355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » журнал Юность » Журнал `Юность`, 1974-7 » Текст книги (страница 9)
Журнал `Юность`, 1974-7
  • Текст добавлен: 4 октября 2016, 10:28

Текст книги "Журнал `Юность`, 1974-7"


Автор книги: журнал Юность



сообщить о нарушении

Текущая страница: 9 (всего у книги 20 страниц)

– Техника! – кивнул я на странно-бессмысленное обнажение.

– Подбери инструмент, – сказал Зыбин-Серый.

– Давай закурим!

– Подбери, слышал?

– Понадобится же еще…

– Выполняйте!

Собираю инструмент, укладываю в специальный деревянный ящик. Ключи, отвертки, кусачки – в свои отсеки, по своим местам. Закрепляю, как для похода. Зыбин следит и, чувствую, сердится: придется снова все распаковывать; но молчит – ведь сам приказал. Он распорядился просто уложить инструмент в ящик, для порядка, а я основательно выполняю приказ. Зыбин сопит, накаляется, однако молчит – не уточняет приказ: боится, что я психану, пошлю его подальше, и опять придется на меня докладывать Голоскову или старшине Беленькому. Тем уже это надоело, они прежде всего «накачают» самого Зыбина, чтобы умел руководить подчиненными, потом займутся мной. С другой стороны, Зыбину приятно любое беспрекословное подчинение, точное исполнение в его присутствии приказа. Вот и молчит он, хоть и накаляется.

– Товарищ сержант, ваше приказание выполнено! – насколько можно вытянувшись в фургоне, докладываю я. – Разрешите подкочегарить печку!

Зыбин-Серый взглядывает на меня – вполне ли серьезно идет служба? – ничего обидного для себя не обнаруживает в моем голосе, разрешает:

– Подкочегарьте.

Бросаю в печурку березовые мерзлые полешки, греюсь, насвистываю: «Улыбнись, Маша, ласково взгляни…» Думаю о Зыбине-Сером: зачем я его «завожу»? Подшутить над ним мне ничего не стоит. Каждый раз говорю себе, что не буду, и не могу удержаться. Мне нравится его разыгрывать так же, как ему командовать. Он начинает проявлять власть, я начинаю «дурачка велять». Иногда мне становится жаль Зыбина-Серого: большой, себялюбивый и неумный. Он же не виноват, что таким его на свет произвели. Но чаще злюсь на него: откуда готовенький командир на мою голову взялся?

– Слушай, – говорю я, переходя на «ты» и подавая жестяную коробку с махоркой (мы с ним то на «вы», то на «ты» – по обстановке). – Почему командовать любишь?

– Чего? – Он берет из жестянки щепоть, скручивает крупную цигарку.

– Командовать, говорю.

– Надо.

– Ты же не собираешься на сверхсрочную.

– Везде порядок нужон.

– Так это ты его будешь наводить?

– Я тоже, а как же.

– Да на кого ты готовишься?

Зыбин-Серый приценивается ко мне, долго молчит, что-то упорно соображая, для этого морщит большущий бледно-серый лоб, метким щелчком швыряет окурок в открытый зев печурки.

– А ваше какое дело?

– Наше – никакое. Просто интересно.

– Не обязан докладывать.

– Я же по-дружески.

– В низах не останусь. Будьте спокойны насчет меня.

– Понятно.

Вот и опять я закипаю: не могу спокойно переварить слова Зыбина, откуда этот упрямый, уверенный, быкообразный человечек? Хоть бы смутился, захохотал, покраснел или в конце концов выматерился. Чтобы можно было понять его, посочувствовать (всякие недостатки бывают у людей, никто от них не избавлен), чтобы жену его Лизку не очень жалеть – человек как человек Зыбин. Нормальный. Может, и отцом хорошим будет.

– У тебя мания величия, – говорю я.

– Чего?

– Болезнь такая есть.

– Никогда не болею.

Зыбин расстегивает бушлат, подставляет теплу широкую, выпуклую грудь.

– У меня стишки есть про манию. Послушай.

– Я не детский сад.

– Что ты! Даже очень важные люди полезные стихи любят.

– Иди ты!..

Договорить я не успел, и хорошо – назревал всегдашний скандал, – в низкую дверь фургона входил майор Сидоров. Вернее, протискивался плечом вперед, склонив голову. Для его громоздкой фигуры были тесными и дверь и фургон, в котором он, войдя, так и не смог распрямиться.

Мы не ожидали командира роты.

Вскочили, вытянулись по стойке «смирно», Зыбин доложил:

– Товарищ майор, ваше приказание выполнено! – Он, конечно, позабыл, что вовсе не командир роты приказал нам разобрать РАФ.

Сидоров не ответил, снял шинель, шапку, сел на такелажный ящик у стены. Скосил глаза за стеклами очков, медленно осмотрел цветные, яркие внутренности передатчика. Отвернулся. Подумал. Опять прошелся взглядом по блокам, лампам, жгутам проводов. Его застекленные глаза, казалось, стали частицами аппарата.

– Ну, что посоветуете? – спросил нас.

Мы снова вытянулись, майор усадил нас своим нетерпеливым полувзмахом руки, и на мгновение с его глазах мелькнула обычная грусть. Зыбин-Серый, поедая глазами начальство, молчал, а я, пожалев, что заранее не подготовился к техническому разговору, сказал:

– Лампы действуют, предохранители тоже. Конденсаторы проверили – действуют. Кабель от генератора проверили…

– Значит? – перебил меня Сидоров.

– Значит… – повторил я, поспешно перебирая в голове не очень тяжкий груз радиознаний.

– Значит? – Майор глянул на Зыбина и словно пришил его к стене. Тот оторопел, минуту был в неподвижности, наконец, оторвавшись от ящика, доложил: – Не могу знать!

Майор полувзмахнул рукой, отвернулся, привычно загрустив.

– Контуры надо проверить, – сказал, как бы обращаясь к передатчику, – контуры… Определить, в каком.

– Так точно! – выкрикнул я, опять вскочив.

Оглядев нас в щелку под очками, майор усмехнулся и проговорил негромко, словно неуверенно советуя:

– Возьмите прибор, проверьте. – Достал портсигар, ударил мундштуком папиросы о крышку, продул, пустил по фургону дымок.

Мы подступили к передатчику. Сунув Серому прибор– держать, я взял штырьки-щупы с проводками, начал приставлять их к контактам на входах и выходах контуров. Подставлю – посмотрю. Отклонилась стрелка на приборе – хорошо, можно двигаться дальше. Лезу к верхнему, выходному контуру, полушепотом командую:

– Давай, давай… Выше. Ну, чего ты!

Приборная коробка тяжела, держать ее неудобно,

Зыбин пыхтит, напрягается, мечет на меня короткие, возмущенные до глубины души взгляды. Я чувствую, как внутри перекаляется его плотное, хорошо напитанное тело, подбрасываю огонька:

– Да ближе ты! Не укушу. Тавай-тавай!

Зыбин Серый слушается, а у самого лоб взмок. Но не от тяжести – это у меня дрожали бы руки и ноги, – от жгучей обиды: так простенько одурачили его! Он имел полное право на штырьки-щупы.

– Так, хорошо, – подбадриваю Серого.

По железным скобам лезу под потолок фургона.

Он держит прибор на животе, обхватив края руками, как тетка с грузным животом, жалобно поглядывает на майора Сидорова, немо крича: «Вы только посмотрите, товарищ майор! Он командует, а я командир отделения. Он же нахал. Он тут еще намекал… Прикажите, чтобы немедленно взял прибор. Так мы, знаете, до чего дойдем!..» Однако я спокоен – крика его не слышно. При начальстве он не закричит – сам себя чувствует подчиненным и мельчает перед другими. Такой человек Зыбин-Серый: командовать или подчиняться.

– Так, так… – подставляю штырьки к контактам, поглядываю на стрелку прибора.

Вот, кажется, замерла, не двигается.

– Посмотри, – говорю Зыбину.

Он качнул ящик, потрогал провода – не обрыв ли? – доложил:

– Не показывает.

– Ясно. Можете опустить прибор.

Спрыгиваю на пол, подхожу к майору.

– Товарищ майор! Выходной контур не действует!

Майор, при великой своей молчаливости, одарил меня словом:

– Молодец!

Сидоров сбросил шинель, аккуратно засучил рукава гимнастерки – руки у него оказались волосатые, сухие и длинные, как перекрученные в жгут жилы, – понес их впереди себя, словно хирург, подступающий к операционному столу. Железные скобы ему не понадобились, голова пригнулась как раз на уровне выходного контура; приподняв руки, он запустил их в радиовнутренности.

Я стал позади майора, приготовил инструменты, и очень вовремя: не оборачиваясь, он протянул за спину руку, сказал:

– Отвертку.

Вложил ему в ладонь отвертку. Через минуту принял дутую, воронено подкопченную лампу, передал Серому; тот уложил ее на мягкую ветошь. И пошла работа. Майор коротко командовал: «Ключ!», «Плоскогубцы!», «Прибор!», «Отвертку!» – и я расторопно, заранее готовясь, подавал ему, а от него принимал детали, которые всовывал послушному Зыбину.

Наконец, опустив руки и полуповернувшись, майор сказал:

– Приготовить паяльник.

– Приготовить паяльник, – как эхо повторил я, держа в руках ящик с инструментом, и Серый бросился выполнять наше приказание.

Сидоров глянул в отсек передатчика, где размещался выходной контур, слегка отстранился.

– Гляньте, что там?

Я вскочил на вторую скобу, сунул голову в отсек. И сразу заметил: проводок в желтой изоляционной обмотке как бы пересох, потемнел, потрескался; вокруг него облачко копоти, отпечаток вспышки; сам проводок превратился в труху.

– Замыкание, – сказал я.

– Отчего?

– Оголилась изоляция.

– Почему?

Вопроса этого я не ожидал и, как в первый раз, умственно засуетился. Почему? Нас этому не учили, да и невозможно всему научить, могут ^быть частные особенности и недостатки в каждой отдельной схеме. Их не учтешь. Они объясняются лишь данным случаем… Что же произошло здесь?.. Вон уже Серый с явным удовольствием воззрился на меня, его мысли, как радиоволны, передаются мне: «Так тебе и 1надо, дохлячок, не будешь выскакивать!». Почему?

А если от лампы? Перекалился? Осыпалась изоляция? А потом уже… Маловероятно. Такое может случиться раз в сто лет. Но другого здесь ничего не придумаешь.

– От лампы, – сказал я.

– Молодец!

Меня окатило жаром восторга, редкой удачи – в глазах, словно перед плачем, погорячело: так показать себя командиру роты, да еще в присутствии Зыбина-Серого! Наш майор за весь этот год ни одной благодарности не объявил, никого не поощрил (кроме, конечно, Рыбочкина), а тут сразу два «молодца» мне перепало. И пусть их не запишут в личное дело – такие слова, к тому же сказанные не перед строем, туда не вносятся, – все равно здорово!

Майор опустил рукава гимнастерки, надел шинель, застегнулся и, боком просовываясь в дверь фургона, блеснув очками, сказал:

– Соберите сами.

Можно и передохнуть. Собрать – соберем, пустяковое дело. Не инженерное. Подкочегариваем печку, садимся курить.

Затягиваюсь дымом по-настоящему – от переживаний острых, наверное. Зыбин долго молчит. Чувствую; мужает, приходит в свое обычное состояние, откинулся к стене, достал носовой платок, громко высморкался, покашлял на разные голоса, прочищая горло от долгого, застойного молчания, приказал:

– Приступайте.

– А ты?

– Прошу не тыкать. У вас была легкая работа. И вы нахальный человек. Я это учту на будущее. Можно сказать, обманули своим показным поведением командира роты.

– Ну и скажи.

– Не ваше дело. Выполняйте приказание! – Зыбин вскочил, принял стойку «смирно». – Даю минуту. Не приступите, накажу.

По уставу Зыбин-Серый может дать мне всего один наряд вне очереди. Ну зачем мне хотя бы один? Беленький обрадуется – пошлет сортир чистить. Я и так почти штатный ассенизатор. Минуту держу Серого по стойке «смирно», но потом, когда Серый делается красным, раздумчиво поднимаюсь, иду к передатчику. Зыбин усаживается курить, пыхтит, сипит, как дырявый котел. Мне же становится опять хорошо: ведь это отличная работа – покопаться в аппаратуре, пошевелить мозгами, настроить нутро передатчика, тем более что все детали брал в руки, осматривал, ощупывал инженер-майор Сидоров.

Тружусь молчаливо. Беру детали, вставляю, нащупываю кончиками пальцев контакты, определяю место каждому проводку, и все это пахнет технической краской, немножко одеколоном и потными руками майора: кое-что он протирал носовым платком.

Думаю о нем. Что за человек? На службе тих, едва приметен, но ощущаешь его постоянное присутствие. Очень худой, до синевы под глазами (может, оттого глаза у него страшноваты?), сильный, жестко тренированный. Как он живет в городе, какая у него семья? Кто жена, и красивая ли она?.. Он никогда не командует, однако очень охотно его слушаются офицеры, а о нас и говорить нечего: хочется разбиться, выполняя даже маленькое его поручение. Такая в нем воля чувствуется, и она, верится, частично перейдет в тебя, если до конца подчинишься ей. Он самый загадочный в роте человек… Как запомнили его те, кто уже демобилизовался? Как вспоминают?

Но совершенно точно, каждому 'из них перепало от него хоть по капельке воли, сдержанности, молчаливости; на худой конец – скудного, много объясняющего взмаха руки. Значит, не всегда нужны слова…

– Ну? – строго спросил Зыбин-Серый.

– Что ну?

– За «тридцать три» получите наряд. Отвечайте по уставу.

– Приказание еще не выполнил.

– Выполняйте.

– Слушаюсь.

Так… На чем я остановился? Вставил лампу, надо нацепить катодный колпачок… Значит, не всегда нужны слова… И вот я видел его работу, помогал ему.

Сидоров хрипло дышал, покашливал, курил. Сказал мне несколько слов. И я, кажется, всем своим слабым существом открыл для себя великую истину: он, майор Сидоров, просто человек. Затверделый от войны. Уставший от семьи и, конечно, от ежедневных хождений из гарнизона в роту. И добрый человек (потому, наверное, молчалив). Я понимаю iTo и запомню навсегда. Мне, как видение, открылась истина. Но я никому не скажу о ней. Нельзя. Не всякий поймет. Невозможно объяснить. И майор Сидоров не захочет этого.

8

Она же такая…

– Знаю, – не дает мне договорить Бабкин. – Всю войну одна перемаялась. Не повезло ей. Не виновата она.

– Смотри.

– Смотрю.

Сидим у окошка, в закутке. Тихо. Лишь похрапывает кто-то простуженным носом, да изредка вскрикивает во сне ефрейтор Мищенко – детство свое в оккупации никак позабыть не может. В роте послеобеденный мертвый час.

Я бы тоже лег – Бабкин позвал говорить. И вот сидим, больше помалкиваем. Поглядываем в окно. А там невыносимо ярко от снега: его коснулся издалека прилетевший теплый ветерок, подплавил макушки сугробов, заслюденил, и сияют они теперь невозможно остро, до боли в висках. Лес отсырел, набух каждой веточкой, закраснелся, поплотнел. От этого тоже как-то и смутно и ярко в голове, хочется закрыть глаза. Или сказать: «Скоро весна», – а потом лечь спать. Но Бабкин ждет, ему надо услышать еще какие-то слова, и я спрашиваю:

– Матери написал?

– Нет пока.

Что ему посоветовать? В город он ходил один, побывал на Чердымовке, разыскал Катю. Вернулся веселый, насвистывая мотивчики (я старался на расстоянии держаться – не до дружка в такие минуты). Потом остался в городе ночевать. Где? У кого?.. У Кати, наверное. Пришел рассеянный, о чем-то думая. Со старшиной Беленьким грубовато поговорил. Мне ни слова – как там у них с Катей, какая любовь? А теперь советуется… Пригласил бы по-дружески, посидели втроем или в кино сходили. Со стороны бывает видней, не влюбленному-то. Тем более – девушка с биографией. Она же, если захочет, сто раз вокруг своего пальчика обведет и на дверь укажет. Мы против нее – сырой матерьялец. Неужели непонятно все это?

– Рассказал бы, что ли?

РАССКАЗ СЕРЖАНТА БАБКИНА О ВТОРОЙ ВСТРЕЧЕ С КАТЕЙ

– Пошел я опять туда, на Чердымовку, на «бв» это. Старшей дома не было, и хорошо. Одна Катя, толстенькая, у окошка сидела. Ждала кого-то. Сказал ей: «Знаешь ведь, говори». Сказал и придвигаюсь, руки в карманах держу, будто бы что-то нащупываю. Испугалась толстенькая. «Знаю, знаю, – зашептала, подумала немножко. – Улицу только знаю, найдешь. И молчи, ни слова нашей ведьме старой… На Пушкинскую иди, там внизу деревянные дома, в каком-то из них…» Поверил, пошел. Под вечер уже было. Найду, думаю. Пусть прогонит, обсмеет – найду. После того, помнишь, успокоиться не мог, заболел: не может быть, я же видел ее, говорил с ней, человек же она! Какая-то загадка есть, мало ли чего за войну поднакопилось.

И повезло, знаешь. Спускаюсь по Пушкинской, домишки считаю. Вижу, у колонки кто-то воду набирает, женщина или девушка. Ближе подошел: она! Катя! В телогреечке, в платке, какие бабки носят, валенки подшитые. Хотел крикнуть от радости, не смог почему-то. Подняла ведра Катя, несет. Поравнялся с нею, тихонечко взял одно ведро: «Разрешите, помогу». Она глянула, спокойно так спросила: «Вы»? – «Я». Ведро выпустила. «Позвольте, – говорю, – и второе». Отдала. Шагаем помаленьку, молчим. Возле хилого домишки в самом низу Катя остановилась, еще раз глянула на меня: «Нашли, значит?» «Нашел», – отвечаю. «Зачем?» – спрашивает. Держу ведра, моргаю, молчу. «Знала, – говорит, – что найдешь. Чувствовала. – Толкнула валенком дверь. – «Ну, заходи». В домишке-завалюхе темновато, но чистенько, вижу, занавесочки, тряпичные коврики. Бабуся допотопная сидит, чулок, как в сказке, вяжет. Сказал: «Добрый вечер». Ни ответа, ни привета. Поставил ведра на лавку, стою. Катя разделась, сбросила валенки, ушла в комнатушку за печкой. Долго там молчала, потом слышу: «Увольнительная до которого часа у тебя?» «На офицерской должности, – говорю, – могу до утра». «Хорошо. Снимай шинельку, протискивайся в мою келью». Засмеялась вроде бы потихоньку. А дверь и вправду – амбразура пошире, веришь, едва протиснулся. «Садись», – приглашает, стул подвинула, сама на кровать присела. Теснота. Стол, стул, кровать и два шага до двери. Каморка. У нашего каптенармуса побольше.

Знаешь меня, я не очень трусливый с девчонками. И первый раз, возле «Гиганта», когда пригласил Катю в кино, запросто подошел, нахально даже. А тут сробел. От тесноты, что ли, от бабки допотопной или потому, что один на один остались, без народа. Она смотрит на меня, кажется, посмеивается, я в окошечке сарай дровяной изучаю. Руки, хоть оторви, не знаю, куда деть, и на стол боюсь облокотиться – скатерочка чистенькая. Обалдел, одним словом. Маршал медаль вручал, я не так растерялся. Достал платок, вытер мокрый лоб, сказал, вспомнив Чердымовку: «Не хотите закусить?» Катя – ну, комедия! – наклонилась ко мне, кивнула на мою шинель за дверцей, спросила шепотом: «А имеется?..» Вскочил, вытащил из кармана банку тушенки, хлеб, сахару два куска – суточный паек. Подумал и бутылку прихватил – вермут, в гастрономе выстоял. Свалил все на стол. «Вот это парень! – сказала Катя. – Так бы и действовал сразу!» Она уперла в бока руки, тихонько запела:

 
Пойду выйду на крыльцо.
Погляжу на небо.
Не идет ли старшина,
Не несет ли хлеба.
 

И смеется мне в глаза: мол, радуйся – нашел, что искал, у нас по-простому. Но слышу, чувствую нутром – не очень-то она веселится, для показухи больше. Выдала себя, одним словом. Тут уж я перехватил инициативу. Спокойненько, однако, приказным тоном говорю: «Принеси стаканы». Катя глянула на меня, удивилась, улыбочку, как тучку, ветерком сдуло, вроде бы и рассердилась и немного испугалась сразу. Быстро вышла, принесла стаканы, тарелку, нож. Села напротив и все зыркала чернявыми глазками, пока я открывал банку, резал хлеб, выковыривал из бутылки пробку. Изучала, должно, меня. Почему-то злая стала, будто я ее отколотил. Пожалел, что так получилось: голос повысил. Скорее стаканы наполнил. «За встречу», – предложил совсем тихо, попробовал улыбнуться: извини, если что не так.

Катя выпила немного, отставила стакан, сказала: «Не выношу, когда на меня кричат. – Подумала минутку и так грустно спросила: – А может, мне надо приказывать? Как считаешь?»

Я промолчал, чтобы еще как-нибудь не обидеть ее. Она вздохнула, показала на дверь. В щель заглядывала старуха – один глаз выпученный, нос крючком, из уха волосы растут. Так меня и прохватило морозцем. «Чего она?» – шепотом спрашиваю. «Пригласи, есть хочет», – сказала Катя. Встал, открыл дверь, старуха шарахнулась, но не очень вроде бы испугалась, смотрит мимо меня, на стол. Зову, приглашаю, молчит, лупает совиными глазами. Понял: глухая. Взял под руку, усадил на свою табуретку, сам сел на кровать: другой-то табуретки не поместить. Катя подала старухе свой стакан, вилку. И тут бабуся начала действовать: выпила одним духом вино, принялась за хлеб и консервы. Шамкала, сопела, куски запихивала в рот пальцами. В минуту бы уничтожила наши припасы, но Катя вежливо отобрала у нее тарелку, остатки хлеба. Старуха поднялась, сердито проворчала что-то и на прощание схватила кусок сахара. Зыркнула на меня, выскочила в дверь. И сейчас вот, как сон плохой, вспоминаю. «Несчастная, – сказала Катя. – Совсем одна осталась». «Почему же в такой каморке тебя держит? – спрашиваю. – Там ведь целые хоромы». «Два сына у нее были, оба погибли. Никого в их комнаты не пускает, кровати застелила, костюмы, рубашки, книги – все, как при их жизни, сохраняет. Утром «доброе утро» им говорит, на ночь целует подушки…» – «И совсем одинокая?» – «Старик еще до войны умер, в гражданскую был изранен. Приезжала недавно сестра из Благовещенска, звала к себе, уговаривала продать дом. Слушать не стала… Вот так, мой товарищ старшина. Выпьем, что ли?»

Я не обиделся за «старшину». Понимаю: нарочно называет, чтобы как в частушке было. И не дает забыть: «Знаю, зачем пришел». Рассказала – работает телеграфисткой на главпочтамте, собирается на запад, домой. Ждет из города Смоленска письма от родственников. Пока ничего нет.

Стемнело уже, а Катя свет не включала. Сидим. Я ей о себе говорю: сибиряк, с Енисея, мать в поселке Даурское, на сверхсрочную остался. О тебе сказал: решили вместе город Хабаровск осчастливить… Детство свое вспомнил – рыбалки, тайгу, сплав по Енисею на плотах; отец плотогоном-лоцманом был. И как сестренка утонула – на перекате шалаш с бревен смыло, и ее вместе… Тогда ведь семьями на заготовку леса и сплав ходили. Катя слушала или нет – не понять было. Потом привалилась ко мне плечом, вздохнула: «Обними меня». Руки у нее холодные, и вроде бы вся она заледенела. Обнял тихонько, грею. И говорить стало не о чем.

Сколько сидели, не знаю, слышу Катин голос: «Может, всю жизнь просидим?» «Не знаю», – отвечаю. Катя поднялась, начала раздеваться. «Будем спать», – сказала. «Как?», – спросил я. Понимаешь, по-дурацки спросил, но так растерялся… «Как мужчина и женщина», – засмеялась Катя.

Ну, ты меня знаешь, я не мальчик, пришлось кое-чего повидать. И смерти понюхал. А тут – спать. Спать так спать, тем более с такой девушкой. И обманула она меня и обидела. Принять расчет предлагает. За все, и за угощение тоже. И тут, веришь, что-то со мною случилось: и жарко мне стало, и холодно, и стыдно И обидно, хоть разревись. «Да что же, – думаю, – для того я тебя искал, обиду стерпел… Да я бы на этом «бв» остался без всяких душевных бесед… Да ты меня за человека не считаешь!..»

Катя разделась, легла, приглашает: «Ну, шевелись, вояка». И я зашевелился. Выскочил, схватил шинель и шапку (по пути едва не прибил старуху: не то подглядывала, не то у порога топталась), выкарабкался наружу, как из глубины темной вынырнул, хватаю воздух, шинель не могу застегнуть Наконец разобрался, в какую сторону идти, пошел полегоньку.

У колонки воду пустил, напился. И слышу – хлопнула дверь, кто-то бежит ко мне. Ну, ты уже догадался: Катя. Валенки на босу ногу, бабкина шубейка, платок еле повязан… Подбегает, хватает меня за руку, да так цепко – потом пальцы болели, – говорит: «Куда ты в ночь?.. Не пущу. Прости. Утром уйдешь… И слушать не хочу, разорусь на всю улицу. Пойдем!» Что делать? Вернулся. Ведет, за руку держит.

Постелила мне на полу в своей каморке, сама на кровать легла. Не спит, чувствую. И я глаз сомкнуть не могу – вижу эти валенки на босу ногу, платок растрепанный… И жалко её, горло перехватывает. Не вытерпел, сказал: «Прости, Катя, как-то глупо все получилось. Не хотел тебя обидеть». Лучше бы не говорил или хорошо, что сказал, теперь уж и не пойму: она всхлипнула и заплакала.

Как она плакала, дружок! Мне не приходилось слышать такого плача ни в деревнях, по которым прошли немцы, ни на фронте. Так плачут и дети, и девушки, и женщины. А Катя – разом за всех. Такой плач рвет тебя, душу твою разъедает…

Сел я на край кровати, принялся успокаивать Катю. Что-то говорил, слезы вытирал, а подушка вся мокрая. Понимал: надо выплакаться ей, много всего накопилось. Вскоре она затихла, потом взяла мою руку, стиснула ладошками и совсем успокоилась.

До утра мы говорили. Я узнал, как оказалась Катя в Хабаровске.

В первый месяц войны отец пропал без вести. Немцы взяли Смоленск. Мать, она учительницей была, ушла к партизанам. Катю с бабушкой эвакуировали в Омск. Бабушка работала на швейной фабрике, потом заболела и умерла. Катя попала в детдом. Ей было тогда пятнадцать. После седьмого класса поступила на курсы телеграфисток, окончила, стала работать, писала письма на фронт, в Москву – ни одной весточки от матери и отца. Ходила в госпиталь, спрашивала фронтовиков, дежурила с подружками в палатах тяжелораненых. И тут её приметила сестра-хозяйка Санюкова, сказала, что и она одинока, потеряла мужа, пригласила к себе – все лучше, чем в общежитии. Но скоро Катя начала замечать: Санюкова приторговывает на рынке, да и с мужиками ведет себя вольно. Хотела уйти. Та не пустила, вещи отобрала, в горячке крикнула: «Вместе дело делаем! Выносила из госпиталя мои свертки? Выносила. А что в них, знаешь?» Догадаться пришлось: хлеб. Им-то и приторговывала из-под полы Санюкова. «Едва не повесилась, – говорит Катя, – а надо бы…» Через полгода попалась старшая подружка, однако выкрутилась (у нее и поговорка была: «Вертись молодка – будет закусь и водка»), но с работы выгнали. Вот тогда-то она и предложила: «Едем в Хабаровск, легче войну перетерпим, эвакуированных туда не посылают, рыбы много». Выхлопотала вызов от сестры – Дальний-то Восток был закрыт, нападения японцев ожидали, – и согласилась Катя ехать, опять припугнула ее подружка: «Запачканная ты здесь». Приехали на это самое «6в» на Чердымовке, родная сестрица отдала Санюковой половину дома. Быстренько освоилась Санюкова, подобрала жиличек, стала устраивать вечеринки с винцом и закуской. Ну, мы видели, как она ласково принимает… В чужом городе, без работы, без места, в семнадцать лет… Одним словом, обманула она Катю женихом, свадьбой. А потом было все равно.

Ничего, до Санюковой я доберусь. А Катя и сама вырвалась. Правда, боится ее имя назвать – дрожит вся. Домой идет – петляет по улицам, чтобы та не выследила.

Ну, скажи, как я могу ее оставить? Да мне ничего от нее не надо. А не вижу долго – ненормальным делаюсь.

…Бабкин расстегивает кармашек гимнастерки, достает бумажник, вынимает фотографию. Беру, вглядываюсь. Темноволосая, глазастая, с пухленькими губами, очень молоденькая девушка – «девчушка» называют иногда таких. И, наверное, ростика небольшого – по всему чувствуется (такие крупными не бывают, по «стандарту» не положено). Что-то капризное есть, что-то застенчивое, но ничего горестного.

– Давно снималась?

– В этом году.

– Симпатичная?

– Ага.

– Ну, как она вообще, я не об этом… – Вернул Бабкину фото. Я вроде и знал уже, что она красивая. – Ну, главное самое… – Запнулся, удивляясь: «Почему не могу выговорить это слово?» Наконец выжимаю из себя: – Любит она тебя?

– Молчит. Спрошу – нахмурится, застесняется.

– А ты?

Бабкин опустил локти на колени, сцепил пальцы, хрустнул суставами. Выпуклой темнотой глаз уставился в белизну снега. Слегка свел плотные, остро сломленные в верхушке брови. Занемел, как бы вслушиваясь в себя.

Я не мешал ему. Поглядывал, думал о нем. Крупный, хорошо сложенный, с румянцем на щеках. И сильный. И, должно быть, смелый: медаль «За отвагу» просто так, на память, не выдают. А вот растерялся, притих. Может, ему и подумать по-настоящему некогда было: здесь служба, суета; там, когда увидит Катю, вовсе не до этого. Обидно стало за себя, за него. Какой он жених? (Жалеет – вот и бросать не хочется!) Какой я советчик? Из беспризорных мы оба. Нам бы демобилизоваться, да учиться идти, да осмотреться как следует, да к девушкам попривыкнуть; свою себе отыскать. И никто нам не поможет. Не сможет помочь. Ни ближайшие командиры, ни сам полковник Стихин.

– Знаешь… – тронул легонько плечо Бабкина; он медленно, будто всплывая на поверхность, поднял глаза. – Ты вот что… Она требует, что ли, жениться?

– Молчит.

– Так подожди немного, а?

Бабкин не ответил, опять погрузил голову в белесое сияние из окна.

– Куда торопиться? Говорят, карточную систему скоро отменят. Хоть свадьбу по-человечески справите.

– Не в этом дело.

– Понятно. А все-таки время покажет. На то ведь оно существует.

Бабкин вздохнул и вроде кивнул мне. Требовать добавочного ответа я не стал, хватит на сегодня, на один раз нам двоим. Нервные клетки, говорят, не восстанавливаются. А жить надо. Да и службы впереди неизвестно сколько. Поэтому я потихоньку закурил – от двери наш закуток дневальному не досмотреть, – предложил Бабкину. Хорошо помолчали и покурили. Набрались тишины, заоконного слюдянистого сияния снега.

Уже было встали, чтобы разойтись, но хлопнула дверь, кто-то спросил, где старший сержант Бабкин, дневальный ответил, и перед нами возник солдатик Васюков. Вскинул ладошку к виску, отдернул, вспомнив, что прибежал без головного убора, доложил:

– Товарищ старший сержант! Заболел рабочий по кухне Кислюк! Старшина Шемет просит замену!

Бабкин поморщился слегка – уж очень сильно и резко кричал Васюков, – хотелось постепенно вернуться к службе, чтобы сообразить, что к чему. Сказав Васюкову «Идите», он пробежал взглядом по лицам спящих на нижнем этаже нар и тут же повернулся ко мне – Подмени. Чтобы не будить.

– Могу. Приказ начальника – закон-

Бабкин полувзмахнул рукой, почти по-сидоровски, пошел к своей койке, не раздеваясь, лег лицом к потолку, закрыл глаза.

Я пошел на кухню. Можно и поповарить. Меня редко посылают рабочим по кухне, потому что это считается поощрением: в тепле, еды вдоволь, целые сутки никаких занятий, никаких уставов. Самый главный – старшина Шемет, а он в белом колпаке и халате и командовать давно разучился. Так, больше шуточками подгоняет или «стариковским» ворчанием.

– Привет! – кричу от порога, как если бы вошел в деревенскую избу друга.

Иван Шемет читает газету, не торопится глянуть (надо остановиться на точке – обстоятельность в любом деле полезна), наконец поднимается, идет ко мне, протягивая нежные, по-бабьи мягкие ладони, обдавая крепкими поварскими запахами. Трясет меня за плечи, словно проверяя, хорошо ли прибавляю в весе. Я вдыхаю его запахи, завидую: вот бы и мне когда-нибудь нажить такое мощное тело!

– Веришь, нет, – говорит Шемет, – я знал, тебя назначат. Подумал, тебя бы назначили – и вот… Хуже других, что ли ча? Я тут Беленького как-то просил: назначь, говорю. Не заслужил, говорит. – Он бросает мне халат и колпак, – Облачайся. – Уходит к своему низенькому стульчику, приспособленному для отдыха, берет газету. – И чего ты плохо служишь? Вроде грамотный парень. Уставы не изучил, что ли ча?

Я не отвечаю, да Иван и не ждет ответа. Он просто так, для себя рассуждает, удивляется: разве можно считаться плохим служакой? Он служил хорошо, воевал отлично. Он поварит старательно, хотя не собирается на всю жизнь присвоить себе эту профессию. У него натура такая – любому делу всего себя отдавать.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю