355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » журнал Юность » Журнал `Юность`, 1974-7 » Текст книги (страница 10)
Журнал `Юность`, 1974-7
  • Текст добавлен: 4 октября 2016, 10:28

Текст книги "Журнал `Юность`, 1974-7"


Автор книги: журнал Юность



сообщить о нарушении

Текущая страница: 10 (всего у книги 20 страниц)

Мелкими шагами приближается Васюков. Он перемыл миски, бачки и половники, по прозвищу «разводящие», заслужил отдых и решил поговорить, потому что очень любил беседы на любые темы.

– Васюков! – нарочито строго встречает его Шемет. – Отвечайте: получится из меня агроном?

– Не могу знать, товарищ старшина. Вопрос требует изучения, индивидуального подхода. А также уточнения: институт вы хотите кончать или техникум? Какая у вас общеобразовательная подготовка и так далее.

– Ты скажи! Вот академик! А я и не подумал. Желание есть, думаю, – и ладно. Главное, как жук в навозе хочу копаться.

– Это тоже имеет значение. Однако образование…

– Брось ты! – обрываю я Васюкова, видя в глазах Шемета откровенную грусть. – В техникум пойдет, а там заочно в институт. Да он и председателем и директором МТС сможет.

– Я ничего. Я их предупреждаю. Вопрос мне задали.

– Не, в начальники не пойду, – говорит сам себе Шемет. – Не пойду. Не гожусь командовать. У меня вся душа, весь ум в руках. Не могу лишиться такого таланта. Плохим сделаюсь.

Так я всегда и думал об Иване Шемете. Так чувствовал его. Оттого и радовался, наверное, его голосу, незлобным шуточкам, крупному телу, надежным рукам. Человек, видно по всему, – человек! (Мне припомнился мой дядя, погибший на фронте: они так похожи – Шемет и мой дядя. Не внешне – душами, сутью своей. Вот же как устроена жизнь:

не умирают до конца люди, какая-то часть их живет в других, дальше передается. И хорошо. Простота моего дяди, брезгливость к окрику, к самовозвышению словно бы переселились в Шемета. А сколько желающих в начальники попасть? Иные по слабости придумывают себе высокие должности – кому хочется свиней пасти или навоз в поле вывозить? Но есть и серьезные людишки – эти прямо от рождения начальники. И будут. Лишь бы должностей хватило.

– А ты кем собираешься? – спрашиваю Васюкова.

Он морщит свой мелкий лобик, вскидывает к потолку суетливые глаза, слегка улыбается: очень, видимо, нравится ему такой разговор.

– Вопрос ваш заслуживает серьезного внимания. Его необходимо для упрощения разбить на два под-вопроса: это кем желаю и кем могу. А потом уже вывести среднеарифметическую цифру…

– Ладно, Васюков, – слегка отталкивает его Шемет, чтобы избавиться от мелкой слюны, бьющей изо рта Васюкова. – Ты умный, читаешь все подряд. Разъясни вопрос: что такое абстракция?

Васюков мгновенно переключился, упрямо наверстал тот шаг, на который оттеснил его Шемет.

– Это явление свойственно некоторым нездоровым тенденциям в литературе и искусстве, – заговорил он без запинки, – когда отдельные авторы, создавая произведения, выражают в них субъективные, никому не нужные чувства, копаются в своих мелких душонках, не видя жизни и созидательного труда. Ставят себя в положение пресловутого человека вселенной.

– Молоток! – искренне удивился Шемет. – Дак это интеллигенции касается…

– Всех касается.

– Интересно. А вот ты. Ты, кажется, из рыбаков. Как ты этим абстрактом заделаешься? Рыбке-то все равно, кто ее ловит.

– Рыбке – да, – подтвердил с летучей улыбкой, терпеливо и охотно Васюков. – Но людям не все равно, кто для них ловит.

Иван Шемет поднялся, осторожно обошел Васюкова, направился к плите, приподнял деревянную крышку котла – из-под нее рванулся пар, ударил в потолок, и осыпало нас теплой моросью; запотели окна; стало, как в парной; Шемет сказал от плиты, едва видимый за туманом:

– Понятно. Спасибо. Как лекцию послушал.

Васюков сел на маленький стульчик Шемета и сделался совсем мизерным, игрушечным солдатиком из мультфильма, но лобик свой все морщил, напрягал, поглядывая на меня с явной мыслью: «Чувствуешь подготовку? То-то. Не в фигуре дело!»

Мне захотелось еще немного поговорить с Васюковым, раньше я слышал лишь его звонкие ответы на политзанятиях. Достал свой растрепанный блокнот, куда записывал свои и чужие стихи, непонятные слова.

– Значит, ты так понимаешь абстракционизм?

– Как положено.

– Ну, все-таки Я вот тоже понимаю… Например, послушай стихотворение:

 
Весна, я с улицы, где тополь удивлен.
Где даль пугается, где дом упасть боится.
Где воздух синь, как узелок с бельем
У выписавшегося из больницы.
 

– Кто написал?

– Борис Пастернак. Книжку в гарнизонной библиотеке нашел. Кое-что выписал. Еще поэт Есенин был. Мне один человек наизусть кое-что читал – вот это стихи!

– Ущербная поэзия.


– А ты-то читал?

– Не собираюсь. На мой век более важных дел хватит. Не слышал я про таких поэтов. Таких и не бывает. Это же безграмотно: «тополь удивлен», «даль пугается», «дом упасть боится» – разве дом или тополь – человек? Нет, не советую вам выписками заниматься. Читайте других наших лучших поэтов.

– Подожди. Мы ведь о стихах. Они же могут сами по себе. Читаю и чувствую – тревожат, хоть и не все понятно. Как песня на чужом языке.

Васюков поднялся, отшагнул немного, глянул с терпеливой усмешечкой на меня, сидящего, сказал, четко выкатывая изо рта слова-шарики:

– Ничего не бывает само по себе. Запомните. И обращайтесь со мной на «вы», как положено военнослужащим.

Вот тебе и Васюков! Поговорили интересно. Ему наперед все известно, на любой вопрос заготовлен ответ. Где это его обучили, в каких университетах? Семь классов – как и у большинства из нас. Жил где-то на севере, среди нивхов, сеткой кету ловил. От неважной пищи и вырасти не сумел. Когда успел натренироваться? Вот тебе и пуд соли, который надо съесть. Мы с Васюковым, может быть, полтора съели, а я только сегодня узнал его.

– Эй! – кричит от плиты Иван Шемет. – Давайте сюда!

Подходим. Иван, утирая колпаком распухшее от пота и жары лицо, тычет пальцем сначала в грудку Васюкова:

– Ты, агитация, печку кочегарить. – Толкает в плечо меня – Ты, абстракция, кашу мешать. – Он сует мне в руки деревянную веселку. – Да чтоб не подгорела!

Котел большущий, чугунный, выбрасывает из себя клубы огненного пара, как в бане по-черному; пшено разваривается, густеет, и мешать – водить веселкой по дну и стенкам котла – не так уж и весело. Быстро разогреваюсь, мое тощее тело, оказывается, на удивление водянистое – истекаю потом. Я почти слепну во мгле пара и, как Иван, утираюсь скомканным в руке колпаком.

Но работа – она всегда работа. К ней привыкаешь, приноравливаешь себя. Терпит Шемет – и я смогу. Надо веселку удобнее держать, рычагом, отталкивать ее от края котла. Легче, и не висишь над самым жаром. А помешивать чаще – Васюков шурует топку во всю свою силенку, и может снизу пригореть пшенка. Пригар – испорченный продукт. Значит, меньше каши попадет ребятам в желудки Это уже не по-братски! Это работа на врага, вернее, на помойную яму. Ничего такого я не допущу, даже если весь превращусь в воду.

В любом деле необходимо нащупать «второе дыхание», привести себя в полное рабочее состояние, отключиться на время от всей другой жизни. У меня это получается, я умею сделать из себя «рабочий организм», потому что с детства начал работать и тогда уже развил в себе самое главное – «второе дыхание»

Тело мое меньше потеет – зачем ему терять всю влагу, оно ведь еще жить хочет, – мышцы рук, туловища, ног объединились, как бы сделались простым, но прочным механизмом, выполняющим заданные движения. Р-раз – веселку пускаю вниз по стенке котла, провожу по дну, с вывертом поднимаю вверх – каша взбугривается, клокочет, – двумя движениями пускаю веселку по окружности котла– снимаю верхний пригар. И опять все сначала. Были бы руки, держали бы ноги!

– Так, молоток! – подойдя неслышно, подбадривает Иван Шемет. – Может, в повара пойдешь? Надежная работка, без хлебова никогда не останешься. А стишки, они для книгоедов или кто физически болеет. Хошь, откомандирую к себе?

Он берет веселку, командует Васюкову: «Притуши малость!» – и медленно, одной рукой, будоражит кашу. Она уже готова. Выйдет из нее пар, чтобы посуше была, и раздавать можно.

– Спасибо, – говорю я. – У тебя хорошо. Но радио больше нравится. Мне радио потом пригодится.

– Одобряю. Я так думаю: хоть из тебя службист никакой, а умишко крестьянский имеется. Рассчитать, прикинуть на будущее. Надежность иметь.

Я киваю Шемету. Я согласен. Не потому, что все его слова считаю истиной, не подлежащей сомнению. Если начну вдумываться, найду, наверное, и такое, с чем не соглашусь. Но в том-то все дело: не хочется мне сомневаться в правоте Шемета. Он прав. Он всегда работал. Он воевал. Он всегда будет работать.

Мне хочется встретиться с ним лет через десять, когда я буду знать о жизни не меньше его, – помучаюсь, поработаю, поезжу и, конечно, все для себя обдумаю, – вот тогда мы сможем сделаться настоящими друзьями и поспорим за столом, на котором будет отличная еда и бутылка водки.

– Да-а, – говорю я протяжно и скупо, через силу улыбаюсь: «Грустновато, видишь, но все-таки хорошо».

– Так-то, – подтверждает Шемет.

Он прикрывает котел деревянной крышкой – каша уже вполне успокоилась, – командует нам:

– Несите бачки, миски. Будем раздавать.

В столовую с грохотом ввалился первый взвод, и началась обычная кухонная суета: повар бросал черпак каши в бачок – норма на четверых, – мы подавали бачки в окошко, отсчитывали пайки хлеба, наливали в жестяные чайники чай-кипяток. Собирали со столов посуду, перемывали, ее забирали новые едоки. И так до последней смены – радистов, подмененных на ужин; им достались гвардейские порции, гущина со дна.

Еще раз собрали посуду, переполоскали в кипятке, почистили котел, вымыли полы в столовой и на кухне. Поужинали втроем, уже молча – лучшие силы ушли на работу. Потом пришел новый наряд рабочих– сдали поштучно бачки, миски, тряпки, колпаки, халаты, а также идеальную чистоту, и я сказал Ивану Шемету:

– Ну, пока.

В казарме был час личного времени. Ребята «забивали козла», играли в шахматы, писали письма. Лучшее время. Почти как уволенным чувствует каждый себя. Да и здесь, в казарме, сейчас стало хорошо, намного уютнее: деревянные, почерневшие от многих лет нары выбросили, и вместо них поставили двумя рядами двухэтажные железные койки с тумбочками в проходах. Прямо-таки замечательно стало! Подушки, заправка по линеечке, полотенца угольниками. В тумбочках личные принадлежности. И солнца, воздуха вдвое больше.

9

Старший сержант Бабкин, выйдя из канцелярии, подал команду:

– Третий взвод, приготовиться к построению! – И через минуту – Становись!

После завтрака, перед занятиями по специальной подготовке нас обычно не строили, и мы не очень охотно выполнили команду («Что еще за тревога?», «Отменяют спецподготовку?», «Опять двор подметать или в лес топать – на заготовку дров?»). Но, конечно, выстроились, подравнялись, рассчитались, будто нас со стороны невозможно пересчитать. Приготовились выслушать поставленную перед нами задачу.

Бабкин сказал: «Вольно!», прошагал в канцелярию, отрапортовал та. м кому-то; вышел вместе с младшим лейтенантом Голосковым, опять кри>кнул:

– Взвод, смирр…!

– Вольно! – негромко, но поспешно прервал его Голосков; Бабкин эхом отозвался: «Вольно!» Голосков неторопливо, как бы осторожно, подошел к строю. Глянул, начиная с правофлангового, каждому в лицо, словно еще раз пересчитал, отвел глаза к окну, сиявшему солнцем и снегом.

– Товарищи. Пришел приказ – я увольняюсь.

Голосков всех разом охватил взглядом своих просторных глаз, словно спросил: «Ну, что? Удивило вас это?» А мы, обдумывая его сообщение, помалкивали– да и что скажешь в строю? – и с невозможным удивлением смотрели на своего, теперь уже бывшего командира взвода. Выглядел он сегодня нарядным, непривычно подтянутым. В новенькой диагоналевой гимнастерке, в синих диагоналевых брюках, начищенных сапогах. Даже пряжка ремня и звездочки на погонах сияли желтизной. Напоследок, что ли, на память себе и нам «оформился» Голосков? Или хотел сказать этим: «И я бы мог служить, да вот не судьба…»

– Командиром будет пока лейтенант Маевский.

И опять промолчали. Хотя после этих слов, наверное, каждому захотелось крикнуть: «Почему Маевский? Не надо Маевского! Пусть командует своим первым взводом! Мы не привыкнем теперь к нему!» Голосков, будто внимательно выслушав наше немое возмущение, осторожно сказал:

– Ну, а самым непосредственным так и останется старший сержант. – Он стиснул Бабкину локоть, слегка качнул к себе. – Его вы знаете.

У Бабкина загорелись щеки, и он часто замигал девичьими ресницами, как бы опахиваясь ветерком. Нахмурился, сердито беря себя в руки.

– Вот и собрал вас сказать до свидания. И еще– спасибо за службу.

С некоторым промедлением, но все-таки дружно, с внезапным единым порывом, мы выкрикнули:

– Служим Советскому Союзу!

Голосков обошел строй и каждому начиная с правофлангового, пожал руку своими просторными и мягкими ладонями. Вернулся к Бабкину, что-то проговорил невнятно. Бабкин назвал мою фамилию, распорядился:

– Пойдете с младшим лейтенантом.

Все направились в радиокласс, а я пошел вслед за Голосковым в офицерскую половину дома. Голосков шагал впереди. Поглядывая на его широченную, округлую, плотную спину, я чувствовал, что ему очень грустно. Вошли в его комнату, я глянул Голоскову в лицо и, точно, увидел грусть, которая прямо-таки физически проступила: синевой под глазами, складками возле губ и молчанием. Но ведь он просился на гражданку, ждал, добивался. Или такова уж человеческая натура: все становится милым, если уже позади?

В комнате пусто, однако чисто, даже пол подметен. По-старому выглядела застеленная солдатским одеялом койка да книги у окна; правда, ворох несколько поуменьшился. Все другое со стола и стен было уложено в дерматиновый чемодан и пузатый, с ремнями поперек, довоенного производства портфель. Третьей упаковкой был патефон.

– Присядем по обычаю, – сказал Голосков.

– Полагается.

Он опустился на середину койки – она продавилась глубоко, пропела что-то скрипучее, – хлопнул несильно ладонью по подушке, как по голове живого существа. Я присел на краешек одинокого стула. Помолчали минуту или две. Погрустили. Потом он сказал, кивнув на книги.

– Выберешь, что понравится. Остальные – в библиотеку.

– Так и сделаю.

– Ну, поднялись.

Я взял чемодан, Голосков – портфель и патефон. Вышли во двор, медленно двинулись мимо окон аппаратной комнаты, контрольного пункта, столовой; вот и окна казармы.

От двери быстрыми шагами движется майор Сидоров, придерживая на переносице очки; за ним, отставая и задыхаясь, капитан Мерзляков. Голосков ставит поклажу на снег, идет навстречу.

– Ну, всего тебе доброго, – говорит Сидоров, жмет руку Голоскова, а другую, левую, кладет ему на плечо, притягивая к себе его голову, целует в щеку. – Напиши, как и что там.

– Спасибо, товарищ майор. Непременно…

– Ну, ладно, ладно. Будь здоров.

Жмет руку Голоскову капитан Мерзляков, но как-то издали, неясно произносит несколько слов (ему, по слабости, трудна и эта работа), и мы шагаем дальше.

Всегда матово-бледноватые щеки Голоскова теперь закраснелись, он отворачивается, хмурится: наверное, глаза ему застилают слезы. А я думаю о майоре Сидорове: какой он непохожий на Голоскова человек! Ну, прямо как жители разных планет. А ведь любил же за что-то младшего лейтенанта, если прощал ему штатскую выправку, философствования, явную нелюбовь к службе и чинопочитанию. Что-то знал о нем, видел в нем. Может, они встречались на квартире у Сидорова, сидели за столом, и жена майора ставила им графинчик. Или раньше были знакомы, воевали вместе. Об этом я никогда не узнаю, потому что не смогу спросить Голоскова, да он, пожалуй, и не ответит. Зачем? Не такие мы близкие друзья-товарищи.

Втянулись в лесок, зашагали по четким синим теням берез, пролегшим поперек дороги. Как по шпалам. Сзади послышался частый топот. Остановились. Слегка запыхавшись, подбежал ефрейтор Потапов, доложил:

– Товарищ младший лейтенант! Старший сержант Бабкин направил в ваше распоряжение! – И пояснил: – Помочь донести вещи.

Голосков внимательно оглядел Потапова, будто не совсем понимая его слова, в какое-то мгновение хотел отослать его назад: «Зачем? Сам не донесу, что ли? – но губы, готовые высказать это, по-обычному размягчились, он глянул на портфель и патефон: «Ладно, не обижать же ефрейтора, а главное – Бабкин послал», – сунул их Потапову, пропустил нас вперед, сам немного отстал.

Шли через перелески, поляны, распадки, по сиянию дня, сквозь острый стрекот снегирей, красными плодами отягощавших ветки берез. Дышали солнцем, а снегири ругались – скоро опять откочевывать на вечные снега севера. Хорошо мечталось. Но Потапов забегал вперед, заговаривал. Он не любил, когда о нем забывали.

– Куда едет Голосков?

– Не знаю.

– Есть у него жена?

– Не знаю.

Пришли к шоссе. Поставили и? обочину вещи. Надо ждать попутку, голосовать. В рабочие дни машины ходят часто, городские и деревенские, однако всегда груженные или уже с пассажиром в кабине. Поэтому не знаешь, сколько простоишь. Прошмыгнули два газогенератора, чадя древесным дымом; проплыл, раскачиваясь, тяжелый ЗИС с брезентовым верхом. Это не наш транспорт – не в ту сторону, занят.

Голосков приближался неохотно, пощелкивая прутиком по голенищу, словно подгоняя себя. Сдвинул на затылок шапку, морщился от необъятной белизны света. И опять был невоенным настолько, что распахнутая шинель, собравшаяся складками на животе гимнастерка казались обычным гражданским одеянием. Когда Голосков подошел, из-за леска, куда одним краем упрятывалось шоссе, показал широкое глазастое рыло «виллис» – зеленый, военный. Поравнявшись с нами, он остановился. Как по заказу.

Шофер-солдат, откинув дверцу, не выпуская руля, сказал:

– Прошу, товарищ лейтенант.

Сказал он это в меру небрежно, в меру сдержанно и безразлично: «Возим, кого прикажут, такая наша служба». Легко было догадаться – машину попросил майор Сидоров в соседнем саперном полку, и шофер знает, что младший лейтенант демобилизовался. Нарочито «сокращаясь», назвал лейтенантом, не доложил по форме. «Какой-то чернопогонник, технарь мелкий…» Но Голосков ничего этого не заметил, сунул в кузов чемодан, портфель «и патефон, пожал Потапову руку, стиснул мою.

– Вот… Прощай. А может, до свидания. Увидимся когда-нибудь, а?

– Не знаю.

– Адресок есть?

Есть.

– Хоть через сто лет заходи.

– Хорошо.

Голосков прочно уселся рядом с шофером, слегка потеснив его своей широтой, поднял руку и заулыбался– с нами он расставался весело. Шофер запустил мотор и тронул было машину, но Голосков, схватив его за рукав, придержал. Выхватил из кармана шинели какую-то книжицу, бросил мне через кювет.

– Пригодится тебе!

Машина покатилась к седым, недвижным дымам города. Я проводил взглядом до поворота – ее словно заглотил и пережевал белыми зубами березник, – выбрался на дорогу, по которой далеко впереди бодро вышагивал ефрейтор Потапов.

Раскрыл самодельную книжицу. Она вся была исписана стихами. Прочитал на первой странице:

 
Пускай ты выпита другим.
Но мне осталось, мне осталось —
Твоих волос стеклянный дым
И глаз осенняя усталость.
 

И еще на какой-то странице:

 
Не жалею, не зову, не плачу.
Все пройдет, как с белых яблонь дым…
 

Есенин! Целый блокнот Есенина! У меня зарябило в глазах от множества строчек, затряслись, как у пропойцы, руки; чтобы не выронить, не потерять блокнот, сунул его глубоко под бушлат, в карман гимнастерки, застегнул пуговицей. Потрогал сверху – на месте, туго бугрится. Немного успокоился, глотая воздух, как после внезапного испуга, зачем-то втугую затянул ремень.

Шагал, нашептывая: «Есенин, Есенин… сени… сено… ясени… осенин… есе-иси… иже-еси…». Шел, подбирая слоги к стуку шагов.

– Стой, стрелять буду! – Из-за куста выглядывал ефрейтор Потапов. – Покажи, покажи, что тебе подарил Голосков.

– Стихи…

– А-а.

Это насмешливое «а-а» остро отозвалось внутри меня, и я решил: скажу, чьи стихи. К тому же от Голоскова слышал, будто Есенина собираются издавать в Москве.

Сказал погромче и попонятнее:

– Стихи Есенина…

– Ладно, фиг с ним. А на военную тематику у Голоскова есть что-нибудь?

– Нету. Не любил эту тематику.

– Ясно. Потому и выгнали шляпу носить.

– Сам ушел.

– Ладно. Вопрос с ним решен окончательно. Хочешь, кусочек тебе прочитаю. Блеск! – Потапов вынул из-под полы бушлата новенький том. – Тут про войну. Как в будущем будем воевать. Грандиозно! Масштабы! Дух захватывает. – Потапов отыскал страницу. – Вот.

– Не надо.

– Нервы слабенькие? – Ефрейтор Потапов остановился и захохотал, приговаривая: «Ой, не могу!» – и приседая на корточки. Потом сказал:

– Не бойся. Не буду читать… А я теперь всегда служить буду. Подал рапорт в военное училище.

– А-а, – пропел теперь я. – Желаю успехов. – И быстро зашагал к казарме, глуповато радуясь, что мне не придется быть под началом Потапова.

При входе, возле тумбочки дневального, меня ожидал Зыбин-Серый. Молча указал на часы. До начала дежурства в аппаратной оставалось пять минут. Я мог опоздать, но не опоздал – так само собой получилось, хоть и совсем позабыл о дежурстве. Голосков, Есенин, Потапов… У меня слегка побаливала голова, как это бывает от бессонницы. И я почему-то был рассержен.

Наверное, сказал бы что-нибудь «остренькое» Серому, если бы тот начал ставить меня по стойке «смирно».

– Пойдем, – сказал он просто, будто звал посмотреть свой огород.

В аппаратной тихо, солнечно и тепло. Лучшее место в роте. Всегда чисто, всегда натоплено. Пахнет технической краской, сияют застекленные диапазоны. Булькает, позванивает, стучит в эфире морзянка. Она как бы проливается сквозь антенны сама собой, наполняет доверху аппаратную, в которой от этого плотнее, весомее воздух – хоть подпрыгивай и барахтайся в нем невесомым.

Сменяю сержанта Рыбочкина, расписываюсь в журнале приема-передачи, он встает, снимает наушники, я тут же оседлываю ими свою голову и, уже слушая эфир, мельком пускаю взгляд по лицу, фигуре, конопатым рукам Рыбочкина; сажусь, поворачиваюсь к нему спиной. Морзянка отпевает первые минуты дежурства.

Понемногу забываю себя, земное существование, начинаю жить где-то посередине – между небесами и твердью. Полуразмываюсь, полууничтожаюсь. Обращаюсь в огромные, чуткие, напряженные уши. Они живут словно бы сами по себе, для себя – слушать, вбирать ненасытно звуки эфира, питаться ими, существовать ради них.

На моей волне тесно. Слева поет иностранка, дзинькает, дребезжит, вздыхает азиатская музыка – это японский авиамаяк; справа – микрофонная хрипучая скороговорка на русском языке: «Вьюга! Вы меня слышите?.. Слышите, спрашиваю? Вьюга!.. Как грузы? Грузы как? Слышите? Отвечайте. Перехожу на прием». И опять то же самое, до бесконечности. По самому центру, точно на частоте – отраженное эхо затухающей волны, или, как еще называют у нас, «гармоника»: где-то по ту сторону земли работает станция, швыряя в эфир бешеные звуки джаза, а мне слышится лишь легонькое бульканье, то замирающее, то вновь возникающее из ничего. Рядом стук мощной морзянки – фонирует почти на весь диапазон, колотится в наушниках шипящими всхлипами. Тесно, суетно в пустоте над землей. Ладно, хоть не все это знают.

А писем от Аси Шатуновской нет. Давно нет. И, наверное, не будет. Могла бы, конечно, написать, сообщить– вышла замуж, или познакомилась с хорошим парнем, или готовится к весенней сессии. Мало ли что может случиться? Я все пойму. И переписка у нас была так, в шутку – воспоминанием о войне (тогда без этого нельзя было); в мирное время смешно заочно знакомиться, через газету. Кажется, один только я и придумал из всей роты. Ясно, рассчитывал на некоторую необычность Аси: пишет стихи, значит, откликнется. Человек, имеющий фантазию, живет как бы сразу во всем мире. Все ему свои, близкие. Понимал я, что ее стихи: «…я знаю, ты вернешься… нежно улыбнешься… придешь затем, чтоб больше не уйти» – совсем не для меня. Стихи – вообще. Таких можно километры насочинять. И суть не в них, но в чем-то другом. Просто очень интересно, любопытно и таинственно получить листок исписанной бумаги будто ниоткуда. Бросил в гущу людей слова – и отзвук пришел. Словами. Но они и не совсем слова, наполовину звучание, музыка.

И вот тишина. Заглохли звуки. Может быть, это хорошо? Так надо? Ася Шатуновская раньше меня поняла, что пора жить; просто жить, как все люди. Всему свое время. Стихам, фантазиям. Они приятны, пока не надо зарабатывать на хлеб, думать о чулках, стоптанных ботинках… Особенно мне пора, давно уже. Я чуть ли не от рождения добываю себе хлеб, а маму не видел с начала войны. Пожалуй, уродился таким – пропащим фантазером.

Напишу Асе письмо, последнее. Напишу так:

«Здравствуйте, Ася. Ваше долгое молчание навело меня на мысль, что Вы решили прервать нашу переписку. Не спрашиваю о причинах, но поддерживаю Вас. Мы уже достаточно взрослые, нам пора заниматься серьезными делами. Вам скоро учить детей. Мне работать радистом на корабле дальнего плавания. Давайте стойко встретим дни нашей будущей жизни. Прощайте! Всего Вам наилучшего!

P.S. Посылаю Вам свой последний экспромт:

 
Где-нибудь в вагоне или в чайной
Через много лет, наверняка.
Мы с тобою встретимся случайно.
Чтоб уже расстаться на века».
 

Стало грустно. Словно я долго-долго дружил с Асей Шатуновской, и вдруг она изменила мне. Хоть бы фотографию прислала… Почему она такая жестокая?.. Но сразу ловлю себя на том, что нарочито расслабляюсь– хочу плакаться, жаловаться, казаться обиженным. Это нехорошо, чувствую, что нехорошо. Психопатично. Эдак можно сделаться плакальщиком по самому себе.

Я спасаюсь – думаю о матери, о нашей безотцовской семье, для которой все еще идет война. С нуждой. И главный вояка – мать. Чем я могу помочь ей сейчас? Письмом, только письмом. Надо хотя бы чаще писать. Напоминаю себе каждый день, однако трудно, очень трудно писать, потому что нечего; потому что слова истощились, сделались просто словами, как только закончилась война.

И понимаю я – не будет у меня корабля дальнего плавания, ничего другого интересного. Будет работа. Демобилизуюсь – и работать. Зарабатывать себе, матери, семье. Вкалывать, еще говорят. Нужен хлеб, нужна одежда. А там станет видно. Жизнь ведь большая, хватит времени подумать о себе, найти подходящее дело.

– Встать!

Вскакиваю, смотрю на Зыбина-Серого Он усмехается, ему хорошо и весело оттого, что удалась команда, что скоро весна и всякое такое. Отворачиваюсь, осилив в себе слова, мгновенно приготовленные для Зыбина, сажусь.

– Проверка бдительности, – радостно говорит Серый.

10

В угловой комнате с узким окошком, железной печкой у входа стояли две строго заправленные, всегда чистые кровати, стол и стул; на стене висел новенький плакат: «Личная гигиена – залог здоровья воина». Здесь помещался ротный медпункт.

Печка жарко топилась, пахло успокоительно медикаментами, было ярко в окне.

Санинструктор Вася Колушкин, еле видимый против света, сидел у стола, что-то писал. Он в белом, тесноватом халате, на мощном чубе, как прилепленная, высоко торчала докторская шапочка. Погревшись ми-нуту у печки, я сказал:

– Привет, Вася!

– Проходи, – не глянув, буркнул он. – Садись.

Сесть было некуда, пришлось примоститься на краешек кровати. Под моими сапогами растеклась лужица – очень грязная на желтой краске (в медпункте недавно покрасили пол). Подосадовал: «Забыл от-шоркать подошвы!» Не по-товарищески – Колушкин сам убирает помещение, топит печку и живет здесь, чтобы в любое время оказать медицинскую помощь. Хоть и нетрудная у него служба, в мирное время самая невоенная, почти женская, но пачкать надраенный до лоска пол ни к чему.

Вася повернулся вместе со стулом, протер кулаком глаза, уставшие от света, изучил меня выпуклым, сонно-спокойным взглядом.

– Ты ко мне?

– К тебе.

– На что жалуемся?

– Да так… Настроение неважное. Чихаю чего-то.

– Простудился где?

– Может быть.

– На, погрей. – Он подошел, расстегнул мне ворот гимнастерки, сунул под мышку термометр. – Погрей. А я еще попишу. Отчет замучил.

Было жарко. Очень светло. Резал белый цвет наволочек, простыней, Васиного халата. Сиял желтый пол, сверкала лужица под сапогами. В окне все тонуло и расплывалось, как на засвеченной фотографии.

– Так, дай градусник. – Сунул под гимнастерку руку, холодную и сырую. – Тридцать семь и три. Ерунда. Разденься-ка.

Слушал, ходил вокруг меня, заставлял глубоко вдыхать и выдыхать, покашливать.

– Дам освобождение, – заключил наконец. – На сутки. Вот таблетки. Выпей перед сном, пропотей.

Я кивнул Васе Колушкину, хорошо думая о нем: техникум не успел закончить, а совсем как врач. Говорит, трогает руками, дышит тебе в затылок – и все это успокаивает, ободряет, лечит.

В казарме прошел к своей кровати, достал из тумбочки книгу «Хождение по мукам», оставленную мне Голосковым, сдвинул слегка постель, сел читать. Потом подумал: «Освобожденному с температурой можно лечь – по всем уставам полагается», – принялся раздеваться и тут же вспомнил, что не доложил Беленькому о болезни, вполне рискую нарваться на разнос, пошел искать старшину. Казарма глухо пустовала: одни на дежурстве, другие в наряде или на занятиях; кое-кто спал, добирая свое законное ночное время.

Тихонько приоткрыл дверь в канцелярию, глянул. За столом сидел старшина Беленький, низко пригнув голову, покусывая карандаш. Он что-то выводил на тетрадном листке, хмурил лоб, натруженно вздыхал, видимо, подбирая нужные слова. Раза два слегка отпрянул от стола как бы в возмущении, но меня не заметил.

Выдерживает Беленький или в самом деле не видит? Попробуй угадай. Однако яснее ясного, что я препожаловал не вовремя. Человек занят, углубился в себя, сочиняет какой-то документ; обратись – вздрогнет от неожиданности, рассердится. Отвлечется. К тому же человек – старшина Беленький. Помнить это надо всегда, никакое освобождение не может освободить от его власти.

Я стоял и тосковал или, как еще говорят, «нудился». Бывает такое остолбенение: все внутренние силы в тебе словно бы уравновесились, столкнулись, замерли в противоборстве. Тебе уже все равно, какая из них победит, лишь бы скорей победила, и ты просто стоишь, ждешь, ненавидишь себя и никак не можешь овладеть собой. Наверное, победила отчаянность в союзе со злостью, потому что я выговорил довольно внятно:

– Товарищ старшина…

Беленький дрогнул бровями (что означало – он услышал), протянул строчку маленьких букв до края листа, поставил крупную точку. Только после этого поднял голову, а подняв, вмиг отрешился от бумаги и карандаша – так мне показалось, – сидя, выпрямился, но не по обычному строго – вполсилы, даже слегка приветливо.

– …санинструктор Колушкин… – продолжил я.

– Знаю, – сказал он негромко, протянул руку к спинке соседнего стула, пододвинул его к столу. – Садитесь.

Не спуская взгляда с лица старшины – мало ли как оно может перемениться, – я сел строго вертикально, ожидая дальнейших слов, и видел: лицо его все больше расслаблялось, добрело, потом и вовсе сделалось расплывчатым, будто у подвыпившего мужичка.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю