355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » журнал Юность » Журнал `Юность`, 1974-7 » Текст книги (страница 7)
Журнал `Юность`, 1974-7
  • Текст добавлен: 4 октября 2016, 10:28

Текст книги "Журнал `Юность`, 1974-7"


Автор книги: журнал Юность



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 20 страниц)

Разве поймет все это Серый, разве можно ему объяснить? Стараюсь побыстрее доесть кашу, выпить компот и освободить Шемета. Тот, конечно, ни о чем таком не думает, отдыхая, рассуждает:

– Я ить старше тебя лет на десять. Большая, считай, разница. Я ить на коне скакать умею, саблей орудовать. Помню всех твоих родичей, дядю Василия, нашу заимку. Хунхузов, понимаешь, помню. Как нападали. Амур наш, как на картинке, вижу. А ты чего помнишь?

– Почти ничего.

– Так я и знал! – удивляется, бьет себя по толстому колену.

Я вскакиваю, поворачиваюсь спиной к Зыбину-Серому, ловлю пухловатую, нежную от поварской работы руку Шемета, киваю: «Спасибо!» – и быстренько ухожу из столовой.

В казарме тихо, сонливо, Беленький прилег на свою отдельную железную кровать у стены, дремлет: ему можно и не раздеваясь. Для всех мертвый час. На цыпочках прохожу к нарам, раскручиваю обмотки, снимаю ботинки и, выжавшись на руках, кидаю себя на верхние нары. Почти все на месте – кто спит, кто потихоньку переговаривается, кто читает. Лезу под одеяло, достаю из-под наволочки тетрадку – в нее я записываю услышанные или вычитанные непонятные слова, стихи, афоризмы, которые придумываю сам, – хочу записать слово «абстракционизм» и сегодняшний стишок, посвященный Асе Шатуновской. Надо успеть, пока медленно пережует свой обед Зыбин-Серый. Его постель первая с краю, рядом с моей. Дальше постели ефрейтора Потапова, Мищенко, Гмыри… Попарно, порасчетно – на случай тревоги. Писать и читать я научился лежа на боку, слегка прикрывшись одеялом. Устраиваюсь поудобнее, слышу – Потапов толкает.

– Э, придвинься сюда.

– Чего?

– Фантастика – блеск. О том, какой война будет лет через пятьдесят. Техника – жуть.

Мне не очень хочется слушать фантастику; вернее, фантастику о путешествиях и других планетах я люблю, например: «Прыжок в ничто», «Человек-амфибия». А о войне не нравится. Она ведь вот только, совсем недавно была, и ничего в ней увлекательного нет. Потапов – наш агитатор, помкомотделения и работает на контрольном пункте, следит за радиообменом всего ПВО – это не каждому поручается, тем более в звании ефрейтора.

– Нет, спать хочу, – говорю я.

Ефрейтор Потапов отгораживается книжкой, читает фантастику про будущую войну. Я прикрываюсь тетрадкой, но писать ничего не могу… Ну, допустим, не воевали мы с Потаповым – другие многие воевали. И сколько погибло! Нас-то, двадцатилетних, не хватит для настоящей войны. Или мать мою возьмем. Одна, я ничем не могу помочь. От нее, наверное, скелет остался за эти годы. Письма стала выводить каракулями – руки не слушаются. А мать у Потапова? На фабрике в городе Иванове работает, отец без ноги вернулся, детей пять или шесть. Вояка! Живот в ниточку затягивает.

Но спорить с Потаповым я не хочу: как-то не умею. Чувствую его доброту к себе, а она оттого, пожалуй, что прожил он очень голодное детство, намытарился до армии по чужим людям, как и я.

– Скажи, что такое «абстракционизм»? – спрашиваю я, чтобы проверить, не рассердился ли он на меня…

– Чего ты себе башку забиваешь? – Потапов щурит глазки в доброй усмешке.

На нары тяжело вспрыгивает командир отделения Зыбин-Серый, замирает на коленях, как бы приняв стойку «смирно», коротко командует:

– Прекратить болтовню!

3

Я сижу в канцелярии командира роты перед столом, на котором нет ничего, кроме стеклянной глыбы чернильницы с пересохшими чернилами. По другую сторону, под большим, почти во всю стену, портретом, – замполит капитан Мерзляков, младший лейтенант Голосков, старшина Беленький и старший сержант Бабкин. Все они серьезны, какое-то время молчат; я тоже молчу, вживаюсь в скверное положение подсудного лица.

– Начнем, – сказал всем замполит и отдельно мне (не глянув на меня): – Говорите.

Я не ожидал, что придется говорить первому мне, никак не подготовился. И вообще я не собирался говорить: виноват – накажите. Все равно ничего не смогу доказать.

– Как считаете, правильно поступили?

И на это мне нелегко ответить. Ну, если бы я мог постепенно, не сбиваясь, один на один с кем-нибудь, скажем, с Бабкиным или Голосковым… Чтобы потом спокойно рассудить. Дело-то, в общем, пустяковое, но…

Дневалил я прошлую ночь по роте, сидел, как обычно, возле двери за тумбочкой с телефоном, писал длинное письмо Асе Шатуновской (про то, какой хорошей будет жизнь лет через пять – ни карточной системы, ни обид, огорчений, и человеческая личность достигнет полного расцвета, почти как при коммунизме), помню, написал слова: «Конечно, для этого мы должны изо всех сил трудиться, работать, учиться, служить…» – и уперся лбом в кулак. Не знаю, сколько прошло минут, не больше пяти, наверное. Вдруг сильный удар в плечо подкинул меня, я вытянулся, ухватившись рукой за штык в чехле, осмотрелся. У ног моих лежал новый валенок, а старшина Беленький, поворочавшись на скрипучей железной кровати, спокойно повернулся на другой бок. Вот тут-то и наступило то самое «но». Мне надо было отнести старшине валенок, поставить его рядом с другим, потихоньку вернуться к тумбочке и продолжать службу. (Беленький всегда так будил дневальных и наутро не вспоминал об этом.) Со мной же что-то произошло, на мгновение я даже потерял ясное сознание – может быть, он как-то обидно отвернулся, – я схватил валенок и швырнул Беленькому в кровать. Старшина неторопливо поднялся, надел валенки, подошел ко мне и указал на нары, что означало: «Снимаю с дневальства!» Я разбудил сменщика, сам лег спать. Вот и все. Так бы я, пожалуй, рассказал. Но нельзя – это будет вранье, потому что Беленький доложил: «Спал на дежурстве, а когда его разбудил, начал грубить». К тому же рассказать о валенке – значит подвести всех. Старшина как-нибудь оправдается, перестанет швыряться и начнет давать наряды, снимать с дежурства.

– Будем говорить? – спросил устало капитан Мерзляков.

Я глянул на него. Лицо желтое, щеки ввалились, четко выписываются кости скул, череп тонко обтянут кожей и тоже четко проступил. Замполит очень больной человек, мы редко видим его в роте, лежит дома или в госпитале. Он фронтовик, весь изранен и, говорят, самое опасное – у него вырезана часть желудка. Мне стыдно утомлять капитана, однако я боюсь и рассердить его каким-нибудь случайным словом-отговоркой. Смотрю на Голоскова, Бабкина. Им скучно от этой тягомотины, они молча, исподтишка вздыхая, как бы говорят мне: «Кончай – не девица же красная!» А Беленький красен, сердит, на лбу капельки пота – его явно бесит мое тупое молчание: что еще ляпну – неизвестно! Наконец не выдерживает:

– Так что, считаете себя виноватым?

Я понимаю – это подсказка, это вовсе не о том, что я задремал на дневальстве, просто немного сдал старшина (тоже не железный!), и мне надо быстро согласиться, хоть и неизвестно, как потом обернется для меня неожиданная слабость старшины.

– Виноват. Накажите, – говорю я.

Капитан Мерзляков, будто вернувшись из забытья, медленно и совсем утомленно оглядывает командиров: «Так. По-моему, все решено?», – поднимается, кивает Голоскову:

– Примите меры.

– Слушаюсь.

Все поспешно встают, переговариваются, забывая скучное сидение, уходят. Остаемся младший лейтенант Голосков и я. Он закуривает папиросу – ему присылают из Москвы «Беломорканал», – сонно щурится за окно: там сияет чистый, сухой, прочный снег.

– Снег-то рано, а? – говорит, обращаясь, наверное, к снегу.

Ах, как нравится мне Голосков! Весь, до кончиков розовых, всегда чистых ногтей. Нравятся его рассуждения, немного женская, тонкая кожа лица, всегдашняя расхлябанность (какая-то прирожденная невоенность), живот, распирающий гимнастерку, почти незатухающая улыбка, самые неожиданные вопросы. Я чувствую нашу внутреннюю родственность и знаю – он тоже что-то такое питает ко мне, хоть мы никогда об этом не говорили, и готов сидеть с ним весь день, молчать, рассуждать, ругаться. Все равно он не сделает, не сможет сделать мне никакого, даже малого зла: он же понимает, что я люблю его!

– Как думаешь, – поворачивает он ко мне большую, круглую, почти лысую голову, – снег только у нас или на других планетах тоже бывает?

– Бывает, – мотаю я головой, точно угадывая, что именно этот ответ нужен Голоскову.

– Если снег – значит, и люди есть?

Он смотрит в окно, смутно улыбается. Смотрит долго и молчит. Наконец, вспоминает обо мне.

– Слушай, два наряда тебе. Скажи там им.

– Слушаюсь! – вскакиваю я.

– Иди.

Иду к двери, Голосков окликает:

– Слушай, зайди ко мне вечерком, а?

– Слушаюсь!

– Да брось ты это. Заходи.

– Ладно.

В казарме старшина Беленький воспитывал ефрейтора Мищенко: поворачивал кругом, одергивал, подталкивал. Как бы сколачивал плотнее. Потом подтянул ему ремень так, что Мищенко крякнул.

– Вы баба ростовская (Беленький сам из Ростовской области), понятно?

– Та хиба ни! – пяля мокрые маленькие глаза, выкрикнул Мищенко.

Беленький хохотнул, не сдержавшись, махнул вяло рукой, повернулся ко мне.

– Два наряда, – доложил я.

– Дрова пилить, сортир чистить. – Он взял за рукав Мищенко, сблизил нас. – А это ваш дружок. Выполняйте. – И выкатился в дверь тугим мячиком.

Можно присесть на минуту, морально подготовиться к труду. Мы присели. Я глянул на Мищенко, он на меня. Нам было неловко, потому что мы уже едва терпели друг друга. Сортирщики, друзья по несчастью… Так всегда, я заметил, – унижение не сближает.

По званию я старше Мищенко, значит, мне и командовать нашей штрафной группой, мне отвечать за работу. А не подними Мищенко – просидит весь день, еще и всхрапнет сидя.

– Пошли, Параскевья, – говорю я, будто в шутку; на самом деле не могу удержаться, чтобы как-нибудь не задеть ефрейтора.

Он встает очень неторопливо, ухмыляется глуповато, мол, чего ни говори – оба сортирщики! – выжимает из себя слова:

– Того, сержант, треба пимы получиты.

Правильно, для наружных работ полагаются валенки– в ботинках околеешь. Идем в каптерку, приветствуем старшего сержанта Лебединского.

– Треба пимы, – говорит Мищенко.

– Нарядники? – не смотрит на нас черногривый Лебединский.

– Так точно!

Лебединский, не глядя, швыряет в нас из угла каптерки двумя парами безразмерных, подшитых кожемитом пимов, заставляет меня расписаться, в придачу мы должны оставить у него свои ботинки: строгий человек Лебединский. Может, так и полагается, да еще при такой выдающейся фамилии?

Переобуваемся, выходим на морозец, идем к дровяному навесу, где березовые и лиственничные кряжи прямо-таки пугающего вида сложены в бело-коричневый штабель. Выбираем что-нибудь помельче, но уже давно все перебрано, пересортировано «штрафниками», взваливаем на козлы, принимаемся пилить.

Пилим, отваливаем чурки – пила идет легче (эх, подпилок бы добыть, подточить немного!), Мищенко почти с уважением зыркает на меня. Разогрелись вовсю – уже наплевать, что нарядники, главное – работа, она сама по себе существует и хорошо настраивает, если ты не прирожденный лентяй.

Погодка морозная и солнечная, воздух, как вода родниковая, прихваченная ледком. И видно необозримо далеко во все стороны. Лес заледенел, опушился инеем, на Безымянной сияющая белая папаха, снегири красными яблоками обсыпали березу, а в стороне Хабаровска сине-белые неподвижные дымы: город накрылся воздушными одеялами. И все это как бы звучит – напряженно вызванивает стальными оттяжками и высоким столбом нашей антенны, словно в нее втекают, обретя простую материальность, радиоволны со всего света.

Мищенко скалит гнилые зубки, морщинит личико моложавого старичка. Он тщедушен, однако терпелив и вынослив. Два года прожил в оккупации где-то под Херсоном, питался картошкой и брюквой, похоронил мать, деда и бабку, отец погиб на фронте. Ранен в ногу – не тяжело, пуля насквозь прошла икру, – с пацанами воровал у немцев мороженую рыбу. Кое-как выжил и теперь вот даже служит. Правда, больше сортир чистит, дрова пилит, посуду моет на кухне, но такая планида. Подорванный оккупацией человек. Не удается никак прийти в себя. И Беленький, боровичок ростовский совсем заклевал его: подавай дисциплину! А может, скажи Мищенко два-три ласковых слова – скорее поймет. Сортиры вконец обозлить могут. Вот и я сегодня на ефрейтора… Что он мне нехорошего сделал?

– Обедать пойдем последними, – говорю я, подмигивая. – Шемет «дб» подкинет.

– Ыгы! – радуется Мищенко.

– А ты немца хоть одного убил?

– Ни. Кирпичакой одного бухого ударив.

– Смелый.

У меня ведь тоже украинская фамилия, и мы с Мищенко как-никак земляки. Вернее, наши прадеды были земляками. Его остался на Украине, а мой, более бродяжливый по натуре, переехал сначала на Кубань, потом на Амур – зачинать амурское казачье войско. Так и распрощались навсегда. Отец мой не знал ни одного украинского слова, я же и подавно. И все-таки мы с Мищенко немножко сородичи.

Это открытие меня удивило и немного раздосадовало: вот тебе и Параскевья! Надо к нему приглядеться, не гоготать, когда кто-нибудь устраивает представление…

Колем чурки на поленья, складываем в штабелек– кладём хитро, так, чтобы больше казалось – с воздухом между поленьями. В окнах столовой мелькание, плотное движение, доносится стук бачков и мисок, голоса – там полным ходом уничтожается еда. Хочется есть. Но мы выждем, «штрафникам» полагается в последнюю очередь. Они несчастные, и им обычно перепадает погуще, со дна. Их жалеет Шемет.

Штабель получился средним по величине, пришлось распилить еще один кряж, наложили сверху горбом – вышло вроде ничего, как раз норма двух нарядов, установленная Беленьким. Это точно знал каждый, и старшина обычно не приходил проверять – обмануть его невозможно, он все равно следит издали, из окон, все равно всегда рядом с тобой.

Наконец идем обедать, получаем по большой порции супа и каши, медленно съедаем в пустой столовой. Потом долго сидим, дремлем. Шемет ушел на склад получать продукты, в посудомойке тихо звякают миски. Мы вроде бы вне закона, вне общества, люди позабыли о нас. Мы будем долго дремать на столовских лавках: служба-то идет! Сумерки затягивают синей бумагой окна, холодком подступают от двери к нашим ногам. Но вставать не хочется. Вставать – значит идти чистить сортир. Кажется, если вот так долго, очень долго сидеть, все переменится, промелькнет, как во сне, и совсем не нам с Мищенко придется… Вообще-то мне не так уж и тяжко, весь день мне сегодня было по-особенному легко, чуточку возвышенно, да и сейчас не очень пугает второй наряд. Когда что-то есть в душе, когда она как бы едва помещается в тебе – все не страшно. Все можно перемочь. Только бы было это в душе. А оно у меня весь день сегодня есть. Откуда, что?.. Я думаю – и меня пегоньким жаром обдает: ведь Голосков пригласил к себе. И я пойду. И надо скорее разделаться с работой.

– Подъем! – вскакиваю и тереблю за плечо Мищенко.

В сарае берем ломики, лопаты, идем к дощатому продолговатому сооружению, входим внутрь. Желтовато горит одинокая лампочка. Сыро, холодно. Все десять очков обмерзли, их надо одалбливать. Начинаем. Желтый ледок брызжет вверх, в стороны.

Кто-то заглядывает в дверь, спрашивает: Как, можно?

– Подождешь, – отвечаю я.

Солдат уходит куда-то в лес.

Работа есть работа, делать надо ее хорошо. И чистую и грязную. Замполит Мерзляков рассказывал – у него в роте на фронте один учёный математик служил, очень известный в научном мире, так он любую грязную работу выполнял весело, даже сам иногда напрашивался. «Культурный человек, – будто бы говорил сам математик, – все должен уметь делать, ничем не гнушаться». Приводил в пример Толстого. Ну, я не могу сказать, что мне нравится такая работа, однако она страшна, пока за нее не возьмешься.

Отправляем еще двух солдатиков прогуляться по морозцу в лесок, берем метлы-скребуны, выскабливаем пол до досок.

– Все, – сказал я. – Как в лучших столичных домах.

– Гарно. Хоть житы оставайсь!

В казарме на нас сразу навалились.

– Р-рота! Встать, смирно! – скомандовал кругленький, румяный, как дорогой пирожок, младший сержант Васюков. Подойдя строевым шагом ко мне, он доложил: – Товарищ сержант! Личный состав готов посетить ваше культурное заведение. Когда прикажете?

От хохота, кажется, потрескались стекла в рамах, и я заметил: даже всегда строгий Зыбин-Серый слегка ухмыльнулся. Значит, действительно всем смешно. Смотрю на Мищенко – тоже ничуть не страдает, сияет глазками, помогает хохотать. Мы хорошо поработали, и это нас сблизило. А ведь шли утром, почти ненавидя друг друга, и, если бы пролентяйничали весь день, вернулись бы, пожалуй, врагами.

После ужина, когда наступило личное время, я надел выходную гимнастерку, перемотал обмотки новой стороной наружу, надраил ботинки, причесался – сделал все так, будто собрался в городское увольнение. Постарался, однако, чтобы никто особенно не приметил. Выскользнул наружу, пробежал двором возле стены, вошел в подъезд с другой стороны дома: здесь жили холостые офицеры и сверхсрочники.

В сумеречном коридорчике отыскал третью от края дверь. Постучал.

– Кто там? Входи! – прозвучал неспешный басок Голоскова.

Он лежал на железной койке в белой нижней рубахе, сатиновых брюках и шерстяных носках. Курил, глядя в потолок. На столе зиял раскрытой пастью патефон с пластинкой, на электроплитке сипел, будто тоненько голосил, горячий чайник. У стены слева, от пола до окна, высилась стопа обтрепанных книг. Над кроватью – застекленный портрет девушки с сержантскими погонами.

– Садись. Я сейчас.

Я не знал, что означает «сейчас», сел на табуретку и, видя крайнюю сосредоточенность Голоскова, понял: ему надо что-то додумать.

За окном, в безмолвии и тишине, посыпался сухой частый снежок, заштриховал небо, леса, землю. Замутил дальние огни города. Сделалось совсем глухо. Лишь раскалялся чайник да еле слышался сквозь стены и коридоры веселенький плач гармошки из казармы.

– Слушай, – вдруг привстал Голосков, и я вздрогнул. – Вот думал сейчас… Почему человек решил: могу делать на земле что захочу? Откуда взялся человек? Ну, предположим, от обезьяны. Но обезьяна не делает, что захочет, не убивает других обезьян. Она культурнее, значит… Почему один человек возвышается над другими? Кто дал ему это право? – Голосков прошагал к окну, уткнулся лбом в стекло, глядя на снег. – Как-то идем с одним из наших по лесу. Живность какая-то через тропинку ползет. Он ее – раз сапогом. Размазал. «Зачем?» – спрашиваю. Засмеялся, дурачком посчитал. Так всегда – сначала живность мелкая, потом ворону просто так, от скуки, женщиной попользовался… Сошло. Руки-ноги на месте остались, глаза не ослепли. Можно развиваться дальше. И появляется это проклятое право… Что нам делать, а?

Живо представляю себе лейтенанта Маевского, командира первого взвода, – среднего росточка, чистенький, подтянутый в струнку, всегда пахнущий одеколоном; исполнителен до мелочности, строг с подчиненными; брезглив; любимые слова: «Вы разгильдяй и неряха!» Невозможно себе представить, чтобы он спокойно отнесся к ползущему через тропинку червяку.

– Не знаю, – вздохнул я, решив еще послушать Голоскова, потом уж что-нибудь сказать, если будет ему интересно.

– Знаю, что не знаешь. Давай пить чай. – Он насыпал прямо в кружки заварку, залил кипятком, бросил по куску сахара, вынул из стола пачку печенья (наверное, прислали из Москвы). – Ты же будешь знать, а?

– Не знаю…

– Вот заладил. Мне-то надо с кем-то поговорить. А ты… человек еще не начатый, можно сказать, не уперся, как бык в крашеные ворота. Стихийно можешь изъясняться. Что думаешь – то скажешь. Большая ценность в таком слове. Когда устами младенца… Не обижайся, мы с тобой одинаковые: я тоже сочинял стишки. А насчет службы – просто братишки.

Голосков как-то зло накрутил патефон, опустил мембрану на пластинку. Из шипения, из ничего возникла вдруг, ущипнув сердце, довоенная, из самого моего детства, песенка:

 
Улыбнись, Маша,
Ласково взгляни,
Жизнь прекрасна наша,
Солнечны все дни.
 

Он опять повалился на кровать, заложил под голову руку. Рубашка вылезла из брюк, ворот расстегнут, жиденькие русые волосы вспучились, как от ветра в серых больших глазах бесконечная рассеянность, скука. Шерстяные носки, присланные мамой, слегка проносились. И весь он ужасно гражданский, домашний, и я вспоминаю – он уже несколько раз подавал докладные с просьбой уволить его в запас.

– Это тоже Маша, – указал Голосков на застекленную фотографию. – Убили немцы. А я вот ничего, правда, чуть-чуть войны прихватил. Вроде опоздал. – Он повернул голову к фотографии. – Жениться не буду. Никогда. Веришь?

– А я стихи писать не буду, – вдруг как-то сказалось само по себе.

– Почему?

– Несерьезно. Так все считают.

– Правильно. Ты прозу давай. За нее, говорят, больше платят.

Голосков засмеялся. Потом мы помолчали минуту, слушая далекую гармошку в казарме.

– Поеду в Москву, домой, – проговорил Голосков, словно с риском доверяя мне очень важное. – Отпустят скоро. Зачем такого держать? Поступлю в медицинский. У меня ведь папа – врач известный, хирург. Малла терапевт. И дед был врач. Династия. Мне та же дорога начертана. От запаха йода и то чуть не плачу… Приезжай лет через пять, если заболеешь. Ну, и так просто приезжай, а?

– Приеду.

Голосков негромко рассмеялся, как бы для самого себя, радуясь своему отличному душевному состоянию, и положил тяжелую белую ладонь на мою руку.


4

Идем со старшим сержантом Бабкиным в город. Он отпросился, а мне выхлопотал увольнительную записку до двадцати трех ноль-ноль. Мы с ним самые близкие друзья в роте. В последнее время, правда, когда его назначили помкомвзвода, мы реже бываем вместе. Ему поставили железную койку рядом со старшиной (вообще-то им полагалось по отдельной комнате, но с жилплощадью в роте было плоховато), и он словно бы отдалился от меня. Да и подчиненные должны видеть: дружба дружбой, а служба важнее. Но все-таки Бабкин выхлопотал мне на сегодня увольнение – это считается большим поощрением, – и мы шагаем вдвоем в город.

– Миррово! – говорит он, налегая на букву «р», будто командуя, и отмеряет костлявыми ногами широченные шаги по твердой снежной дороге. – У тебя девушка была?

– Была. – Стараюсь попадать с ним в шаг. – Когда на рыбозаводе после ФЗО работал.

– Хоррошая?

– Ничего. Только отбили ее…

– Значит, слаб в коленках оказался.

– Теперь думаю: фиг с ней!

– Заведешь другую.

– Завел уже. В Армавире живет.

Бабкин приостановился, скосил на меня густо-коричневые, монголистые глаза, отрывисто захохотал, будто закашлялся.

– В Америке? Как же целоваться будете на таком большом расстоянии?

– В Армавире, говорю. Переписываемся.

– Вот козел-фантазер!

– Зато дружок был настоящий, – сказал я, сердясь на свою болтливость. – На рыбозаводе тоже. Вместе призвали. Колька Дергунов, по прозвищу Лось. Погиб на Сахалине. Там, рассказывают, япошки смертников в дзоты насажали. Потом драпали, конечно, до самого пролива Лаперуза… А Кольку, человека, жалко.

– Понятно. У меня двух дружков…

Шагаем, поглядывая на белые, клубистые дымы Хабаровска. Словно кучевые облака легли на дома. Это от мороза и солнца. От искристого инея, висящего в воздухе. Нам хорошо, по-особенному весело. Потому, что кончилась война, потому, что впереди бесконечная, ясная жизнь, похожая на солнечное сияние города.

Слышится дребезжание, рокот – нагоняет полуторка. Бабкин кивает мне, мы расступаемся, пропускаем машину, как сквозь ворота, и сразу бросаемся вслед за ней. Первым цепляется Бабкин, переваливается, взбрыкнув ногами, в кузов, подает мне длинную руку. Хватаюсь, зависаю, карабкаюсь на борт, валюсь на дно кузова. Вместе пробираемся ближе к кабине, приседаем на корточки: здесь не так трясет, меньше режет встречный морозный поток.

Это наш обычный транспорт. Шоферы солдат не сгоняют, не требуют платы. Но и никогда не останавливаются: садись, как знаешь, сходи, где захочешь.

Доехали до крайних улиц, машина свернула влево, к дымным заводским корпусам, на повороте сбавила бег, и мы удачно покинули ее припорошенный угольной крошкой кузов. Посмотрели друг на друга – угольной пыли и нам перепало, под носами черные усы, – почистились платками, отряхнулись, затянули на бушлатах ремни.

Вскоре шли по главной улице. Она самая длинная, со старинными домами, магазинами, рестораном «Дальний Восток» и оканчивается площадью возле Амура. Держимся плечом к плечу, «не теряем ногу», как в малом строю, отдаем честь встречным офицерам. Мы подтянуты, начищены, и на нас, наверное, приятно посмотреть со стороны (даже я в кирзовых навакшенных сапогах – Бабкин выпросил у каптенармуса). Так и должно быть: народ любит сво* их солдат-победителей, гордится ими.

Я не спрашиваю, куда мы идем. Мне все равно. Главное – быть в городе, видеть каменные дома, стучать каблуками по асфальту, заглядывать в витрины магазинов. А они, витрины, делаются все более красивыми: ситцы, сатины самые разные появляются, импортные кофточки для женщин, кожаная обувь (скоро, поговаривают, и вовсе наступит прекрасная жизнь – отменят карточную систему). Может быть, сходим в кино, погрустим в тихом ресторанчике «Амур» – туда совсем редко заглядывает патруль – или просто съедим по три порции брусничного мороженого. Это решит Бабкин: он старший по званию и по годам, он пригласил меня, и ему известно, как распорядиться нашим общим городским временем.

Прошли мимо кинотеатра «Гигант», павильончика «Закусочная», главной почты. Остановились у входа в «Гастроном» – красивое здание, с витринными стеклами во весь нижний этаж, со скульптурой над порталом. Говорят, это бывший магазин богатого хабаровского купца… Бабкин глянул на штампованные, японской марки часы, нахмурился, думая, что-то прикидывая.

– Винца бутылочку возьмем?

– Давай…

Потолпились у прилавка, выбрали бутыль плодово-ягодного емкостью 0,75, потом за какую-то большую сумму Бабкин приобрел коробку соевых конфет, а оказавшийся в толпе барыга сплавил нам за сотнягу двух копченых сазанчиков средней величины. Рассовали все по карманам, довольные, покинули «Гастроном».

– Теперь так, – сказал задумчиво Бабкин, глянув опять на свою штамповку. – Свидание в три ноль-ноль, В запасе полчаса. Двинули полегоньку, пока найдем…

– Девушка? – спросил осторожно я.

– Катя.

– Когда познакомился?

– В прошлое воскресенье. Билетик предложил на сеанс…

– Понятно.

С главной улицы спускаемся вниз, к речке Чердымовке. Вообще весь город расположен на трех длинных горбах, между которыми текут речки Плюснинка и Чердымовка Грязные такие ручьи, неизвестно откуда берущие начало. Возможно, это просто сточные канавы… Берега плотно застроены деревянными домами (есть среди них довольно старинные, с цинковыми крышами, резными наличниками, окованными ставнями), щетинятся крепостным частоколом, заборами с колючей проволокой, горбятся сараюшками, хлевами, какими-то непонятными вертикальными строениями, похожими на голубятни, хотя за время войны от голубей не осталось и пуха. И народу здесь, понятно всякому, неисчислимое множество. По ночам стоит сплошной собачий лай. А найти нужный дом в этакой чехарде – очень даже нелегкое занятие.

Наконец видим номер 39 – широко рассевшийся старый дом под снежным куполом. Окна у самой завалинки, скособочены, бревна в трещинах, подточены жучком. Везде сараюшки, стайки, чуланы. Стучим в калитку. Из конуры высовывается тощая морда лайки. Пес грустно рычит – лаять ему, наверное, лень. Через несколько минут в двери сеней появляется старушечья голова в шапке-ушанке.

– Чего надо?

– Бабушка, где здесь номер 39-6в?

– С другой стороны.

– А как пройти?

– Как знаешь.

Старуха скрылась, накинула на дверь крючок.

Идем до следующей калитки. Собака. Голова.

– Не скажете, как найти «бв»?

– Не скажу. – А позади, из глубины дома, хохоток, песенка «Соловьи, соловьи, не тревожьте солдат…»

– Нам Катю.

– Которую?

Бабкин молчал, лупая глазами, что-то вспоминая, но вспомнить, пожалуй, было нечего, он выговорил:

– Катю, черненькую…

Женщина обернулась в сумерки дома, спросила:

– Есть такие?

– Есть, – отозвались со смешком. – Две черненькие, одна рыженькая.

– Зайдете, что ли?

Женщина больше высунулась из двери, всматриваясь в нас. Была она толста, в годах, накрашенная и в широком цветастом халате на одной пуговице.

Мы стояли, не зная, как поступить: если Катя дома, то почему она не выйдет, если мы ошиблись, то зачем эта пожилая женщина обманывает нас?

Женщина прошла к собачьей конуре, захлопнула ее. С крыльца проговорила бойко, не оборачиваясь:

– Не трусьте, мальчики!

Вошли в низкие темные сени, протиснулись в еще более низкую дверь дома и оказались в большой, сухо натопленной комнате с несколькими кроватями, скрытыми ситцевыми занавесками. Посередине был стол, застланный довоенной скатертью, на нем – патефон, стопка пластинок, небольшой яркий самовар, горка чашек из старого пожелтевшего фаянса. Беленая жаркая плита, узенькая дверь в комнату-каморку, между оконными проемами – два портрета военных.

В комнате, казалось, никого не было, но, присмотревшись, я заметил: пошевеливаются ситцевые занавески, за нами следят в узенькие щелки. А вот послышался легкий смешок, пружинный скрип.

Женщина подтолкнула нас к вешалке у двери, молча подождала, пока мы разоблачились, провела к столу, усадила так, чтобы нам были видны все четыре кровати, крикнула негромко, однако довольно повелительно:

– Катьки, к вам мальчики!

Сразу же из-за двух занавесок, как выстреленные, выпорхнули две девушки – обе небольшого ростика, чернявые (может быть, умело накрашенные?), подошли к столу, уселись напротив нас. Одна, севшая ближе к Бабкину, оглядев его и меня, проговорила, вздохнув:

– Ах, какие сержантики!

– Смотри-ка, – удивилась другая, – один с медалью даже. – Она наклонилась к Бабкину, медленно прочитала: – «За отвагу». – И тут же, прижав к груди стиснутые ладошки, попросила: – Ой, расскажите, как вы воевали!

Бабкин глядел то на одну, то на другую, как в магазине на кукол, щеки у него закраснели, – а это с ним случается лишь от жгучего смущения, – и мне было непонятно, что происходит с ним. Ведь все, кажется, нормально: его Катя рядом, вроде симпатичная девушка; возле меня другая Катя (обо мне как будто тоже позаботились), на вид не хуже всех иных девушек на свете… Я уже собирался толкнуть Бабкина локтем: «Чего тебе не хватает!», – но он приподнялся, расправил гимнастерку под ремнем, поблуждал глазами и спросил куда-то в пустоту:

– А где Катя?..

– Мы же Кати, – спокойно, несколько сердито ответила его соседка.

– Нет, – приложил руку к медали Бабкин. – Другая, та…

Девушки засмеялись, будто услышали остренькую шутку, и обе как-то разом накинули нога на ногу, отчего полы их тесных домашних халатиков разошлись, оголив колени. Из-за наших спин к столу протянулись тяжелые, обнаженные до плеч руки и поставили на скатерть бутыль плодово-ягодного вина, коробку соевых конфет, два копченых сазана средней величины. Послышался уже хорошо знакомый нам голос:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю