Текст книги "Журнал `Юность`, 1974-7"
Автор книги: журнал Юность
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 20 страниц)
– Не трусьте, мальчики. У нас здесь общежитие. Я за старшую… Девочки, организуем погреться.
Обе Кати вскочили, побежали к печке, открыли деревянный шкафчик, принесли граненые стаканы, нож, две засушенные соевые лепешки. Старшая, веско положив руку на плечо Бабкина, усадила его на место, ловко сколупнула с бутылки засургученную железку, разлила вино поровну в пять стаканов.
– Будем знакомы, – скомандовала она и выпила, ни на кого не посмотрев.
Девушки жевали соевые конфеты, а старшая разделывала сазанов. И вообще здорово эта женщина распорядилась нашими припасами. Надо пережить четыре года войны, набедствоваться, потерять много дорогого, до тонкостей приспособиться к военной жизни, чтобы уметь вот так, запросто, вынуть из чужих карманов вино, конфеты, рыбу.
Бабкин опять вырос над столом медленно и молчаливо. Он оперся рукой о край стола, поднял глаза, из-под стиснутых бровей уставился на старшую.
– Нет, вы мне скажете, где Катя, – выговорил он четко, даже слишком звонко. – Скажете?..
Старшая бросила рыбу, глянула быстро на Бабкина, вытерла о фартук руки.
– Фу, какой серьезный! Так бы и говорил. – Она неторопливо уселась на стул, положила в подол ладони. – Была. Ушла от нас. Совсем.
– Давно ушла?
– С осени, с сентября будет.
– Зачем пригласила сюда?
– Этого не могу знать, мальчик. Ты знакомился…
– Ясно.
Бабкин бережно отставил стул, пошел к вешалке. Я вскочил, заторопился следом. Старшая тоже подошла к вешалке. Мы быстро и четко оделись. Старшая все это время молчала, скрестив руки под фартуком. Когда мы повернулись, чтобы сказать «до свидания», она проговорила спокойно:
– Может, останетесь?
– Нет.
Я глянул от двери в глубину комнаты и как-то отчетливо увидел девушек. Они так и сидели за большим дубовым, очень старинным столом, обе кукольно-маленькие, с бледными крашеными лицами, и не улыбались. И стало видно, что они уже немолодые и совсем разные: у одной голова круглая, на тоненькой шейке; у другой – продолговатая и словно бы прилеплена к узеньким плечам. Но главное – девушки не улыбались: от них, наверное, так запросто никто не уходил.
На улице засинело, воздух потрескивал морозцем.
Я не задавал Бабкину вопросов: захочет, сам заговорит; да и шел он ходко, все обгоняя меня, будто не хотел, чтобы я видел его лицо.
«И чего бы нам не посидеть? – спорил я с ним Молча. – Чего пугаться? Тепло, выпили бы, у девчат пластинки имеются. Да и вообще интересно, что за люди, почему пригласили нас? Можно было подружиться с девочками, заходить к ним «на огонек»…»
Мы лезли в гору, с каждым шагом заметнее отрывались от Чердымовки – она погружалась в сплошную, затянутую речным паром черноту, кое-где продырявленную желтыми огоньками, и впереди вырастал город каменными домами главной улицы, бсвещенными витринами, автобусами. Мы как бы возносились от земли к небу.
На асфальте Бабкин свернул влево, сбавил шаг, мы медленно заскользили мимо ярких, расписанных морозом витрин. Времени у нас еще порядочно, и если бы это было летом, направились бы к Амуру, побродили по парку, посидели на утесе, где всегда мальчишки и старики ловят сачками мелкую рыбешку; съели бы мороженого, поглазели на женщин, погрустили; а потом, искупавшись, разлили «на двоих» бутылку плодово-ягодного. И конечно, постарались бы познакомиться с девушками. Но теперь, в мороз, после неудачи на Чердымовке, даже киносеанс мало интересовал. Расстроились мы оба, развинтились как-то. Нам бы… Ну, вот это самое… Бабкин уже свернул к павильончику «Закусочная», Словно мы заранее договорились. Даже при полном молчании можно хорошо понимать друг друга, если мысли и чувства одинаковы.
Здесь было парно, дымно. Пахло валенками, сырой кожей, телогрейками.
Пробираемся в дальний угол, в самую темень, дым: Бабкину ничего, он сверхсрочник, а меня может забрать патруль. Здесь, в тесноте, не так опасно, и все рассчитано: юркну под стол в нужное время, пережду. Садимся лбами друг к другу. Молча пьем, едим. Хорошо все-таки вот так посидеть, выпить немного, помолчать. Человеком становишься, и заплакать хочется, если подумаешь, что когда-нибудь будет и у нас тихая, сытная жизнь до самой старости.
Бабкин подымил папироской, глядя мимо меня, сказал
– Вот тебе и «мирово»!
– Плюнь. Береги нервы.
– Ну, ты пойми, зачем? Ну, познакомились, в кино посидели, в ресторане там… За что меня обманывать? В 39-6в… посылать? Чтобы я знал, откуда она? Или остался там – испытать меня? Почему такое зло?
– Не захотела, наверно.
– Так я же не принуждал.
– Плюнь. Война все это!
– А-а… Был я на войне и скажу, слушай: люди везде люди. На войне тем более. На войне всякого видно. – Бабкин замолчал, хлебнул вина. – Правда, война лучше военного тыла. Чище. Это мне понятно теперь. Там самое страшное – погибнуть. Здесь – нечеловеком сделаться.
Бабкин говорил и говорил. Его, оказывается, очень больно задела вся эта чердымовская история. Потрясла прямо. У него дрожали губы, и глаза все наполнялись влагой, как бы пухли, словно в них наливалось вино. А я думал о нем, о его Кате. Кто он, старший сержант Бабкин?.. Сибирский паренек, из какой-то деревушки под Красноярском. Воевал, был ранен, получил медаль «За отвагу» – очень уважаемую солдатами. За что, не рассказывает: или тяжело вспоминать, или боится хвастовства. Остался на сверхсрочную, хочет получить комнату в Хабаровске, вызвать к себе одинокую мать. Впоследствии видно будет, что делать. Может, поступит в институт, может, сразу на завод – учеником токаря. Важно сейчас определиться на местожительство, а Хабаровск ему понравился: тут и рыбалка, и охота, три института, производство.
Бабкин принес еще по банке вина. Отхлебнули, Заели очередной порцией еды – пирожком и селедкой. И он улыбнулся наконец, откинулся к стене, расстегнул бушлат.
– Полегчало вроде, – выговорил почти нормальным голосом.
– Может, надо найти Катю? – спросил я.
Бабкин мотнул головой, впервые нехорошо выругался.
Я вспомнил о письме из дома, вынул, перечитал. Мать писала, что скоро будет перебираться в город (здесь еще с довоенного времени живет моя старшая сестра), надоел Север, плохой климат, надоело жить без овощей. Подумал, что и мне придется после демобилизации остаться в Хабаровске, учиться или работать. Мы будем дружить – Бабкин и я, построим общую лодку, будем ездить на рыбалку.
Бабкин сунул мне банку – оказывается, сходил в третий раз, – стукнулись стеклом, и он сказал:
– Не зря служим. Выдюжим. Служба нас главному научила: не плакать, не жаловаться маме.
5
Утром, сразу после физзарядки, пронесся слух: сержант Рыбочкин, дежуривший в ночную смену, поймал сигнал воздушного оповещения. Немного позже, когда мы вернулись из столовой, было объявлено: сегодня роту посетит командир полка.
Свободных от несения службы распределили по объектам: казарма, пищеблок, аппаратная, офицерские комнаты, двор – чистить, драить, наводить шик-блеск.
Возникла суета, неразбериха, словно перед праздником. Нарушилось обычное течение жизни: два события – сигнал оповещения и командир полка – нежданно ворвались в казарму, озаботили каждого из нас. Офицеры же, напротив, сделались молчаливы, даже как-то застенчивы. Меня подозвал к себе младший лейтенант Голосков.
– Может, пойдешь ко мне? – спросил он. – Поможешь книжки сложить, а?
Мне не хотелось уходить из казармы Здесь было веселее: ребята шутили, гадали о ночном сигнале, ожидали с дежурства пару, которая сменила Рыбочкина (сам он сейчас спал), чтобы расспросить, записан ли действительно в журнале этот сигнал. Да и вообще в такое время интересно быть вместе со всеми. Но подумалось: Голосков все равно пошлет к себе кого-нибудь, а это как бы нарушит нашу дружбу, и я сказал:
– Пойду.
Вышел наружу, побродил немного по двору, постоял у открытого настежь окна кухни. Краснорожий Шемет шуровал в котле черпаком, рубил тесаком мясо, заправлял компот, покрикивал на подчиненных– кухонный наряд, – делал все сразу и, казалось, ему все-таки не хватало дела, потому что он выкраивал минуту-другую постоять у раскрытого окна, курнуть папироску, подышать морозом.
– Фронтовой будет обедец! – прокричал мне Шемет.
И это хорошо, празднично – «фронтовой обедец», по случаю приезда полковника. Активно настроившись, иду на офицерскую половину. Комнаты у них не запираются, толкаю дверь Голоскова, вполне по-хозяйски вхожу в его «берлогу». Точно, его комната напоминает берлогу, я еще тогда заметил это, однако не нашел подходящего слова. Сейчас легко подумалось: у больших неуклюжих людей жилье напоминает берлогу, у маленьких, юрких – птичьи гнезда.
Так, начнем действовать. Завожу патефон, ставлю пластинку.
Преотлично. Смотрю на стенку – на меня глядит белокурая застекленная Маша. Смотрю долго, говорю ей: «Улыбнись, Маша… Это ничего, что ты умерла. Голосков тебя любит – значит, ты еще живешь. Ты, конечно, умрешь когда-нибудь, когда умрут твои родители и женится Голосков. А может, и тогда ты будешь жить в нем, до его последнего дня. Он парень упрямый, кряжистый… Все равно ты счастливая, Маша: у тебя был Голосков. Ну, улыбнись, пожалуйста…» И Маша улыбается – я вижу ее сощуренные, голубые, огромные глаза, лучики морщинок возле них, чуть раздвинутые губы. «Вот и хорошо. И Голосков скоро уедет в свою родную Москву, будет учиться на врача, ходить по тем улицам и бульварам, где вы ходили вместе. Будет всегда помнить тебя…»
Теперь надо подмести в комнате. Веника, понятно, нет. Одеваюсь, выхожу во двор, бреду по глубокому снегу до первой елки, ломаю ветки. Руки чернеют от смолы, а когда вхожу в комнату, запах оттаявшего леса наполняет ее. Для берлоги – это то, что надо. Мету, выгребаю мусор за порог. Веник сую в угол возле умывальника: пусть еще долго пахнет смолой.
Принимаюсь за книги. Их много, сложены вроде аккуратно, но можно лучше. Отгораживаю стулом часть стены от окна к углу, укладываю, воображая стеллаж. Художественные, политические, исторические, медицинские. Больше по медицине. Поднимаю крупный том – «Хождение по мукам». Мировая книга, говорят. Надо попросить у младшего лейтенанта. А вот «Лечебная гимнастика», «Мозговые оболочки», «Микседема», «Неврастения»…
Это интересно, насчет нервов. Все мы немножко психопаты. Надо почитать.
«…Заболевания нервной системы, относящиеся к неврозам, развивающимся вследствие длительного перенапряжения, переутомления, недостатка регулярного отдыха и необходимой продолжительности сна…»
Так, перенапряжение, переутомление… Есть. После войны у всех есть.
Насчет регулярного отдыха у нас в роте нормально. Спим вдосталь.
«…а также после длительных неприятностей, систематических психических травм…»
Распахивается дверь, в проем, как в портретную раму, вписывается ефрейтор Потапов. Начищенный, подтянутый, слегка вспотевший.
– Он читает! В казарму, живо! Личный состав строится!
Можно и не торопиться: Потапов вечно порет горячку, суетится, выслуживается. Воображает себя героем в будущей фантастической войне, про которую он все знает из книжек. Потапов конечно, пойдет учиться на офицера – у него все данные к этому. Каждому своя дорога, я понимаю, но зачем орать?.. Быстро складываю книги, не очень старательно бегу за Потаповым.
В казарме никакого построения. Наоборот, полный порядок обыкновенной жизни: отдыхающие спят, свободные от службы, разбившись на две группы, занимаются. Руководят занятиями Бабкин и Беленький. Офицеры, должно быть, в канцелярии, совещаются. Я замечаю – занятия идут больше для вида, чтобы создать деловую атмосферу (вот, мол, всегда у нас так!). И в общем-то у нас действительно всегда так. Но сейчас весь личный состав сплоченно старался доказать это.
– Сержант! – окликнул меня Бабкин.
Я присоединился к его группе, изучающей тактико-технические данные РБМ (радиостанции батальонной малогабаритной) – нашей родненькой, мучающей нас на всех учениях.
– Ефрейтор Мищенко! В передатчик не поступает питание. Как вы будете действовать?
– Як действувати? – медленно распрямляет себя полууснувший Мищенко. – Та хиба ж…
От соседней группы слышится ровный, железно четкий говорок старшины Беленького:
– В артиллерии наиболее распространены затворы поршневые и клиновые…
Мне здесь лучше, у Бабкина. РБМ знаю наизусть, да и, кроме меня, есть кого спрашивать, «салажат» достаточно. Устраиваюсь поудобнее, смотрю в окно. Видна кромка березового леса – розовые жилки-веточки, кусок неба, фиолетового от мороза, низкие и плотные дымы города. Слушаю словно бы отдаленное бухтение голосов, думаю: «Уже время обеда, но команды не дают – ждут полковника». А вот шепоток рядом:
– Ну, как сигнал?
– Точно. Поймал Рыбочкин. Важный. Из штаба вроде подтвердили.
– Наградят Рыбочкина?
– Должно…
Течет, журчит время. Приоткроешь глаза – сиянием неба, белыми дымами, розовыми жилками, расщепившими воздух… Смежишь веки – говорком, теплом, необоримой ленью… И внезапно команда:
– Строиться на обед!
Значит, все, не будет командира полка. Ложная тревога. Кто-то в штабе подшутил или полковник отложил приезд. Обидно стало за командира роты, всех офицеров, за себя – так готовились, старались, начистились, душевно напряглись. Ждали с радостью и страхом, как и положено встречать высшее начальство. И вот будто отменили праздник. Будто обманули. К чему же тогда «фронтовой обедец» Шемета– тоже человек старался. Конечно, съедим, однако без необходимого на то права.
Строимся, выравниваемся. Подталкиваем друг друга, вполголоса бранимся. Все пошло по-обыкновенному, скучновато. Даже старшина Беленький в забывчивости держит рукой пряжку ремня – редкостная для него небрежность.
– Смирна-а!
И тут во всю ширь распахивается дверь канцелярии, из нее, словно выстреленные, вышагивают майор Сидоров, капитан Мерзляков, командиры взводов.
– Отставить! – негромко бросает, не глядя на строй, Сидоров, идет к выходу.
– Разойдись. Продолжать занятия! – мгновенно сработал старшина Беленький. – Моя группа ко мне!
Рассаживаемся, настраиваемся на занятия. Бабкин торопливо распаковывает оба ящика радиостанции, разбрасывает такелаж по столу, вызывает Мищенко.
– Тактико-технические данные…
– Та я ж уже отвечав…
– Поперечный!
Смотрю в окно, на дорогу. Она острым белым лезвием впивается в рощицу, и на ней никакого движения. Смотрю. И в конце лезвия вдруг взвивается снежное дымное облако. Кипит, ширится, вытягивается вдоль дороги к казарме. Из него проступает тупое рыло «виллиса», два передних рубчатых колеса, стекло, кабина. На утоптанном дворе облако рассеивается, опадает, «виллис» подваливает к самому входу, клюнув рылом.
Шофер выпрыгнул из своей дверцы, обежал спереди машину, распахнул противоположную дверцу, отступил на шаг. В проем высунулась серая папаха, до блеска начищенный сапог, золотые широкие погоны.
Откуда-то сбоку, будто по воздуху, подлетел лейтенант Маевский – он дежурный по части, загородил маленького полковника, взял под козырек, вздернул подбородок (прислушайся – услышишь звон его тела), доложил. Слова его пробились в казарму стеклянным, обрывочным звяканьем. «Хорошо, что он дежурит сегодня, а не Голосков, – с успокоением говорю я себе. – Голосков испортил бы весь парад».
Полковник Стихин сделал шаг вперед, лейтенант отпрыгнул, как сшибленный щелчком, и в окне по-явился майор Сидоров. Неторопливо, но твердо, не распрямляя сутулой спины, буднично поднял к ушанке руку. Наверное, не успел ничего сказать – полковник махнул рукой, снял перчатку, протянул ладонь.
Маевский открыл дверь, пропустил вперед полковника и майора, влетел следом, из-за их спин прокричал:
– Ррота, смирно-о!
Мы вскочили, замерли. Полковник Стихин прошелся по нашим лицам медленным, до пронзительности емким взглядом, сам вытянулся, замер, как бы давая так же внимательно осмотреть себя.
– Товарищ полковник! Личный состав…
Он взмахнул рукой на стеклянный вскрик Маевского, слегка поморщился.
– Вольно! – точно среагировал Маевский.
– Постройте личный состав, – слабо приказал полковник.
Маевский выбежал на середину казармы.
– Ррота, становись!
Выстроились, как для боевого похода, во главе каждого отделения – отделенный, во главе взводов – взводные командиры. Майор Сидоров, капитан Мерзляков и лейтенант Маевский стали на шаг позади полковника. И он быстро двинулся вдоль рядов.
Нечасто навещал нашу отдаленную роту командир полка. Зато после любого наезда, особенно неожиданного, было что вспомнить и о чем поговорить: странностей у маленького, стремительного полковника Стихина было предостаточно, и никто не мог заранее предугадать его слов и поступков. В прошлый раз, осматривая казарму, он вдруг юркнул под нары. Вылез оттуда с носовым платком в руке и преподнес его майору Сидорову к самому носу: на носовом платке было пятнышко пыли. Дал изучить носовой платок командирам взводов. Рассказывают еще, в полку был случай: пришел полковник Стихин ночью в казарму – дневальный спит; снял его с дежурства, отправил спать, а сам дневалил до утра и ровно в шесть ноль-ноль произвел подъем.
Полковник короткими, непостижимо четко натренированными шагами идет вдоль первого ряда. Скошенным, нацеленным взглядом прощупывает нас с головы до ног, отчего кажется, будто кивает в отдельности каждому. Приближается ко мне. Костенею. Ловлю влажный, почти плачущий взгляд, выдерживаю. Он утекает вниз, как бы сплющивая меня (еще больше, до задыхания убираю живот), тяжко падает на ботинки… И возносится вверх и вкось – на моего соседа Скуратова. Пронесло. Расслабляюсь. Радуюсь чему-то. А может быть, чуть-чуть злорадствую: посмотрим, как другие! Не повезет же кому-нибудь.
Осторожно смотрю на полковника. Лицо у него худое, щеки западают под скулами и уж очень румяны, призрачно-румяны, нос острый – обтянутый кожей хрящ. Все это обычное, не очень выразительное, напоминает выписавшегося из госпиталя, изболевшегося человека. И лишь губы – четко очерченные, слегка выпяченные, молодо-свежие – делали лицо полковника особенным, навсегда запоминающимся. Каждое мгновение губы меняли свое выражение: твердели, вздрагивали, вытягивались в подобие усмешки, брезгливо обвисали, – заранее выдавая мысли и настроение полковника. А говорил он мало, торопливым, невнятным голосом.
Если уж кто настоящий солдат – так это сам Стихии. Ему гимнастерку рядового надень, обмотки намотай – все равно служить будет, хорошо служить. Он, Сидоров, Бабкин для меня и есть истинные фронтовики.
Когда думаю о войне, героях, я вспоминаю их. Они победили, такие, как они, бросались под танки, первыми поднимались из окопов. Такие в тысячах братских могил. Но и там, в братских могилах, они как бы все еще служат, учат служить нас, будут учить службе новых солдат.
– Вы, – слабо выговорил полковник, перед кем-то остановившись.
– Сержант Гмыря! – раздалось в ответ.
– Кто командир отделения?
– Сержант Зыбин.
– Сержант Зыбин, прошу сюда.
Зыбин-Серый сделал шаг вперед, повернулся налево, отстукал несколько шагов в сторону полковника.
– Научите сержанта Гмырю наматывать обмотки.
Серый стоит колом, впившись в полковника, не
зная, как понимать его слова.
– Некуда сесть? – спрашивает полковник. – Садитесь на пол, он же у вас чистый.
С радостью, будто узнали что-то необыкновенно волнующее, проникли в тайну бытия, Гмыря и Зыбин усаживаются посреди пола и наперегонки раскручивают ленты обмоток.
Полковник чеканит дальше. Выудил ефрейтора Смольникова, отослал спарывать и заново пришивать подворотничок – заметил нитку, прошедшую наружу.
Дернул чей-то ремень, самолично затянул, приговаривая:
– Вы ж не баба-роженица.
Кому-то приказал:
– Смотрите мне в глаза. – Через минуту молчания: – Почему вы ими бегаете? Стыдно смотреть мне в глаза? А вы не стыдитесь. Я воевал. Вот служу, стараюсь. Вместе служим, одной Родине. Смотрите в глаза, как солдат солдату. – Еще через минуту молчания – Так, хорошо. Будьте здоровы.
Левофланговому, толстому, низкорослому младшему сержанту Замогильному «повезло» больше всех: полковник приказал вывернуть наизнанку нижнюю рубашку и опустить шаровары до колен – решил осмотреть на «форму 20». Вглядываясь, быстро прощупал тонкими пальцами швы.
– Старшина!
У каждого из нас заныла душа от тоски и беззащитности: если обнаружит насекомое или даже признаки оного, топать нам сегодня в гарнизонную парилку, пропускать вещички, вплоть до обмоток и ботинок, через раскаленную газовую камеру; туда же нести одеяла, наволочки, матрацы (вытряхнув из них сено), а потом несколько дней подряд дышать вонью серного газа, недели две подряд по утрам проверяться на «форму 20».
Занемели в ожидании, до звона в воздухе обострили слух.
– Старшина, – повторил полковник, когда Беленький щелкнул каблуками у него сбоку. – Гляньте-ка сюда. – Он указал на руки Замогильного, робко придерживающие кальсоны. Беленький низко перегнулся. – Научите солдатика пуговицы пришивать.
– Слушаюсь! – спружинился вверх Беленький.
По строю сквознячком прошло легкое шелестение, кто-то зябко икнул. На сей раз сошло, бывает на свете и такое везение.
Полковник Стихии возвращается к голове строя, видит стоящих в сторонке Зыбина и Гмырю, осматривает их обмотки, сухонькой рукой трогает сутулое, кряжистое плечо Гмыри, слегка толкает, словно испытывая на прочность, и отправляет обоих в строй.
Совершает несколько шагов к середине строя, поворачивается, выкрикивает во всю мощь слабого голоса:
– Благодарю за службу!
Выслушав наш ответный, радостный, единогласный рев, поспешно шагает к выходу (вслед устремляются офицеры), впрыгивает в распахнутую шофером дверцу «виллиса» (офицеры берут под козырек) и уезжает, утопив казарму, ближний лес в снежном дыму.
6
Сержант Рыбочкин получил именные часы, благодарность командира части, двухнедельный отпуск в родные края. Это событие еще более потрясло личный состав радиороты. Особенно двухнедельный отпуск.
За все послевоенное время было два или три случая, когда отпускали домой, и то по самым крайним причинам: смерть отца или матери, тяжелое положение семьи.
В наушниках возникает писк морзянки, я быстро записываю, и на бумаге возникают слова «Салют Рыбочкину».
Это передал мне Бабкин с противоположного края стола. Мы в паре с ним тренируемся на прием и передачу.
Идут занятия по специальной подготовке, и весь наш взвод, захомутав головы наушниками, делает то же: пишет буквы и цифры на бумаге, строчит телеграфными ключами. Чуть сдвинешь наушники, тупой беспрерывный цокот напоминает кормежку кур на птичьем дворе. Выбиваю в ответ Бабкину: «Ура!», и даю «ец» – прошу передышки. Он выбивает «ок» – согласен.
Можно «побездействовать» несколько минут. Написать письмецо домой, поразмышлять, с «рабочим» видом привалившись к столу. Бабкин окликнет, пустив в уши едкий писк зуммера. Но сегодня мне не пишется, не мечтается. Из-за Рыбочкина?.. Пожалуй.
В окнах неслышно скользят снежинки от неба к земле – крупные, лопушистые, медленные, – на наш двор, на лес за белесой мглой. Радиомачта, мощно вздымаясь, истончается на уровне крыши, исчезает, размытая снегом. Все строения призрачны, как в мутной воде. И грустно от затерянности, и невозможно отвести глаза от живой белизны, затопившей вселенную.
Младший лейтенант Голосков сидит у окна, просторно разместившись на стуле, не мигая смотрит влажными шарами глаз в снежную бездонность за стеклами и, конечно, ничего не видит. Ощущает глазами, впитывает ими пространство, которое тонизирует его, вызывает медлительные, привычные, дорогие раздумья. На подоконнике – книжка, наверное, по медицине, и рука одна на подоконнике, как позабытая. Ремень расслабился, спустился до колен, гимнастерка собралась плиссированной юбкой. Увидел бы его сейчас полковник Стихин, сразу демобилизовал бы в запас: не получится из Голоскова солдата даже через двадцать лет.
А Рыбочкин едет домой, на Ургал – это недалеко, в малых Хинганских горах, – там шахты какие-то, он оттуда в армию призывался. Каптенармус Лебединский выдал ему новенькую шинель, сапоги б/у, однако вполне приличные, сухой паек высшей категории. И проездные получил, конечно… Нет, мне ничуть не завидно, не такой уж я мелочный человек: заслужил – получай! По уставу положено. Но почему Рыбочкин? Кто он такой? Пусть бы Зыбин-Серый, Потапов, даже Мищенко – все было бы понятно. Люди эти заметные, каждый по-своему выглядит и на примете, хорошей или плохой, у начальства. А Рыбочкина я и по фамилии-то едва знал – просто худенький, среднего роста сержантик, спокойный, малозаметный. Ни говорун, ни фронтовик, ни спортсмен, ни агитатор. Ни отличник, ни отстающий. Есть такие люди: будто и живет, но так тихо, никому не мешая, что кажется, может, его вовсе нет. И лицом он какой-то средний, похожий на многих других, я и сейчас не могу представить его себе: белесоватый, с обычным носом, непонятного цвета глазами. Одним словом, средний. О таких еще говорят: «Из-за угла мешком слегка пришибленный».
«Сержант Рыбочкин, сержант Рыбочкин!» – слышится все эти дни. То, что сержант, – пустяки: в роте рядовых почти нет. Звания присваивают за классность по специальности, а ниже третьеклассников (младших сержантов) у нас и к аппаратуре не подпускают. Есть даже несколько старшин – радистов первого класса. Другое дело фамилия – Рыбочкин, она теперь надолго запомнится.
На прошлом дежурстве я отыскал в журнале сигнал воздушного оповещения, принятый Рыбочкиным, – цифровой текст из пяти групп, в каждой группе по пяти цифр. И ничего больше. Такую радиограмму можно принять в полусонном состоянии, при помехах, самой малой слышимости. Проще нельзя ничего придумать.
Куда сложней буквенный текст или смешанный – буквы и цифры. Посчастливилось человеку! На его месте мог бы оказаться любой из нас. Приплыла к Рыбочкину золотая рыбка и спросила: «Чего тебе надобно, старче?..»
Если бы я получил две недели отпуска, поехал бы к себе на Север, на Охотское побережье. Рыбы разной половил, поохотился с дружком-эвенком Бэркэном (его и в армию не взяли, нужный человек – бригадир, пушнину добывает), браги попил – там ее на бруснике заквашивают, как вино настоящее получается. Девчонки не все поразъехались. И отговорил бы мать ехать в Хабаровск. В эту суету городскую, очень непривычную нам.
«Ти-та-та…» – прорезают мне уши сигналы. Даю знак: «Слушаю». Бабкич бегло строчит: «Кончай ночевать, а то как Замогильному…» Отвечаю: «Ты пока не полковник». Он мне: «Молчать! Принимай радиограмму».
Занимаемся. Передаем, принимаем цифровые, буквенные, смешанные тексты. Нам скоро сдавать на первый класс. Будем старшинами, прибавят денежное содержание, особенно моему дружку Бабкину. Мне выдадут кирзовые сапоги – тоже золотая мечта: очень уж надоели глисты-обмотки!
Напротив меня, чуть левее, трудится Зыбин-Серый. Он наклонился к столу, что-то метнул себе в мощный рот, медленно, скрытно жует. «Орешки» тайно потребляет – такие шарики из белого сладкого теста, сваренные в масле. Эту удобную еду присылает ему мать, чтобы в любую минуту Серый мог подпитаться.
Мищенко подремывает, прикрыв грудью ключ и подперев костлявую щечку рукой. Он в паре с Гмырей. Того тоже к столу клонит. Им больше третьего класса не надо. До родной хаты добраться, до сада-огорода. Сальца шматок, горилку, девку за гарный бок ухватить… Служба-то идет, а обстановка самая мирная, вот и дрыхни до последующих указаний. Береги здоровье – второго в жизни не будет.
Другое дело – Потапов. Чистый работник. Рубит на ключе часа полтора уже. Без перерыва. Замучил слабого Васюкова. Но Потапову никого не жалко. Ему надоело быть ефрейтором, хоть и служит всего второй год; до потери сознания он командовать любит, вытягиваться в струнку, дрожать перед начальством, кричать на подчиненных, носить красивую форму. На нем и обмотки сидят, как сапожки-джимми. Другие против него – средней старательности люди. Делают то, что прикажут.
Попискивают на разные тона голоса зуммера. Стучат-клюют ключи. Сплошной курятник. Бабкин сыплет мне в уши цифровые и буквенные группы, разрабатывает кисть руки, поддает «жарку». Скорость на уровне первого класса. Потом я беру ключ, передаю ему эту же радиограмму, чтобы проверил, много ли у меня ошибок. Имитируем радиообмен в эфире.
Я охотно занимаюсь спецподготовкой. Для себя. Вдруг пригодится! Думаю, что наверняка пригодится. Уволюсь – специальности никакой. В институт сразу не сунешься, никто мне там теплого места не приготовил, а на стипендию учиться в обмотках и гимнастерке – лучше необразованным остаться. Без высшего тоже люди, хотя, конечно, пожиже. Вот и пойду сначала радистом куда-нибудь: в геологическую экспедицию, Амурское пароходство или гражданскую авиацию бортрадистом; можно и просто в почтовую радиосвязь. Везде примут с первым классом, с нашей армейской муштровкой. Институт придется заочно кончать – это в мою судьбу заранее вписано: мать с младшей сестренкой едва перебиваются, богатых родственников никогда не водилось.
– Взвод, встать! – слышится команда. – Приготовиться на обед!
7
Сержант Зыбин хмурит серые брови, кисло кривит серые губы, не глядя на меня, полувыговаривает: – Давай, давай!..
Выходит у него это как: «Тавай, тавай!» – нестрого, по-деревенски. Наверное, так он подгонял бабью бригаду в колхозе. Однако командует по-серьезному, потому что шутить не умеет, даже со злостью – одышливость появилась, словно нутро перегрелось. Он нарочно внушает себе, будто я плохо работаю; от этого злится еще сильнее, понимая, конечно, нехорошо это, но… и т. д. Зыбин потому и Зыбин, а не Мищенко или я. Он должен быть Зыбиным, оправдывать свое зыбинское рождение на свет. Зачем-то он родился, как и каждый из нас.
– Тавай, тавай!
– Таю, таю!
Серый не улавливает юмора, и я немного благодарен ему: очень не хочется ругаться, когда работаешь, вдвое больше силы тратишь. Да и работа нам перепала пусть и не очень «умственная», но все-таки не совсем простецкая вскрыть схему радиопередатчика РАФ – где-то что-то в ней нарушилось, перегорело, отсоединилось, и громоздкий аппарат бездействует вторую неделю. Нам поручено только вскрыть – снять кожух, отсоединить блоки, обнажить внутренности, потом придет кто-нибудь из наших инженеров, отыщет неисправность.
Передатчик в автофургоне, работать тесно. Все прижато, привинчено, подогнано так, чтобы не осталось ни единого бесполезного сантиметра – по военному расчету. Будто бы аппарат смонтирован на ближайшую тысячу лет и никогда не поломается. И Темно в фургоне – подсвечиваем друг другу лампочкой-переноской. Еще надо подшуровывать железную печурку, прогревать фургон: нам-то терпимо, в перчатках можно, а у инженера пальцы к контактам пристынут.
Собрали в коробку болты, сняли железный кожух. Мать моя матушка! Провода разных расцветок, сопротивления, конденсаторы, намотки, обмотки; и само собой лампы, величиной с полуцентнеровый бочонок. Когда видишь это на схеме, не очень страшно, схема-то в плоскости развернута, и на ней все понятно. Здесь же по соображениям компактности нагромождено, переплетено, перевито… Кажется, не найдется такой головы, чтобы разобралась в этом месиве. А ведь РАФ – радиостанция армейская, фронтовая – устаревшего типа и, наверное, снята с вооружения в боевых частях.