Текст книги "Журнал `Юность`, 1974-7"
Автор книги: журнал Юность
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 20 страниц)
Анатолий Ткаченко
Сигнал оповещения
Рисунки В. ЮДИНА.
1
Р-р-рота! Тревога!
Мгновенно возникает движение; в смутном ночном освещении, от стены до стены, оживают нары: взлетают одеяла, поднимаются головы, раскачиваются сутулые фигуры. Тесно. Душновато. Сталкиваются плечи, локти, колени. Слышится легкая перебранка. Казарма гудит от напряжения.
Я отыскал ботинки, наматываю портянки, беру обмотки (край одной раскатался, его хватает сосед, молча выдергиваю), обертываю ноги, решив пока не шнуровать ботинки: главное – успеть стать в строй, чтобы старшина Беленький не зачислил в команду отставших. Посреди казармы вырастает реденькая шеренга – я тороплюсь, хотя, кажется, ничуть не убыстряю движений, – поднимаю с пола ремень, пробую затянуться.
– Рота, становись!
Бегу, держа пряжку и конец ремня в руках: главное – успеть, рассчитаться по порядку… Занимаю место возле ефрейтора Мищенко. Вижу – он без пилотки, говорю; «Пилотка где?» Он срывается к нарам, мешая бегущим в строй.
– По порядку номеров рассчитайсь!
– Первый, второй… четвертый…
Прерывисто звучат голоса солдат. Кто-то прослушал номер соседа, произносит свой, постоянный (а строй не полный), счет сбивается.
– Отставить!
Сзади просовывается Мищенко, его узенькая головенка утонула в чужой пилотке – ну прямо бледная поганка после дождя! Ему сдергивают пилотку на нос. Прокатывается легкий смешок – впервые за три минуты подъема. Старшина Беленький пятится назад, чтобы видеть весь строй, кричит:
– Приготовиться к походу!
Берем карабины, подсумки, навьючиваем скатки, вещмешки, переносные радиостанции РБАЛ («эрбушки», как нежно называем их) – это наша полная боевая выкладка.
Строимся повзводно. Занимаю место рядом с сержантом Зыбиным: он командир расчета, я второй номер.
В стороне стоят командиры взводов, три младших офицера. Два подтянутых, аккуратных, на вид боевитых, и наш Голосков – брюхатый, толстоногий, большеголовый. Им пока нечего делать, они, повернувшись к темному окну, негромко разговаривают. А старшина Беленький, задыхаясь от старательности, строгости, показывая свою почти воздушную выправку, обходит строй, проверяет снаряжение, выравнивает по ранжиру, рассчитывает.
Из комнаты-канцелярии быстро выходит, будто он там ночевал, командир роты майор Сидоров. Останавливается поодаль, блеснув очками, медленно ведет головой вдоль строя, вложив большой палец правой руки за ремень.
– Смирр-на-а! – раскатывает всю силу своего голоса старшина Беленький, отрывисто отмеривает три шага. – Товарищ майор! Рота по тревоге выстроена!
– Вольно! – едва внятно говорит Сидоров.
– Вольна-а! – отзывается старшина.
Майор издали оглядывает нас, сутулясь и как-то внешне грустнея, словно говорит себе: «Откуда их столько на мою голову!..» Своим особенным, резковатым полувзмахом руки подзывает командиров взводов. Бегло и неслышно разъясняет им что-то. Выслушав от каждого: «Так точно, слушаюсь», – взял под козырек, сказал: «Действуйте».
– Взвод, слушай мою команду! – приближаясь к нам и как бы ласково уговаривая, произносит младший лейтенант Голосков. – Напра-ву! Шагом арш!
Выходим из казармы в темень, осеннюю лесную слякоть. После сырой духоты – в сырой холод. Прячем головы в плечи, жмемся друг к другу. Не спешим, слабо надеясь на команду: «Тревога отменяется!» Но первый взвод уже втягивается в непроглядный провал дороги под деревьями, за ним, покачивая навьюченными горбами, двинулся второй. А вот и мы во главе с Голосковым, поотстав (не ожидал ли и он отмены тревоги?), зачавкали ботинками по лесной дороге.
Всем становится ясно: где-то в гарнизоне начались штабные или армейские учения, и нашей радиороте придется обеспечивать связь и наблюдение.
Кто только придумывает учения в такое время, в такую погоду и обязательно ночью?
Но это так, просто мысли. Их у всякого солдата вдосталь. Стоишь на посту – думай, дежуришь у приемника – думай, и вот сейчас идешь – тоже думай. Конечно, мысли у каждого свои, особенные. Мой командир расчета сержант Зыбин по прозвищу «Серый» и во сне и наяву думает о своей рязанской деревне Колотушки, где оставил молоденькую жену Лизку, не успев с ней нацеловаться и поверить, что она будет ждать его. Через день письма пишет Лизке, матери, всем знакомым, наказывает, спрашивает, грозится. Как-то раз просыпаюсь ночью, гляжу – не спит Зыбин, в темноте смотрит на фотографию, и щеки у него мокрые…
– Подтянуться!
Вдоль строя бежит старший сержант Бабкин, наш помкомвзвода. Его крупная, изогнутая, с отвисшими руками фигура скрылась где-то в голове взвода. Я понял: теперь начнет командовать Бабкин, а Голосков «отключился» – будет просто брести за взводом, рассуждать сам с собой.
Под ногами хлюпает дождевая вода, горько пахнет опавшими, измокшими листьями, и холодок задувает из темени леса – острый, с колючим ледком, будто где-то недалеко выпал снег или, может быть, тучи снежные нависли над лесом. Деревья молчат, чернея каменными столбами, затонувшими в студеном море. И оттого наша немота, глухое движение выглядят вполне естественными, потому что все время кажется – мы бредем сквозь воду, дышим водой.
На меня постепенно находит тупое, полусонное состояние: я словно бы делюсь на части, и каждая живет сама по себе. Ноги идут, отмеривая одинаковые, куцые шаги, голова медлительно перебирает тягучие думы-видения, которые могут показаться и явью и сном. Всплывают, гаснут и опять как бы светятся строчки стихотворения: «Я жду тебя и знаю: ты вернешься, с сверкающей медалью на груди, в глаза заглянешь, нежно улыбнешься, придешь затем, чтоб больше не уйти…»
Стихотворение прислала мне Ася Шатуновская из города Армавира… Познакомились мы так: «Комсомольская правда» напечатала ее портрет с подписью: «Студентка пединститута сочиняет стихи»… Написал ей… Ася ответила… Стихотворение мне понравилось, но «с сверкающей» не совсем хорошо звучит, я ей черкнул об этом, жду ответа… Неужели обиделась?.. И зачем сразу поучать сунулся… Ведь все равно хорошо: «…придешь затем, чтоб больше не уйти…»
Меня толкают сзади, оглядываюсь, насколько позволяет затянутая ремнями и скаткой шея: ефрейтор Мищенко, задремав на ходу, ткнулся головой в мою спину. Самый расхлябанный человек в нашей роте. Изо всех сил перевоспитывает его старшина Беленький, а Мищенко будто упирается. На самом же деле ничего не может поделать с собой: суетится, тужится, и все равно гимнастерка сидит на нем, как длинная бабья кофта, шаровары отвисают, собираются в складки, как юбка. Ребята прозвали его «Параскевья».
– Параскевья, – говорю я вполголоса, – еще раз ткнешься – дуло подставлю.
Мищенко просыпается, бормочет что-то, с перепугу отстает шага на два, его толкают сзади…
– Прекратить разговорчики! – старший сержант пропускает мимо себя строй, вытянув руку, сильно работает ею: отставших подталкивает вперед, слепившихся разделяет, устанавливает нужный интервал, едко поругивается, как пастух в непутевом стаде:
– Приятного сна, Васюков!.. Гмыря, на вас едет Потапов… Мищенко, не тычьтесь в спину товарища носом, свернете…
Идем дальше, несем полную боевую выкладку. Куда, зачем? Никто не знает и не спрашивает. И то и другое – не положено. Понемногу светает: сереет, как бы слегка приподнимается небо, стволы деревьев подступают ближе к дороге, из каменных делаются деревянными, похожими на бесконечный плотный частокол, за который невозможно проникнуть. Дорога заметно забирает ввысь, делается суше. Но идти труднее, приходится все ниже гнуть голову к земле. Пахнет сырыми, прогретыми потом гимнастерками, и, если присмотреться, увидишь легкий парок над строем нашего взвода.
Я слежу за спиной Зыбина-Серого – мощно работают плечи, двигаются локти, словно отталкиваясь от чего-то твердого, – и стараюсь идти с ним шаг в шаг. Сильный человек Серый, хорошо питался в войну (их деревня не была в оккупации), мать работает председателем колхоза. Потому и жениться смог – силенку девать некуда было. И в армию попал на год позже меня. Он больше многих других– мужик: бороду по-настоящему бреет, бритва скрипит. Фотографию жены показывает. А что ночью плакал – я никому не рассказываю, чувствую, нельзя про это говорить, самому стыдно, да и ребята подхватят, смеяться начнут. Многие не любят Серого: за посылки рязанские, за жену, за упитанность. Я к нему ничего такого не имею, мы даже дружим немного, однако уступить в чем-нибудь никак не могу, ни в одном марш-броске не отстал.
Перевалили через сопочку, унизанную молодым березнячком, спустились в широкий распадок, по которому текла просторная, мелковатая речка с чистой водой. Первый взвод остановился на ровной гальке берега. Подтянулись, услышали команду, переданную по рядам: «Рота, стой!..»
Офицеры собрались в сторонке, под старым корявым ильмом, обступили майора Сидорова. Тот, держа в руке очки, по своему обыкновению резко, внезапно вглядываясь в каждого, что-то отрывисто говорил. Потом слегка, пренебрежительно взмахнул рукой – отпустил офицеров, а сам пошел к речке, сполоснул ладонь и, поддевая ею воду, принялся громко пить.
Голосков подозвал к себе Бабкина, сунул ему блокнотный листок. Бабкин, мельком глянув в него, быстрыми, почти строевыми шагами приблизился к нам, начал громко читать:
– Расчет номер один – высота 235-а… Расчет номер два – восточный склон высоты 234… Расчет номер три – высота Безымянная, вершина… Расчет…
– Слышь? – сказал мне Зыбин-Серый. – Повезло, что твоим новобранцам.
Это он о Безымянной, на сей раз она досталась нам – крутая, безлесная, ветреная сопка. Сущее наказание для солдат, как нарочно придуманное природой зло. Риск всегда был настоящий: зимой снежные обвалы, петом щебеночные осыпи. Серый сказал мне так, будто я виноват, что нам досталась Безымянная; в его голосе я уловил и другое: мол, посмотрим, хватит ли у тебя силенок вскарабкаться на сопочку. Мне не хотелось ссориться перед нелегким походом, и я спокойно, тихо сказал.
– Ничего, бывал уже там
– Выход на связь в семь ноль-ноль, – внятно выговаривал Бабкин, – шифр ноль-пять, Приступить к выполнению задания!
Разошлись порасчетно, заговорили, поспешно обсуждая, как лучше идти в назначенные пункты. Кое-кто заспорил. Штабная группа принялась ставить палатку, разбирать такелаж радиостанции, устанавливать дюралевую антенну – значит, здесь будет штаб роты. Зыбин-Серый молча и вроде сердито зашагал вверх по течению реки. Я тронулся за ним, думая, что очень удачно выбрал направление мой командир, хоть и впервые идет на Безымянную: в нем развита крестьянская смекалка и бережливость к себе – лишнего шага зря не сделает. Нутром угадывает выгоду.
Всходим на первый холм, я оглядываюсь назад. На сером пятне гальки четко обозначалась палатка, поднялась на оттяжках мачта, и уже курится дымок костерка. Младший лейтенант Голосков, сунув руки в карманы галифе, мешковато понурив плечи, бродит возле воды, пинает камни: ему, наверное, скучно, не с кем порассуждать, – все другие заняты штабной суетой. Добрый человек Голосков, но служака – никакой. Его не любит полковое начальство. У него много выговоров, и, если бы не майор Сидоров, который почему-то терпит, даже бережет «младшего», уволили бы давно в запас Голоскова. К тому же он давно просит об этом, пишет докладные.
– Ты чего скис? – Серый, обернувшись, ждал, оглядывал меня, сповно сожалея, что я еще могу идти.
– Задумался.
– А ты поменьше. – Он показал вверх, на вершины лиственниц. – Вон там думать будешь.
Голос у него позванивал, был почти начальственный. Я не обиделся. Серый слегка презирает меня за то, что я хорошей жизни не видел.
Идем час, другой. Тропа делается круче, пересекает осыпи; скользко на мокрой щебенке, тянет, режет плечи упаковка, карабин, трет шею скатка. От росы, льющейся с кустов, мы вымокли так, будто искупались с полной боевой выкладкой, и теперь молчим – только идем. И выбираем тропу, чтобы не попасть на гибельную осыпь. Серый слушается меня, если я подсказываю, и даже жалуется, что у него упаковка тяжелее, а ему вовсе не больше надо от службы, хоть он и командир расчета. И сила ему еще пригодится на гражданке, в той настоящей, очень толковой жизни. Я поддакиваю ему, но о себе не говорю: нечем похвастать – ни прошлым, ни будущим. Позади – почти ничего, впереди – густой туман. Девушку – и ту придумал, в Армавире живет.
Начались сплошные осыпи. Ни кустика, ни крупного камня. Тропа то виднеется тоненькой жилкой, то исчезает, съеденная щебенкой. Ползем на четвереньках, как вьючные, цепляясь всеми четырьмя конечностями за зыбкую землю, готовые в любое мгновение, если зашипит и покатится вниз дресва и щебенка, лечь на живот, распластаться пошире и удержаться в какой-нибудь впадине.
Взбираемся на вершину-голец. Она вся завалена большими и малыми камнями и не такая гладкая, какой кажется снизу, сияя в солнечные дни четким конусом. Находим маленький неглубокий окопчик (я его помню по прошлому году), спрыгиваем в него, снимаем с себя карабины, упаковки, скатки. Садимся на бруствер покурить – в запасе у нас наверняка есть несколько минут: шли-то без передышки, штурмом, как на войне, одолели высоту.
Уже светло, туман растекся по распадкам, таежным дебрям. И видно далеко, хоть и смутно: разогретая за лето земля парила, остывая, и терялась в безбрежности влажных сумерек. Но если вглядеться, можно уловить, вернее, почувствовать сгустки домов, слабые штришки труб, еле приметные огоньки Хабаровска. А за ним – широкую серую полосу Амура. И больше ничего: мгла, бесконечность.
– Действуй, – сказал Зыбин-Серый, сплевывая на искуренную папиросу.
Хочется еще посидеть, остыть на ветерке, однако я встаю, начинаю «действовать»: открываю упаковки, присоединяю к рации питание, выдвигаю штыревую антенну, другую, кабельную, забрасываю повыше на камень (если штыревой будет мало), устраиваю приемопередатчик так, чтобы удобно было дежурить у него: сесть, привалиться к камню, вытянуть ноги. И думаю о Зыбине – как удачно прозвали его Серый. Он и в самом деле весь какой-то серый: глаза, тугое лицо с большим носом – все тускловатого серого цвета, словно раз и навсегда припорошенное мягким печным пеплом. И даже голос у него какого-то среднего, ровного, серого оттенка. Говорят, свое прозвище он привез из деревни. Сказал кому-то поначалу, что его дома дразнили «Серый» – и все, как ярлык себе прилепил.
Включаю приемник, настраиваю. Точно нащупываю свою волну, кладу наушники на рацию: услышу и так позывные, если начнется поверка, – наш КП у речки, недалеко, по прямой не более пяти километров будет. А Серый роется в вещевом мешке, достает сухой паек. Выложил на клочок газеты два сухаря, отсыпал из мешочка щепотку соли; подержал в руке, взвешивая, банку тушенки, вернул ее в вещмешок. Вынул луковицу и кусок вяленого мяса – это из собственных запасов.
В наушниках возникают прерывистые всхлипы, толчки, шипение. Слегка подправляю настройку и ловлю четкую морзянку. Трижды повторяется буква «ж», трижды наш позывной, дважды – позывной КП и дается «шрк» – «Как слышите?» Включаюсь, повторяю в обратном порядке позывные, отвечаю: «шса-5» – «Слышу отлично». КП подтверждает мой ответ, приказывает вести наблюдение, постоянно находиться на связи и начинает звать другие радиорасчеты.
Вот и вся работа; кладу наушники на рацию. А наблюдение– дело простое. Увидим какой-нибудь самолет, хоть гражданский кукурузник – сообщим, что в такое-то время в таком-то направлении пролетел самолет такого-то типа. По шифру, конечно, сообщим. Но и это – зашифровать – дело нетрудное. Главное – сиди, мерзни, грусти. В другом месте, в лесу, скажем, можно костерок малюсенький бездымный развести, чаю вскипятить, тушенку разогреть. Здесь – Безымянная голая, из одних камней, которые даже в сухом виде не горят.
Серый ест луковицу, обильно макая в соль. Луковица крепкая, скрипучая, и у него краснеют, слезятся глаза, он отдувается, как после ста граммов; грызет сухарь, запивая водой из баклажки. Мне не предлагает. Вот если я попрошу – отделит частицу луковицы, однако подаст так, что навек должником станешь. И не жадный вроде человек. Когда просят табаку, бумагу для письма или посылочную еду, не отказывает, делится. По-куркулевски, правда; от воспитания особого, что ли? Спокойно взять может тот, кому наплевать на все, съест да еще похохочет в душе над Серым. Я не могу так и потому не прошу, хоть и очень давно не пробовал свежего лука. «Ладно, – думаю, – совесть дороже». К тому же я еще плохо знаю Зыбина – всего второй наш выход. До него моим командиром был старший сержант Бабкин. Теперь его повысили: он остался на сверхсрочную.
– Ну, ты давай, действуй, – говорит вяло Серый, – а я тут прикорну чуток.
Медленно, сонно заворачивается в шинель, втискивается под камень – там суше и тише, ворочаясь, затихает. Но чего-то ему все-таки не хватает, и через минуту тишины слышится его голос:
– Представь, у нас в Колотушках браги наварили, свадьбы играют, еды полно, мясо обязательно. Коммунизм, можно сказать. Представь, моя Лизка что за баба? Маленькая вроде, а обоймешь, ну прямо тыквочка крепенькая… так и расколется вроде… Тебе непонятно. – Серый высовывает серую голову, всматривается в меня, за что-то сердится (уж очень пустой я для него человек, непонятливый). – Ты вот что. Демобилизуешься – приезжай ко мне. Устрою по знакомству. Жить будешь, обещаю. Если ты, конечным делом, не лентяюга какой-нибудь. Имей в виду. – Он шарит в кармане гимнастерки, достает письмо от Лизки, читает, довольно внятно бормоча. – Вот, люблю, сообщает, верная до гробовой доски, воздушных поцелуев два миллиона шлет…
Где-то вдали и сбоку возникает рокот, быстро усиливается, превращается в гром – мелко вздрагивает наша Безымянная, – и я вижу в сумерках неба три силуэта «яков». Гром мгновенно спадает, превращается в рокот, затем в отдаленное шелестение. Силуэты исчезают в стороне Хабаровска.
– Действуй, – говорит Серый, прячась в шинель.
Щелкаю переключателем, зову КП, сообщаю цифровым кодом: «На северо-запад проследовало звено истребителей. Полет бреющий, скорость предельная». Получаю подтверждение, снимаю наушники, лезу в шинель.
Идут учения. Большие, маленькие, штабные, гарнизонные– мне неизвестно. Зачем – тоже не знаю. Долго ли будут – можно только гадать. Сиди, жди команды. Сухого пайка на трое суток. Не будет отбоя – сутки еще на ничем продержимся (экономь еду!). Учения – почти настоящая война. Война в мирное время.
Трудно, конечно, поверить в серьезность этой войны, потому что после той, настоящей, долгой и страшной войны прошел всего год. И хоть я не попал на фронт, не успел попасть, все равно знаю, какой была та война. Я будто бы и сам изранен ею, дня не могу прожить, чтобы не подумать о ней, не услышать про нее, не увидеть на ком-нибудь или на чем-нибудь ее памяти. А эта, теперешняя, – все-таки игра. Неловко так «воевать» после той войны, стыдно. И времени жалко: жизнь-то еще не начата, в ней придется устраиваться (не всем же дом с мезонином приготовлен, как Зыбину-Серому!), а тут вот сиди, зябни и наблюдай за своими самолетами. Может быть, надо призвать молодых солдатиков вместо нас, «старичков»: мы поустали, непригодны для игры. Нас готовили для настоящего дела.
– Как? – спрашивает, очнувшись, Серый.
– Тридцать три, – отвечаю я.
– Что – тридцать три?
– А что как?
Серый ворочается, медленно привстает, откидывает воротник шинели, вытягивает руки по швам, прошивает меня серым взглядом.
– Вы что – наряд захотели?
– За что?
– Шуточки при выполнении боевого задания!
– Думал, не обидитесь…
– Меньше думать надо, понятно? Доложу комвзвода. А если еще допустите – отправлю на КП.
– Слушаюсь.
Зыбин-Серый отодвигает меня плечом, присаживается у рации, надевает наушники. Это значит: «Освобождаю вас пока от дежурства». Вроде и наказание, и себе пригодится на всякий случай: вдруг я скажу Бабкину что он всю «войну» проспал. Иду к тому камню, где посуше, заворачиваюсь в шинель.
Смотрю на дымные вершины сопок, таежную хмарь далеко внизу, на город, который все больше, как на пленке, проявляется из мглы, думаю о себе. О своей какой-то всегдашней неудачливости. Что я за человек?.. Служу больше Серого на год, оба мы сержанты, однако он командир. У него дома все хорошо, женился на красивой девушке, а у меня придуманная, где-то в Армавире живет. Кто такая, зачем она мне?.. И зачем я разыграл Зыбина (ведь он все равно никогда не поймет юмора), с некоторыми другими в роте не могу ужиться. Старшина Беленький «держит на мне глаз». Суюсь, куда не надо, характер свой показываю. К чему он мне, этот характер, если пользы от него никакой?
2
За три года службы я побывал в полковой школе (учился на радиотелеграфиста), в пехотной разведке (тоже радистом) и вот попал в ПВО. Служба здесь показалась мне легче, если не считать походов, бросков, ночевок в тайге и на высотах. Но учения случались не так часто, были обычно недолгими. Все остальное время радисты жили в казарме, вели службу радионаблюдения – дежурили у приемников, ловя сигналы воздушного оповещения. Никто из нас сигналов этих не слышал. Поговаривали, правда, что сразу после войны один радист пропустил сигнал оповещения, за что отсидел десять суток гауптвахты, а потом был переведен в строевую часть. Другой радист, уволившийся в запас, будто бы в это же время поймал сигнал (очень важный), был повышен в звании, награжден медалью «За боевые заслуги». Писаная же история роты эти факты почему-то не хранила, командиры сменились, и один только старшина Беленький мог что-то припомнить, однако, будучи человеком неразговорчивым, помалкивал. Однажды на политинформации я спросил его о медали за сигнал оповещения, он почему-то сильно рассердился, поставил меня по стойке смирно, отчитал за глупый вопрос. И говорить об этом перестали, неинтересно сделалось. Просто дежурили, ловили сигналы оповещения, сидя в тепле. А где еще найдешь такую интеллигентную, «не бей лежачего» службу.
Сегодня я дежурю опять в паре с Зыбиным-Серым, да и все последнее время – с тех пор, как сержанта Бабкина произвели в помкомвзвода, – мы почти не расстаемся: я и Серый. Сидим за длинным столом, в каучуковых наушниках, крутим ручки приемников (приемники американские, с особым, ненашенским запахом металла и краски, почти новенькие, хоть и завезены еще в войну); у каждого своя волна, перед каждым лист чистой бумаги и два заточенных карандаша – на случай, если один сломается. Настраиваемся, отстраиваемся. Надо точно держаться на своей частоте, но нельзя, чтобы забивала ее морзянка или музыка, – вот и крути, верти красную нить указателя, смотри на шкалу: вдруг возникнут те самые позывные, быстрые, мгновенные, а за ними прочастит сигнал, оповещающий о нарушении воздушной границы.
Серый старательно навалился на стол, как бы желая влезть внутрь приемника, наконец разыскать то, из-за чего мы здесь бьемся беспрерывно, и бегом отнести командиру роты. Сразу получить отпуск к Лизке и матери в рязанскую деревню, сказать, презирая меня: «До свиданьица. Не подводите расчет!» Он сердится за «тридцать три» на высоте Безымянной, хотя после у нас все шло хорошо и померзли мы всего сутки – сущий пустяк для солдата. И луковицей он меня угостил, когда я ему сухарь дал. Правда, в роте, забывшись, Серый опять спросил меня: «Ну как?» Я ответил: «Тридцать четыре». Вот мы и молчим уже несколько дней. Сейчас он старается еще и для того, чтобы я не вздумал заняться чем-нибудь посторонним на дежурстве – пример показывает.
В радиорубке тихо. Вялая осенняя муха тычется в стены, потолок, падает на пол. За окном спокойный и какой-то бескрайний серенький денек. Голые черно-белые рощицы березок, слева лиственницы, кое-где желтые, с неопавшей хвоей; болотце, за ним узенькая речка в стороне Хабаровска. А прямо, на широком нашем дворе, – высокая деревянная радиомачта с оттяжками-тросами, гараж, склад для продуктов, зарядная станция. Ближе к кухне солдаты, сняв ремни и расстегнув воротники, пилят дрова, взваливая чурки на козлы. Вышел повар Иван Шемет в белом колпаке, что-то кричит им, хохочет, лоснясь красной физиономией.
По дороге к казарме быстро прошел майор Сидоров, командир роты. Он живет в городе, в гарнизоне и каждый день добирается к нам «на перекладных» – то подъедет, то пешком. Неустающий, натренированный, молчаливый человек. Никогда не повысит голоса, не рассердится. Но если поступишь неладно, сам себе будешь не рад, помня его резкие, в упор взглядывающие глаза, полувзмах руки и немое выражение: «Скучно мне с вами невозможно…» Ему, знавшему настоящее фронтовое дело, едва переносима, наверное, наша суетливая, мелкая службишка.
Нет, я не могу все четыре часа быть неподвижным. Ну полтора, два часа… Потом мне делается нудно, даже голова болит от пустоты, безынтересности. Я начинаю говорить себе, что сигнала не будет (какой дурак пошлет к нам самолет вскоре после войны, к тому же у японцев вся авиация погибла), да и Серый хорошо слушает, а оповещение, если и передадут, то обязательно на обеих волнах…
Эфир забит жизнью – он лишь на вид, когда смотришь в небо, пуст, – звенят, шипят, хлопают морзянки, переговариваются дальние и близкие голоса, и много музыки. Эфир гремит от музыки – пустота наполнена музыкой, неслышимой без аппарата. Людям надо жить, ходить по улицам с наушниками на голове. Ведь эта вся огромная, нескончаемая музыка для них, чтобы они слушали, делались лучше, никогда не враждовали.
Тоненьким голоском поет какая-то азиатка. Она рыдает за тысячью километров, жалуется, и мне хочется плакать: так жалко ее и себя. Она, вероятно, красивая, стройненькая, в шелковом цветастом кимоно… Азиатка затухает где-то за океаном, за временем и расстоянием, но не умирает вовсе, а, словно проявившись по-новому, видится мне в образе чернявой, выпуклоглазой девушки с газетной фотографии.
Я ничуть не удивляюсь, спокойно говорю: «Здравствуйте, Ася Шатуновская. Очень, рад вас видеть. Не думал, что так скоро мы встретимся. Вы очень похожи на себя, точно такая же, как там, в газете. И стихи мне ваши понравились: «Я жду тебя, и знаю – ты вернешься…» Конечно, вернусь. Война-то кончилась. Вот медали у меня нету, не досталось ни войны, ни медали… Это беда, человеком даже себя не чувствуешь. Но жить-то надо. Может, я поэтом стану, как вы, сочиню вам большую поэму, так и надпишу сверху: «Любимой Асе Шатуновской», – это же не хуже медали будет. А пока вот вам мои грустные стихи:
Снег, снег на осенний сад,
Бель-белизна на аллеи.
Страшно вдруг оглянуться назад —
Там вчера еще розы алели.
Ну, а разве сама белизна
Не всегда новизна?..
Конечно, Ася, никакого сада здесь нет – лесочки, перелески, болотца, горы, тайга, и роз я никогда тут не видел. Это только стихи, в них все можно, они должны быть всегда красивыми. Они ведь просто душа, просто тоска о том, чего нет. Вы согласны, Ася?.. Вы молчите. Вы боитесь мне помешать – службу человек несег. Вы комсомолка. Правильно, несу. И ни азиатка, ни вы мне не помешали – я все это время был в эфире. Радист я хороший, второго класса. Вот службист из меня неважный, но это другое дело. Это, если хотите…»
Толчок в спину, тоненький голосок позади:
– Вставай-ка, паря! Смена!
Поднимаюсь – как-то не верится, что пролетели четыре часа, – передаю наушники младшему сержанту Васюкову, маленькому, розовенькому и очень разговорчивому человечку, думаю мельком: «Покуда мы здесь топчемся и Васюков что-то болтает – два сигнала могут прозуммерить».
– Садись, – подталкиваю Васюкова, – ныряй в эфир, там поговоришь.
Зыбина-Серого сменяет сержант Гмыря – тот молчалив, обстоятелен, – садится на стул, как на арбу с парой запряженных быков. Так и чудится мне, что всю смену Гмыря продрыхнет. Главное ведь, чтобы дежурный офицер не поймал, а он проверяет в основном ночью.
Расписываюсь в журнале приема-передачи дежурства, иду, не дожидаясь Серого: он трусоват и там, в казарме, придираться не будет. Вот только Беленькому может накапать…
Осторожно заглядываю в казарму. За канцелярским столом сидит старшина Беленький, закусив губу, старательно водит пером по бумаге – составляет отчет или сочиняет докладную, увлекся, не слышит скрипа двери. Здесь мне делать нечего, и руки мыть перед едой необязательно (не в кочегарке же уголек швырял!). Увидит Беленький, начнет гонять: «Почему у вас пряжка на боку?.. Намотайте выше обмотки!.. Начистить ботинки!.. Доложите командиру…» и т. д. Тихонько прикрываю дверь, бегу по длинному коридору, сворачиваю влево. Ни на кого не наткнулся – хорошо. Вот и столовая. Все уже пообедали, деревянные, похожие на топчаны, столы убраны, наскоблены. Из кухонного окошка выглядывает широкая румяная личность повара Шемета.
– Привет, Иван! – говорю ему и не могу удержаться от улыбки: так мне приятно видеть Шемета, потому что я знаю – он жалеет меня, считает хлюпиком, но жалеет; мы оба из амурских казаков (вернее, отцы и деды наши были казаками) и как бы немного родственники. Чуть ли не в одной деревне в детстве жили.
– Дежурил, что ли нынча? – спрашивает несколько строго Иван.
– Ага.
– Молодца тогда.
Он наливает полную миску борща со свежей капустой и молодой картошкой – очень редко у нас это бывает, – несет к столу, ставит передо мной. Из кармана халата вынимает пайку хлеба. Борщ густой, пахнет прямо-таки по-домашнему. Сам садится напротив, складывая на груди руки, как делают утомленные бабы, а я достаю алюминиевую ложку с усеченным, съеденным краем – она у меня на длинном поводке, чтобы не потерять, – и принимаюсь громко, не стесняясь, хлебать.
– Ешь вроде жадно, – рассуждает Шемет, – а худой. Болеешь, что ли ча?..
Он берет мою пустую миску, идет к печке за кашей. Мне хочется попросить добавки борща, но не осмеливаюсь: нельзя так пользоваться дружбой, да и борща, наверное, в обрез, для наряда лишь осталось – он бы и сам предложил.
Повезло мне у пэвэошников – земляк попался. Везение, хоть изредка, должно всем перепадать, чтобы жить не разонравилось. А то, что Иван Шемет повар – ничего, мне это даже лучше. Во всем другом он не хуже любого. По званию – старшина, воевал с японцами, до Харбина дошел и орден Красной Звезды заслужил: в одном бою, под Цзя-мусы, двух камикадзе – смертников – уничтожил, сам ранение получил; личную благодарность командующего фронтом имеет. В повара он пошел потом, после войны, когда на сверхсрочную остался. «Душа у меня нестроевая, – говорит. – Остался денег подкопить – сразу дом поставить, семью завести».
Входит Зыбин-Серый – задержался, может быть, С Беленьким беседовал? – кладет на стол мамины посылочные припасы, медленно загораживает раздаточное окно. Ему выдает помощник Шемета, и мне почему-то неловко, что Иван сидит со мной, ласково смотрит на меня. Обидится Серый, нажалуется старшине. Но я-то знаю, не так уж шибко он подкармливает меня – самому хочется посидеть рядом, поболтать с земляком, будто погреться немножко. У казаков это есть – родственные чувства, особенно в теперешние времена, когда они рассеялись с Амура по всему краю. И немножко гордится Шемет мною: вот, нашенский, а радистом служит, интеллигенция, как ни говори. Стишки опять же сочиняет. Хоть и пустяковое дельце – все ж таки культурное, мозговитое. «Приятно, очень приятно нам, казачкам».