Бессознательно она всегда делала самое несложное и была совершенно естественна. А потому всегда была голодной, упрямой, нескромной, суетной, ленивой.
В школе учительница часто говорила Марилли: «Страшно подумать, что бы было, будь все такие, как ты».
Но скороспелое дитя быстро сообразило, что в большинстве случаев люди совсем не такие, как она. А значит, ей нечего страшиться, что из-за нее общество подвергнется распаду. Или произойдет светопреставление. И потому она была такой, как была.
Ее первый сознательный шаг в жизни стал шагом к самой себе.
Шею Марилли обвивала черная бархотка, на которой висело золотое сердечко. Впрочем, не золотое, а только позолоченное и полое внутри – для фотографии. В нем и правда была фотография. Черноволосый мужчина с большими, влажными, одуряюще-сокрушительными глазами. Он был мечтой Марилли, и она вырезала его из обертки сигарет, на которой стояло «Рамон Новарро».
Личико у нее было, как амулет, лоб – чистое совершенство, рот – невинно алчный, с прихотливо изогнутыми губами. Волосы длинные, прямые и красные, как радиопровода. Вообще же в ту пору она была еще большим ребенком.
По соседству жила бабушка Кни. Очень старая женщина. С бельмами на обоих глазах. Так что одним глазом она ничего не видела, другим – очень мало. У старухи волосы все еще были черные, и трижды в день она выпивала полную фаянсовую кружку пива. В пиво она крошила две круглые булочки. И всю неделю не ела ничего, кроме жареной селедки в три часа пополудни. Своего внука Леонарда она частенько била половником, немного пригоревшим спереди.
Деньги бабушка Кни различала, ощупывая их ногтем по краю. И держала только звонкую монету. Когда случалась гроза, молнии прорезывали небо и от грома сотрясалась старая мебель, крашенная масляной краской, бабушка уходила в темную переднюю, зажигала освященную свечку и... очень боялась. Леонарду вменялось в обязанность бояться вместе с ней и читать стихи на темном библейско– немецком языке. Не пьяная, то есть за полчаса перед очередной кружкой пива, старуха даже бывала доброй.
Леонард постоянно таскал у нее деньги, десятипфенниговые монетки, а в воскресенье по мере возможности и монеты покрупнее, если она оставляла сверху свой кошелек, похожий на перчатку для мытья. Но даже самую малую сумму этот мальчик заносил в тетрадку с голубыми линейками. Он все вернет своей бабушке, задыхаясь, поклялся он себе, в десятикратном размере, когда вырастет большой. Пока что в голубую тетрадку было занесено девять марок семьдесят пять пфеннигов.
Квартира их состояла из кухни, обитой вечно мокрой «сухой» штукатуркой, и спаленки. В ней были две кровати, которые от стены отделяло нечто вроде ширмы из досок, так как зимой стена индевела. Это была внешняя стена дома. Над кроватями висели три картины. «Взятие баварцами непокорной крепости Годесберг» – называлась гравюра за стеклом. Второй шедевр изображал Страшный суд, латинская подпись под ним гласила: «Оттуда он придет». Среди тех, кто пал под обломками рухнувших гор, Леонард с уверенностью различал дворника Герлиха. Еще там висела раскрашенная фотография короля Людовика Второго. В овале под этим изображением поблекшими золотыми буквами было выведено: «Ты родину оставил слишком рано—баварцы верные тебя не позабудут». Юный Кни очень почитал королевский портрет, а узнав печальную историю его величества, долго стоял перед красивым королем и плакал. О происхождении Леонарда люди рассказывали следующее.
Гильда Кни, его мать, сама была внебрачным ребенком. Когда ей минуло девятнадцать, к ней стал частенько захаживать мужчина средних лет, некий Герберт. По воскресеньям он являлся неизменно, по будням – лишь изредка носил брюки в полоску, пиджак маренго по последней моде и шляпу с отогнутыми полями. Он никогда не улыбался и волочил левую ногу.
Устарой фрау Кни раньше был участок в саду. Каждую субботу в три часа Гильда отправлялась туда с миской в руках. За ней шел ее жених. Все жители квартир с окнами в сад следили за ними. Гильда отпирала беседку и входила. Следом за ней входил этот серьезного вида господин. В дверях ему приходилось нагибаться.
В шесть часов оба покидали беседку, причем первым всегда выходил он. Гильда несла в миске свежий горох. Но зоркий господин Рупп уже дважды замечал, что ее блузка неправильно застегнута. Хромоногого он называл «двухтактный двигатель».
Зимой Гильда приводила своего молчаливого друга в квартиру. Последний раз это было в среду на первой неделе поста; фрау Кни в этот вечер ушла в церковь с фрау Юнгфердорбен. К декабрю, когда на свет появился Леонард, хромой господин не показывался уже несколько месяцев. Он еще раз ненадолго объявился после родов и сунул Гильде повестку в опекунский суд. Даже не зашел в кухню взглянуть на младенца, а только сказал:
– Со мной этот номер не пройдет.
Затем уехал обратно в Гамбург, откуда был родом. Впоследствии в решении суда значилось только: «Герберт Якоб Лангйохан по группе крови может быть отцом ребенка». Теперь, конечно, ему пришлось бы платить. Но они не смогли его разыскать. Когда Леонарду было четыре года, мать тоже уехала в Бремергавен. По объявлению в газете она нашла себе там место секретарши, объяснила бабушка жене дворника, когда та подвергла ее допросу. Господин Рупп все знал точнее. Леонард больше никогда не видел матери. Он кормился на скудную ренту бабушки, которой на двоих хватало в обрез, но все же хватало.
В таком доме, как этот на Мондштрассе, живут, конечно, и бесцветные скучные люди. К ним принадлежал жестянщик Блетш со своей незначительной, глуповатой женой. И Куглеры были точь-в-точь такие же. Не судачили и не дрались, а тихо дожидались, покуда закруглится второе тысячелетие. До этого было уже недалеко.
Самым приметным из жильцов второго этажа был точильщик Вивиани. Луиджи Вивиани, правнук венецианского дворянина, которого папа римский прогнал из его дворца у Ponte de Rialto[1]. Так рассказывал Луиджи и сам иногда в это верил. Все другие на первом этаже, включая его собственную жену, полагали, однако, что Луиджи просто-напросто потомок одного из многочисленных рабочих, тридцать лет назад приходивших с солнечного юга, чтобы месить баварскую глину и делать кирпичи. Вивиани, собственно, не был профессиональным точильщиком. Ножницы он точил, когда оставался без работы, что иногда случалось. В настоящее время он работал у вулканизатора, помогая ставить заплаты на автопокрышки, грелки и резиновые сапоги. Едва ли не пять десятых месячного оборота хозяина «забегаловки» Карга составляли деньги из засаленного кожаного кошелька Вивиани. Поскольку траппа у Карга не имелось, Луиджи потреблял швабскую фруктовую водку, кусачий, мутный напиток с лукавым глазком жира на поверхности. На лице Луиджи властвовал нос и, подобно рукоятке стоп-крана, так и манил за него схватиться. Голова Луиджи была как треугольник, поставленный на угол. В нее забредало великое множество удивительных мыслей. От постоянного пьянства капиллярные сосуды кожи у него полопались, и она приобрела цвет раствора марганцовокислого калия, какой употребляют для полоскания горла. Грязно-бурые, толстые у корней, а потом быстро утончавшиеся волосы торчали у него из ушей и из носу. Стриг их Луиджи только каждое второе воскресенье. Он не был красавцем.
Но поскольку итоговая сумма красоты, интеллекта, обаяния, успеха, счастья, восприимчивости, силы, болезни и прочих двух дюжин факторов, определяющих жизнь, у всех людей более или менее одинакова, то Вивиани, не будучи красив, был весьма неглуп. Когда взгляд его маленьких черных глазок, похожих на дырочки в штепсельной розетке, и его мозг, весом не меньше кило семисот граммов, обострялись швабской сивухой, он отчетливо понимал, что все на свете суета сует. В такие дни по дороге домой он останавливался в подворотне, где были сложены пивные бочки ресторана «Старые времена», и ставил ногу на самую маленькую из них. В этой позе, прислонившись узкой сутулой спиной к стене, он произносил свои знаменитые речи. Двое-трое ребят, среди них неизменно бритоголовый Балтазар Гиммельрейх, слушали его, и обычно еще полоумный Клинг. Если домовое информационное агентство функционировало в интересах Вивиани, то являлась пухленькая дочурка точильщика Лючия и за руку уводила подворотного Ницше домой, к мамочке.
Брак Вивиани слыл самым счастливым в доме. Верно потому, что жена была покорна ему покорностью, которая теперь встречается разве что в Марокко, где женщины будто бы идут на пятьдесят метров впереди мужчин, чтобы, если суждено, первыми вступить на заминированное поле.
Жилец слева от Вивиани звался Цирфус. И вот уже два года как этот Михаэль Цирфус, лежа в шезлонге на балконе, выкашливал свою почтово-чиновничью жизнь. С тех пор хозяйкой квартиры считалась Фанни Цирфус со своей бледной, всегда несколько влажной дочуркой Гертрудой. Михаэль кашлял давно, и кашлял так, что казалось, кто-то постукивает по треснутой глиняной миске. Выкашлянное из груди почтовый чиновник сплевывал в стеклянную трубочку; потом ее тщательно запрятывали в деревянный ящичек и отправляли в лабораторию на исследование. Многочисленные студенты рассматривали мокроту господина Цирфуса и удивлялись, как это все еще жив человек с легионами туберкулезных бацилл в легком.
Когда кашель Михаэля сделался еще глубже и он стал изводить в день уже до десятка носовых платков, к нему пришел пастор. Но господин Цирфус высвободил из-под одеял свою потную руку, сжал ее в злобный кулачок и погрозил духовному отцу. Тот ушел, и на лице его было написано, что в горних инстанциях он ничего хорошего о Михаэле не скажет.
Два дня спустя Рупп меньшой, мурлыкая что-то себе под нос, прыгал вверх по лестнице. На площадке первого этажа окно было открыто, и мальчонка увидал господина Цирфуса, сидящего в шезлонге. Он громко с ним поздоровался, раз и еще раз, потому что в ответ не последовало привычного кивка. Тогда, почти что лежа на подоконнике, он достал из кармана несколько зеленых шариков бузины. Затем вытащил пучок пастеризованной соломки, заткнутый за лямки штанов, зарядил одну малюсенькую трубочку шариками и выстрелил в дремавшего почтовика. Уже второй выстрел попал в цель. Точнее, в висок человека на балконе. И удивление мертвеца словно бы еще возросло. Рупп меньшой в мгновение ока понял, что стрелял по трупу, хотя видел труп первый раз в жизни. Он взвизгнул и сквозь штанишки в елочку смочил лестницу. Когда мать ему открыла, мальчик, скрестив ноги, стоял на кокосовой циновке, согнувшись в три погибели, и только твердил, лязгая зубами: «Никогда больше не буду!»
Словно это он отправил на тот свет почтовика.
И тут же фрау Рупп напугал младенческий крик о помощи, который испустила фрау Цирфус. Михаэля увезли в тот же вечер. Все столпились у ворот. Сидония Душке, слабоумный Клинг, трое гиммельрейховских ребят, бледные и обритые наголо, трамвайщик Кестл в национальном костюме с дубовыми листьями и господин Герлих, который зацепил крюком тяжелую входную дверь, чтобы свободнее было пройти тем, кто нес гроб. Отсутствовали только Луиджи Вивиани (он хлестал швабскую водку), задавака Диммер, озлобленный Юнгфердорбен и агент Кампф. Полуслепая старуха Кни сказала своему внуку Леонарду: «Запомни-ка, если похоронная машина едет тебе навстречу, значит, в доме скоро кто-нибудь умрет, если едет от тебя, это хорошо, зацапает кого-нибудь другого».
Из-за угла, который медленно объезжала черная машина, выскочил на роликах мальчонка-невеличка, обитавший в соседнем доме, и уцепился за дверные шарниры. Грохот его дешевых железных роликов слышался еще долго, покуда машина мертвецов не покатила очень быстро. Тут ему пришлось отцепиться.
«Бартоломеус Уикер» – возвещала третья дверная дощечка на первом этаже. Она походила на билет, выбрасываемый автоматом на вокзалах. Уикер был сборщиком металлического лома и тряпья. Характерным в нем были длинные руки, свисавшие много ниже заплат на коленках его вельветовых штанов. Они напоминали щупальца водолаза. Загребущие руки Бартоломеуса потому и были близки к земле, чтобы ему не очень наклоняться при собирании тряпья, бутылок и костей.
Мальчишки уже давно накликали грех на свои головы, крича вслед тряпичнику: «Все на свете, все на свете обращается во прах, лишь яйцо засело прочно на Уикера плечах». Это, собственно, даже не было правдой, потому что осмеянная голова по форме мало чем отличалась, скажем, от головы Бруннера или разъездного агента Кампфа. Но всякий раз, заслышав этот клич, Уикер останавливался, медленно поворачивал голову к мальчишке, кричавшему в данный момент, кивал, словно подтверждая «ты, мол, прав», и хихикающая усмешка ползла по его лицу. Можно было подумать: старик еще умеет радоваться. У мальчишек ныло в животе, и они старались держаться подальше от кривых щупалец тряпичника. И вот что случилось однажды.
Неподалеку от Мондштрассе на строительной площадке лежало шесть штук выбракованных паровозных котлов пригородной железной дороги; никто не знал, зачем и почему.
Играя в разбойников, мальчишки залезали через круглое верхнее отверстие труб, с другой стороны наглухо закрытых, во внутренность котла. Идеальное, хотя и не совсем приятное укрытие.
Итак, в среду под вечер (в школе занятий не было) шесть несовершеннолетних обитателей Мондштрассе забрались в ржавое брюхо котла. Это были Каспар и Мельхиор, старшие сыновья обойщика, Леонард Кни, Рупп меньшой, упрямый отпрыск трамвайщика Кестла и, наконец, Марилли Коземунд. Водила Лючия, дочка точильщика.
Прижав колени к подбородку (в трубе было тесновато), все шестеро скрючились в три погибели. Послышались тихие шаги. Марилли успела только сказать: «Ш-ш-ш!», как во входной люк просунулась длинная волосатая рука. И тут же девочку ухватили осторожные щупальца и легко, пружинисто, словно червяка на конце лесы, "вытащили из отверстия. Первое, что она увидела, были клыки Барто-ломеуса Уикера и его мягкая улыбка. Затем он, словно бы и ласково, ухватил ее за легкий красноватый пух на висках, там, где стремительно округляется ушная раковина, и стал тянуть кверху, молча, с улыбкой, но так, что под конец в землю упирались уже только кончики пальцев ее правой ноги. Верная своим склонностям, малютка заорала до того громко, что ржавчина посыпалась с котла, затем вдруг почувствовала, что свободна, и пустилась наутек. На углу возле гидранта она остановилась, и, когда заметила бритую голову и плечи Мельхиора, появившиеся из отверстия котла, мурашки пробежали у нее по коже.
Тряпичник расправлялся с мальчишками при помощи бледно-зеленого ивового прута. Безмолвно, улыбчиво, грозно. Непроглядный ужас меж тем царил в трубе. Последние минуты экипажа подлодки 47 вряд ли были страшнее. Только Наци, привыкший к горестям, оставался тверд и деловит. Кладбищенская тишина водворялась ровно на пять секунд, пока очередной преступник обеими руками потирал зудящие штаны и на согнутых ногах отходил в сторону. Волосатая рука гориллы пошарила – как бы половчее выудить Леонарда. Схваченный за вышитые лямки штанов, он артачился и цеплялся ногами. Когда рука-щупальца нагнула его над краем отверстия, Леонард, несмотря на отчаянный страх, отметил, что Уикер пахнет рыбой. Наверно, кильками, успел он подумать, прежде чем почувствовал первый удар.
Тряпичник тихонько отсчитывал удары – он стоял за справедливость. Каждому досталось двадцать пять «горяченьких». Всего он отвесил сто двадцать пять штук. Это было ровное число, осьмушка от тысячи. Уикер мыслил четвертушками, осьмушками и половинками.
Игнац Кестл тоже отнюдь не добровольно вылез из люка, на это у него храбрости недостало. Его очередь четвертая, сосчитал он и решил, что Уикер, конечно, уже малость притомится. Старый ведь человек! Значит, положение его, Игнаца, не из худших. Но тут тряпичника как раз и обозлила покорность, с которой маленький Кестл шел на казнь. Все рвение своего законсервированного бешенства он вложил в порку и вдруг испугался: чуть было не влепил лишний удар.
С удивлением смотрела Марилли Коземунд на маленького Кестла, который не визжал, а с широко раскинутыми руками, точно бегун на большую дистанцию, протрусил мимо нее, когда его отпустили. Больше всех орал Рупп меньшой. И этот ор звучал то как гавайская гитара, то как скрип ножа по тарелке. Да, этот орать умел! Прут со свистом щелкал по мокрым штанишкам в елочку с заплатанным сиденьем, а заплата-то была из габардина, тонкого-претонкого.
С поркой было покончено, мальчики молча сидели на краю песочницы. Рупп меньшой стоял, так как у него болел зад. Вдали уже показался фонарщик со своим шестом. Сзади него шла старуха. Мельхиор первым ее заметил и сказал:
– Лео, бабушка тебя ищет.
Леонард позабыл принести бабушке ее послеобеденное пиво. Да и за обедом кружка была не полной. Полуслепая
Женщина остановилась и спросила Марилли, идущую с молочным бидоном, где Леонард.
– Вон он сидит! – ответила Марилли и указательным пальцем проколола дырку в сумерках. Лео угрюмо поднялся. Он уже знал. Старуха держала за спиной половник, подгоревший спереди.
Биви Леер, чей отец был городским жилищным инспектором, считался закадычным другом Леонарда. Лееры жили как раз под квартирой бабушки Кни. Оба мальчика частенько перестукивались через водопроводную трубу. Три коротких, два долгих стука у Биви означали: «Сижу под домашним арестом. Звонить не имеет смысла». Три долгих: «Старик дома».
Господин Леер был довольно обыкновенным человеком. Господин Рупп уже подвел его под соответствующую рубрику и вдобавок применил к нему цитату из библии: «Раз ты не холоден и не горяч, а только тепел, я извергну тебя из уст моих». Он не терпел Леера за то, что в свое время из-за него не получил освободившейся в первом этаже квартиры Зигмунда Левенштейна. Чиновник жилищного управления был туповат, никому дурного не делал и терпеливо дожидался повышения по службе, которое неминуемо должно было состояться через 14 лет. Его жена, Цента Леер, была опрятна, добропорядочна, набожна и несколько склонна к лунатизму. Муж это знал и следил за ней. Такую ее особенность он отчасти воспринимал даже как благородную экстравагантность.
У господина Леера был еще и шурин, по фамилии Леш, владелец красного мотоцикла, который он уже много лет подряд чистил в воскресные утра. Стоял мотоцикл в маленьком гаражике у Лееров. В девять часов его хозяин приезжал на трамвае из Зендлинга и вынимал из сумки множество гаечных ключей. Он раскладывал их на плащ-палатке времен первой мировой войны. Затем выводил из бокса свою пунцовую машину. Каждую неделю он хромировал какую-нибудь ее часть. Спицы, глушитель, акселератор или самодельный бачок. Мотоцикл был с коляской, и – мальчишки таинственно перешептывались – в ней-де полно свинцовых пластин, из-за профиля дороги. Ближе к полудню господин Леш убирал гаечные ключи и смотрел вверх на балкон Лееров. Зять кивал ему. Затем нескольким мальчишкам разрешалось толкать машину, господин Леш в это время торопливо надевал кожаные бриджи. После этого он кричал: «п-шшли», отпускал сцепление, и тут же машина как вкопанная останавливалась на улице. Спортсмен опять вылезал из нее и загонял строптивую красную корову обратно в стойло.
Зятю на балконе он сообщал: «Зажиганье барахлит».
Господин Леер понимающе кивал, а его жена звала обоих обедать. В следующее воскресенье господин Леш, однако, являлся с новым хромированным акселератором.
Под квартирой агента Кампфа жил другой делец, добывавший свой хлеб довольно мелкой торговлей. Зигмунд Левенштейн. Но он не был евреем и торговал четками. Видимо из профессиональных соображений, он всегда носил высокие крахмальные воротнички и черный сюртук, смахивавший на рясу капеллана и уже немного лоснившийся. Лицо у него было круглое, красное, как голландский сыр, и он очень много ел.
«На него не напасешься»,– часто и честно заявляла его жена. На ее счастье, господин Левенштейн не являлся домой обедать, так как колесил по ближайшей округе – там было несколько больших монастырей и святых мест. Господин Левенштейн снабжал сельскую клиентуру молитвенными шнурами и красиво раскрашенными деревянными четками. Биви Леер однажды получил в подарок такие четки, потому что на них недоставало двух бусин для «Отче наш» и «Господь да простит ему!» В детском неведении он пришил их к своему индейскому костюму.
Несмотря на приличный доход, фрау Левенштейн была вечно недовольна. Она часто ссорилась с мужем и пилила его как пила, потому что была одержима манией чистоты. На полу в прихожей, когда усталый Левенштейн возвращался вечером домой, всегда были разостланы газеты; его жена каждый день яростно натирала паркет. На старых кухонных стульях, которым давно уже была грош цена, красовались вышитые чехольчики, а ее супругу предписывалось каждый день сидеть в другом углу дивана – для равномерного износа этой мебели.
Кроме того, господина Левенштейна всегда дожидались три пары серых тряпочных туфель, первая сразу у входной двери, как в арабской мечети. Жильцы дома подметили, что торговец четками снимал свои мягкие шнурованные ботинки уже на коврике у двери. На нем было вышито: «Salve»[2].
Чуть ли не каждый второй день господин Левенштейн пытался пронять свою жену сатирическими намеками на ее добродетель. Но она неизменно отвечала: «Ну тебя с твоим нытьем!»
Иногда она прямо-таки беспощадно донимала его. А он в своей бесконечной уступчивости вместо того, чтобы схватить выбивалку для ковров, что было бы вполне естественно, открывал ящик стола и вытаскивал оттуда губную гармонику. С нею он отправлялся в прихожую и играл: «Будем с тобою как ласточки».
Потом в черном сюртуке танцевал вальс сам с собой. Люди в доме прислушивались, как его отчаяние изливается в такте три четверти, и говорили друг другу: «Ну и ну!»
Дворник в доходной казарме, разделенной на двадцать частей, обычно бывает зол. Поневоле сделаешься злым, если всю жизнь только и знаешь, что убирать грязь за другими. А неприятности из-за детей жильцов, перепачканные стены, разбитые окна! Никак не доищешься, кто ж это сделал, а изволь выслушивать ругань управляющего. Засорившиеся клозеты, замерзший водопровод, плохо вымытая лестница, раздел чердака, собирание квартирной платы. Ключ, сломавшийся в двери погреба, перегоревшая лампочка в подъезде, исчезнувший коврик, прохудившийся ржавый котел в прачечной. Всякий раз господин Герлих должен был обращаться в правление страхового общества к бухгалтеру Аменде, а тут оказывалось, что он уже подвел баланс и не знает, куда внести эти дурацкие расходы Герлиха. Не может же он, в конце концов, изъять эти идиотские суммы из золотого моста во рту своей супруги.
– Может быть, нам следует озаботиться подысканием нового дворника, как вы полагаете, господин Герлих? Такого, который будет пополнять, а не опустошать карман общества. Не знаю, о чем вы думаете, ваши вечные непредвиденные расходы намного превышают расходы всех двадцати шести наших дворников.
А ведь у Германа Герлиха не одна служба, он еще и курьер в цинкографии, приходится по всему городу гонять на велосипеде. И его жена по субботам метет тротуар, моет лестницу. Утром по воскресеньям он должен посещать мессу, а иногда по вечерам еще и собрания христианского союза. Иначе он никогда бы не получил места дворника, которым целиком и полностью обязан управляющему Штейну. Потому что Штейны ревностные католики. Дети тоже не доставляют большой радости супругам Герлих. Вилли прижил двух незаконных детей от двух разных матерей. Сейчас он, правда, работал машинистом на заводе, но все, кроме скудного прожиточного минимума, у него вычиталось на алименты. Вот какова была их опора на старости лет. Значит, Герлихи имели какое-то право быть злыми.