Текст книги "Торжество похорон"
Автор книги: Жан Жене
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 18 страниц)
«Господь, – подумал он, – подвигает меня прежде прочего совершить некоторое социально значимое деяние».
Если я описываю эти сугубо интимные приключения священника, не воображайте, будто с меня будет достаточно проникнуть в тайны механизма религиозного вдохновения. Моя цель – Бог. Я мечу прямо в него, а поскольку он чаще, чем где бы то ни было, прячется за старой рухлядью различных культов, самым ловким ходом, как мне показалось, было бы сделать вид, что я хочу его выследить именно там. Кюре утверждают, что Бог – с ними; примем сперва как предположение, что они – с Богом, и посмотримся в них, как в зеркало. Несмотря на свою набожность, капитан был раздражен, уразумев, что к нему вторглись без стука, но тем не менее поднялся со стула. Правой рукой капеллан сделал умиротворяющий жест. Потом произнес:
– Сидите, сидите, господин капитан. – Одышка заставила его проглотить в слове «сидите» добрую половину букв.
Капитан продолжал стоять за своим столом справа от витрины, хранившей знамя Франции, ткань которого была двуслойной, а потому неподвижно стояла колом.
«Если совсем припрет, я завернусь в его складки», – подумал он.
Он стоял, опершись на стол черного дерева бледноватыми напряженными руками, перенеся на них всю тяжесть тела. Луч света, пробившийся из окна, словно Божье благословение, разделял его и священника, чье лицо достаточно красноречиво говорило, что он придает своему шагу необычайную важность, оправдывающую бесцеремонное вторжение. Капитан спросил:
– У вас что, господин аббат?
Аббат уже вытащил из-за обшлага лист бумаги, но даже не взглянул на него. «А вдруг капитан не крещен? – испуганно вопросил он себя. – Где, собственно, его свидетельство о крещении?» Он увидел на стене плакат: «Вступайте в ряды…»
– Господин капитан, мой демарш был бы очень затруднителен, если бы его не продиктовал мне сам Господь… – Он умолк, смутившись от неуклюжего начала собственной фразы. Торжественность полученного свыше приказа, божественное величие того, кто этот приказ отдал, превосходили его силы, не согласовывались с местом, с этими плакатами, карандашами, штабными картами. Он поглядел прямо в глаза офицеру.
«В нашем сортире, под личиной дерьма…»
Холодные глаза капитана уставились ему в переносицу. Под этим взглядом, выражавшим явственную решимость на все, даже на применение самого опасного оружия – иронии, – кюре вдруг воспылал смелостью и окрылился безумной надеждой. Все еще не отдышавшись, только сильнее запыхавшись от длинной тирады, он тоненьким-тоненьким голоском вскричал, брызгая слюной:
– …Господь!..
В этом безнадежно раскаленном слове, которое он выкрикнул вне себя, могли таиться угроза, мольба, призыв. Оно выскочило из уст капеллана вместе с водопадом брызг, который, скрестившись с полосой бледного света из окна, превратился в пучок золотых нитей, лучей какого-то очень ласкового солнца, в обрамлении которых само имя вдруг выступило во славе, одиноким и так густо перемешанным с этими самыми лучиками, что, как и они, рассыпалось мелкими капельками, усеявшими капитанский мундир, невидимым, но – кто знает? – может, и таящим опасность созвездием. Однако под этим натиском капитан не дрогнул. Благодаря неподвижности собственного взгляда он сохранял контроль над ситуацией. Возникла и затянулась пауза. Дело было июльским утром. Каждый хранил в себе сокровище, в котором черпал силу, за которым и хоронился. У священника имелся Бог, которого он выкашливал по кусочкам, как туберкулезник – свои легкие. А Франция, и даже надежнее, чем Франция, – ее стеганое шелковое трехцветное знамя, расшитое золотом и обрамленное золотой каймой, служили великолепным прикрытием капитану.
– Говорите, что дальше, – вымолвил капитан, а про себя всерьез помыслил: «Ты б лучше всем этим подтерся».
– Все это… очень серьезно… Это… Я, конечно, знаю… что утром, прямо сейчас…
Капитан взял себя в руки. Созерцая с высоты эту катастрофическую ситуацию, он оставался хозяином положения. Он овладел собой и этим выдал себя, ибо высокомерно и напористо проронил:
– Что вы имеете в виду?
Признание заключалось в самом его тоне.
– Сударь, я знаю то, что знаю… Если…
– Если что?..
– Спасите этих детей! У меня есть…
– Что у вас есть?
– Доказательства!
– У вас есть доказательства? Какие доказательства у вас имеются?
– Я сейчас больно ударю! Я – священник, и Бог даст мне силы…
Страх все же одолевал капитана, но страх перед этим мгновением, а не перед дальними социальными последствиями и юридическими неприятностями, которые были связаны с кюре. Он опасался всего от человека, одетого женщиной, облаченного в черное платье, под которым, вне всякого сомнения, прятались во тьме, уцепившись за волоски его мошонки и за саму мошонку, как за скалы Сьерры, целые армии жандармов с мускулистыми ляжками, и они могли в любой момент выскочить из-под полы сутаны, надеть на него, капитана, наручники и препроводить в ихние «народные казармы». Но капитан переборол этот нелепый страх и осведомился:
– Вы ведь пришли с какой-то бумагой?
Кюре метнул на стол бумажный лист, который уже какое-то время мял в руках, и капитан увидел там карикатуру: военный, забавляющийся со служаночкой.
– Откровение… Откровение… Откровение…
Прорезавшееся слово зароилось в голове священнослужителя так густо, что вытеснило все и всяческие мысли. Под угрожающим взглядом военного, явно вполне владеющего собой, кюре не имел времени подумать, но его внезапно со скоростью молнии пронзило следующее умозаключение: «Господь открылсямне, открывающему для всеобщего обозрения прегрешения других людей».Слово же «откровение» одновременно указывало на славу и на нечто ей противоположное. Господь отступал перед Францией, но одновременно одерживал над ней верх.
– Сын мой…
Аббат протянул руки, и они пробыли несколько секунд неподвижными и прямыми, словно у марионетки, а затем скрестил их на груди. Капитан обошел стол и опустился на колени перед священником, который его благословил и вышел, шепча:
– Успокойтесь. Этот восхитительный грех был надобен Небесам.
В подавлении бунта участвовала рота ополченцев. Ритон не был в их числе. Он оказался среди тех, кого по жребию назначили в расстрельную команду. Когда он узнал, что будут расстреливать шпану, двадцать восемь человек, ничто в нем не возмутилось; напротив, его охватила какая-то веселость. Глаза разгорелись. Не надо думать, будто ему на ум пришли именно те мысли, что излагаются ниже, но я просто постараюсь объяснить, почему он отнесся к этому так жизнерадостно. Ему, рожденному в канаве, до самой смерти суждена была душа, достойная канавы. Он любил шпану, уважая сильных и презирая слабых. Ополченцем его сделал голод, но одного голода здесь было бы недостаточно. От приятелей, завербовавшихся раньше него, он знал, что ополчение рекрутируют из подонков общества. А значит, он окажется среди своих, и начальствовать там будут не очкарики недоделанные, младшее офицерство разбитой армии, бюрократы со впалой грудью, а старые знакомцы из Марселя или Лиона. Ополчение еще до своего укомплектования снискало ненависть буржуа. Задача этого блатного воинства – сеять страх (и беспорядок); оно, как казалось, осуществляло на деле мечту любого вора: делалось такой организацией, такой формой власти, какую в идеале стремились установить в каждой тюрьме, когда всякий вор и даже всякий убийца признавались таковыми открыто и ценились не за что-нибудь, а за свою репутацию вора или убийцы. Полиция делает невозможным долгое существование сборищ злоумышленников, и большие банды быстро рассеиваются, оставаясь только в воображении журналистов и полицейских. Вор и убийца познают дружбу только в тюрьме, где их самоценность наконец признается, одобряется, поощряется и пользуется почетом. Не существует никакой «воровской среды», кроме доходяг, пробавляющихся доносительством. Вор-домушник или убийца – одиночки, разве что имеют двух-трех дружков. Когда они попадают в компанию, то всегда держатся начеку и на расспросы по поводу своих делишек, даже если это что-то исключительное, отвечают расплывчато: «Что ты! Я? Да я давно завязал!» – а какие-либо сведения сообщают, только оказавшись за решеткой. Но какая радость видеть свое фото с именем внизу, думать, что дружки завидуют твоей славе, оплаченной годами несвободы, а нередко и ценой жизни, ибо тогда каждое дельце – грабеж или убийство – превращается в произведение высокого искусства, поскольку от них, даже от самого неважного, коль скоро оно выплывет на поверхность, зависят ваша жизнь и слава. Подонок общества, подобно истинному китайцу или бирманцу, всю жизнь готовится к собственным похоронам. Отделывает гроб, выбирает великолепные лаковые покрытия, украшает его затейливыми рисунками, фонариками цвета золота и бычьей крови, заботится о кимвалах, придумывает необычные, как в каком-нибудь Лаосе, процессии жрецов в белых льняных покрывалах, закупает все для бальзамирования. Он организует свою славу. Каждый наш поступок – только одна из фаз очень долгих похорон. Если нельзя сравнивать полицию и ополченцев, так как первая служит порядку, а вторые – хаосу, верно все же и то, что вторые иногда выполняли работу первой. Ополчение стало идеальной точкой встречи вора и полицейского, их совмещения. Оно породило новый тип героического деяния: борьбу со шпиком и вором. То же и с гестапо. Двадцать третьего июня Ритон и один из его дружков были приглашены в кабинет капитана. Тот, сидя на краю столика для машинистки, курил сигарету. При появлении двух мальцов он чуть развернул к ним плечи. Новенькая кожа его сложной блестящей сбруи – ремни, кобуры, перевязи и т. п. – скрипнула…
– Вас обоих я уже давно взял на заметку. Готовы поучаствовать в операции?
– Да, шеф.
– О’кей. Вставьте в ваши пушки обоймы.
И, видя, что они замешкались, прикрикнул:
– А ну, поживей!
Оба паренька почувствовали присутствие сидящей женщины. Это была заурядная блондинка, но с прекрасным свеженьким макияжем. Не будь ее здесь, капитан чувствовал бы себя лучше и быстрее бы управился с двумя сопляками. От глубоких светлых глаз гостьи, от ее улыбки, каждого жеста, как запах от цветка, от его венчика из черного шелка, где скрещенные розовые ноги служили стигматами завязи, – от всего, что принадлежало этой ушлой розовой куколке, исходил аромат женственности, смущавший их мужское естество. Ни один из троих полностью не владел собой, их подрагивания создавали вокруг каждого ауру желания, гордости, спеси, налагавшуюся на подобные же ауры остальных. Под взглядом неподвижной машинистки у них внутри все отнялось. Очень посерьезнев, оба мальца вытащили из кобур свои револьверы, и Ритон доложил:
– Мой готов, шеф.
– Мой тоже, шеф.
– Порядок. Ну, все ясно?
– Да, шеф, – выпалили оба разом.
Так же сухо капитан сгреб со стола две пары наручников и тем же быстрым жестом метнул одну Ритону, а другую его дружку.
– Суньте это в карман: скоро пригодится. Идите. Будьте наготове, я вас вызову.
Когда они выходили, наручники в руке Ритона металлически клацнули, и от этого звука, издавна предвещавшего несчастье, его сердце подернулось густой дымкой печали. Наручники – необходимый церемониальный атрибут ареста. Они служат таким мощно действующим символом его, что один их вид в руке, пусть и дружественной, какого-нибудь ажана вызывает у меня если не опасение, то чувство, будто по тебе скользнул отблеск великой беды. Ритону тотчас захотелось сбежать. Поскольку они лежали у него в ладони, ему секунды две казалось, что он от них никогда не освободится. Впервые обреченная на заклание жертва держала в собственных руках жертвенный нож жреца и взирала на него со страхом. Но подобное двойственное чувство было недолгим. Он ощутил мощный прилив сил и вернул себе твердость. Наличие в его руках этой машинки в присутствии женщины превращало его в маленького мужчину. Он сунул наручники в карман, отдал честь и вышел, ничем не выдав своего волнения. За дверью обоим огольцам хватило смелости не остановиться, но походка Ритона сделалась более грузной, шаги стали длиннее и медленнее. Хотя он и сподобился инвеституры, этот знак превращал его в его собственного врага.
Он стал тем, кто может задержаться и кого к тому же не могут задержать, поскольку арестовывающий – он сам. И наконец, эта стальная игрушка была добычей, отнятой у врага, военным трофеем. Оставив руку, сжимающую наручники, в кармане штанов, он зашагал, очень тяжко ступая, чтобы помешать радости проступить на его физиономии. А сила, которую ему сообщили эти наручники, придавала ту уверенность, какая свойственна вооруженным или богатым людям и обычно проявляется в тяжелой походке. Шпана о таких говорит: «Этот тип в авторитете» или «Этот имеет вес».
За одним из поворотов коридора его приятель вынул свои наручники:
– Эх, ты только погляди, что за игрушечка. А представь, как они посверкивают ночью при луне!
Ритон вынул свои:
– Надо же! Все еще не верится.
И задумался, не слушая, как дружок продолжал:
– А для кого они? Как думаешь? Ну же, размечтался!
Ритон поглядел на них, примерил к своему запястью:
– Вот так однажды и мне могли бы навесить такие браслетики. Каждому свой черед. Наверное, они для какой-то важной пташки…
– Наверняка это будет какой-никакой жиденок.
На самом деле разыскивались два патриота, на время выбравшиеся из маки, чтобы получить в Париже новые инструкции, но об этом Ритон и его дружок узнают только на следующее утро, после ареста двух парней, одного двадцати трех, а другого двадцати четырех лет. Свирепой и вдохновенной ярости погони, какой Ритон ожидал от этого приключения, партизаны его лишили, и он отвел душу в ожесточенном удовлетворении от их поимки: взяли их очень буднично, в гостиничном номере, и тут наши мальцы, очень гордые тем, что пойманные оказались старше их, демонстрируя грубые ухватки, позаимствованные у подлинных полицейских, сковали наручниками четыре крепких запястья, загорелых, волосатых, играющих живой силой, свойственной тем, кто должен выживать в лесу; напитанные соками вечного апреля (что так бросалось в глаза в том бледноватом закутке, где их схватили), вобравшие в себя зеленеющую крепость и мощь леса, пленники с таким презрением глядели на эти железки, что трое охотников на живую дичь тотчас испытали известный стыд, каковой не замедлил вылиться в пинки и тычки. Капитан демонстративно вернул в кобуру свой ствол, чтобы с большей выразительностью противопоставить им собственную пренебрежительную человечность и победить их своей вызверившейся плотью, освободившейся от ненужной механической обузы. Он гневно взглянул на арестованных и холодно произнес:
– Ну что, подонки, думаю, вы уже не надеетесь сделать ноги? Я вас поджидал. Было известно, что вы явитесь. Вас выдали. Суки есть и среди ваших…
Старший только улыбнулся, но тот, что помоложе, осмелился напомнить:
– Господин офицер, напрасно вы оскорбляете нас и вообще патриотов. К тому же приговор выносить вовсе не вам: у вас ведь только полицейские функции…
Капитан заколебался. Какое-то мгновение и ополченцы, и патриоты видели тревогу, не столько написанную, сколько выгравированную на его лице: он торопливо искал, бесясь, что не может обнаружить, наскрести в памяти и в самом укромном уголке собственной глотки тот надлежащий тон голоса, который бы поразил всех неслыханной силой и агрессией, такой, какого никто ранее не слыхивал, голос, для которого понадобилась бы подпора всех мышц его тела, голос, взявший бы себе всю эту силу без остатка, чтобы превратиться в голый напор, изрыгнутый вместе с жилами и костями, нагруженный ненавистью в самом своем рыке, так, чтобы обоих этих наглецов сбило бы с ног. Где ненависть? Сходя с ума от бешенства, капитан вгрызался в самого себя. Он исследовал все свои полости, все закоулки тела, но голос не хотел опускаться достаточно низко. Капитан поднес руку к горлу. Его паника была очевидна, он вращал обезумевшими глазами. Отдавая тайные почести поэзии Слова, он, блуждая в потемках, чувствовал, что только голос может совладать с человеком, но, не ведая изысков речевых игрищ, искал только тон, способный разить, как гром с ясного неба. Секунд десять спустя, выжатый, как лимон, этими поисками в голосовых пещерах, с пересохшим ртом, он нежно пообещал:
– Вы у меня этими словами блевать будете.
Партизан грустно улыбнулся, а потом его лицо стало бесстрастным. Не будучи в силах вышвырнуть врагов вон и захлопнуть за ними дверь, он затворил свое лицо. Оба ополченца познали сходный стыд и схожую ярость, что тотчас объединило их глубокой дружбой. Только общая ненависть способна придать дружбе такую прочность. В этом состоит роль врагов. Они связывают нас друг с другом любовью. Вот так же и французы на несколько дней возлюбили друг друга в своей ненависти (действенной притом) к немцам. Оба мальца не попадали в поле зрения арестованных. И все же Ритон поднял свой револьвер, а у второго, более нервного, задрожали коленки. Сделай кто-нибудь из пленников хоть жест в сторону одного из ополченцев, и другой, став любовным дополнением к первому, готов был рискнуть жизнью ради друга. Капитан подал им знак, и Ритон, грубо ткнув револьвером в спину старшего, толкнул его и просипел:
– Ну же, идите!
Помимо воли он обратился к нему во втором лице множественного числа. Оба арестованных с руками в наручниках спустились по гостиничной лестнице и сели в машину. Ритона удивило, как они красивы. Партизаны обладали большим апломбом, чем их ровесники-ополченцы. Несомненно, они были сделаны из более благородного металла. А это под моим пером отнюдь не комплимент. Под благородством я разумею некое всеми признаваемое сочетание очень красивых линий. Особую физическую и моральную стать. Благородный металл – тот, что чаще проходит через огонь, – это сталь. Оставалось только пожалеть, что они оказались не на стороне немцев, которые все равно прекраснее именно потому, что имели самых прекрасных врагов. Мне бы ради какого-то садистического изыска хотелось, чтобы партизаны сражались во имя зла. Те, которых я видел, были красивыми и даже слишком храбрыми парнями. В сравнении с ними ни Ритон, ни его кореш ничего не теряли в своей злобной красоте, но они думали о других ополченцах, хилых очкариках, сутулых, грязных, жирных или тощих, как жерди, и их обуревала печаль, как меня в Санте, когда я наблюдал тамошних подонков, не наделенных ни красотой, ни хитринкой, в то время как я имел дерзость и силу воображать тюрьмы этакими благотворительными центрами, истово почитающими благородство и полными восхитительных парней, где при всем том самые прелестные мальчики принадлежали бы к категории «outlaw» – к изгоям, людям вне закона. Ополченцы подражали молодежи рейха, а партизаны имели над ними преимущество оригинальности, свежести. В то время, когда все опасались эрзацев, ложных подобий прекраснейшей неволи, блистательная молодежь, опьяненная свободой, жила в лесах. Этим удивительным открытием мы обязаны отчаянию. Сопротивление вздымалось из зарослей, словно нервно колотящийся хвост – из шерсти зверя. И вся Франция поднималась, как этот хвост. Сидящий в своем кресле или лежащий на диване буржуа, заслышав «Марсельезу», поднялся бы, но что бы он делал перед окном? Обнажил бы голову? Но он стоял с непокрытой головой. И вот, чтобы почтить Францию, широким жестом правой руки он убирал с носа – как вынимают оружие из кобуры – очки в костяной оправе с широкими толстыми дужками и держал их у груди до окончания гимна, исполнявшегося где-то на холмах, в опускающихся сумерках. «Марсельеза» выходила из лесов.
– Свою пушку-то ты с собой в рай не захватишь! – так молодой партизан ответил на пинок Ритона, оскорбленного столь явным превосходством.
– Ща как двину сапогом по крестцу, так спесь-то, дружок, маленько собью!
Арест произошел утром, и весь день у Ритона был изгажен стыдом; не то чтобы он об этом так уж помнил или, страшно подумать, старательно анализировал причины собственной грусти, но он чувствовал, что душа не на месте. И только вечером, встретившись с Эриком в поезде метро, он слегка успокоился. Хотя полицейское ополчение было ошеломляющим сборищем отбросов, почти всегда трусливых подонков, склонных к грабежу (их месячное жалованье в восемь тысяч франков могло лишь в шутку называться долей каждого в добыче), оно все же было еще и полицией, поскольку арестовывало и всегда действовало в рамках определенного социального порядка, никогда не было полностью свободным. Свою полицейскую функцию оно выполняло с избытком, именно это избыточное злоупотребление прославляло ополченцев в их собственных глазах. Опьяненные сознанием, что они, наконец, сами полиция, парни бесились, точно и впрямь пьяные. Прикрываясь личиной легальности и честности, ополчение сначала старалось как-то маскировать собственные грабежи и убийства, но ликование от возможности безнаказанно воровать породило цинизм. При всем том ополченцы сторонились шпаны, оставшейся чистенькой, анархичной до мозга костей. Все ополчение полагало, что готово предать тех, кому служит. Мы увидим, что оно в известном смысле оказалось на это неспособным.
В канализационных стоках организуется, хотя никто не обращает на это внимания, чудесная жизнь, которая просуществует не один день. Туда укрылись несколько тысяч немецких солдат, и вскоре в Париже появился странный невидимый город, роившийся в тени города освобожденного: его ад, его постыдный двойник, в точном смысле его дно. В этом городе возникли свои законы, правила, обычаи. Группы устраивались, готовясь к долгому выжиданию, в нишах каменной кладки. Они почти все время там спали, лежа на одеялах или шинелях. Солдаты грезили о том, что к ним придет помощь, и худели. Лица обросли бородами. Они были грязны, от них воняло стылым жиром, дерьмом и страданием, в котором они продолжали любить друг друга. Оставшиеся на свободе ополченцы, секретные сотрудники гестапо и прочие так или иначе сочувствующие немцам переправляли им харчи и одежду, позволявшую некоторым выползать на свет в лунные ночи. Каждая группа давала нескольким своим членам увольнительную на часок, который они проводили, затаившись в кустах Тюильри или Люксембургского сада, где французы оставляли им припасы и снедь. Мне бы хотелось особо отметить красоту побежденных немцев, беглецов. Их суровые глаза, застывшие морщины и бесконечную тоску в улыбке. У них больше не осталось надежд. Они никогда не победят, но еще готовы сражаться. У них не было ни домашнего очага, ни семьи, они воевали с крысами, с вонью, с голодом, и еще их хватало на то, чтобы заниматься в клоаке любовью. Закамуфлированные ополченцы помогали им и в этом. Каждый ополченец не отрекался от своего бывшего состояния только ради того, чтобы снова почувствовать себя членом братства, да и лучше обделывать свои делишки, и парни, работавшие в одиночку, свободные, отказывавшиеся связывать себя с кем-либо и с чем бы то ни было, служили им живым упреком. А кроме того, становились соперниками. С точки зрения ополченцев, глядящих теперь на все глазами полицейских ищеек, какими они сделались, каждый вольный вор, работавший в одиночку, – враг. Другой случай: если он когда-то хотел завербоваться, а его не взяли, теперь, в клоачном бункере, – какие нежности при нашей бедности?
Для расстрела тех двадцати восьми приговоренных выделили взвод. Тридцать пять человек. Я уже упоминал о радости Ритона, узнавшего, что на него тоже пал выбор. Он лежал на койке в казарме, когда его и еще двоих парней вызвал сержант:
– Вы направляетесь в расстрельный взвод.
Он слегка побледнел. Но тотчас догадался, что сейчас все глаза устремлены на него. Гордость заставила его набычиться, подтянуться. Все тело завибрировало от пят до упавшего на глаз кудрявого вихра. Скорее сухо, нежели твердо от ответил: «Слушаюсь, шеф!» – и застыл, глядя в одну точку.
– Очистите карабин от смазки. Капрал разбудит вас завтра в три.
Указание на точное время нагнало на него ужас, но он не подал виду и повторил:
– Слушаюсь, шеф!
Сержант вышел, чтобы предупредить других парней; еще два его соседа по комнате, тоже отобранные во взвод, подошли к Ритону. Они не были приятелями, но с этой минуты между ними возникло что-то вроде сообщничества. Одинаковая небрежность появилась в их жестах, но глаза всех троих горели. Один из них заметил:
– В три часа утра – вот невезуха! Пропало завтрашнее воскресенье.
Ритон только пожал плечами, как бы говоря: «Что делать, значит, судьба».
Только один среди всех, кто там был, прошептал было:
– Да, паскудное дельце…
Но его быстро перекрыли другие голоса:
– Что тут говорить, такая у нас работа.
– Да, это входит в наши обязанности.
– Нам за это платят.
Какой-то голос подбодрил нашу тройку:
– Дело – пустяк, ведь это всего лишь шпана.
– Да и потом, нам-то ведь на это класть-положить!
Тот, кто высказался последним, не осмелился продолжить: «И тем лучше», но все молчаливо сошлись на том, что эту повинность следует рассматривать как действие в чрезвычайных обстоятельствах, одно из тех, ради которых они и завербовались. Наступил кульминационный момент в их ополченческой карьере, момент завершающий, ибо он разом и безо всякого риска для жизни делал их убийцами, предателями, шпиками. Конечно, убивать буржуев было бы им куда милее, потому что убивать нужно, иначе не получишь необходимой закалки. С буржуями они бы познали наслаждение мстительное, но, быть может, несколько смешанное с отвращением перед лицом массовой и лично для них бесполезной бойни. При всем том они чувствовали потребность в чьей-то помощи. И пока вытирали ружейную смазку, в два счета смекнули, что крайняя черная жестокость способна пересилить все угрызения совести и самый отчаянный упадок духа.
Попутное соображение:
– Эти наши вояки небось засандалят им все в живот или в зад. – Смешки, последовавшие за этими словами, дали выход нарождающейся жестокости. Тычок в бок, подмигивание, еще смешок – и тем, кто был в комнате, стало понятно, что можно из всего этого извлечь.
Кто-то, хихикая, отозвался:
– А тебе, подонок, хотелось бы всадить им все промеж булочек, а?
– Я бы целился в сердяшку, – вставил другой, имея в виду сердце.
– А я бы промеж очков: от ребра пуля и отскочить может.
Все смеялись, соревнуясь, кто тут свирепее. Все хотели вываляться в убийстве, чтобы не только ступни, но и ляжки, и руки были в кровище. Разглядывая свой карабин с блестящими стальными деталями, Ритон произнес:
– Что говорить, ежели разъяримся, все тут пойдут до конца, – и, обернувшись к приятелям, улыбаясь, но с серьезными глазами, вопросил: – А что, нет? Эй, вы там, тертые волчины!
Его распирало счастье быть избранником, делегатом всеобщей намеренной жестокости. А вот молоденький парнишка, собравшийся уйти со своим приятелем, оглянулся у двери и обронил:
– Ну, это еще не революция.
……….
– Спишь?
Тяжесть руки на животе и звук голоса разбудили его внезапно и сразу. Он открыл глаза. Роже присел на корточки у его койки.
– Хошь затянуться? – И он вложил ему в рот, не выпуская из пальцев, свою сигарету.
Ритон дважды втянул дым и выпустил густой клуб в потолок.
– Чего надо? Уже пора?
– Что-то задрыхнуть невмоготу.
Они говорили тихо.
– А я так сонный до смерти.
Ритон поглядел в потолок и безразличным голосом осведомился:
– У тебя мандраж?
– А? Да нет.
– Ну, может, самую чуточку?
– Вот тебе-то все нипочем, да?
– А как ты думаешь, зачем я сюда завербовался? Дайка еще затянуться.
Он вдохнул немного дыма, выпустил его и:
– Если у тебя булки отбивают чечетку, попроси замены, от охотников отбоя не будет.
– Сдурел, что ли?
– Не ори так, псих ненормальный. Иди покемарь, у тебя еще две часухи на сон.
При первых лучах солнца в воскресенье семнадцатого июля вся тюрьма была разбужена залпом и семью выстрелами, добившими раненых, а потом еще тремя. Так салютовали заре. Двадцать восемь мальчуганов валялись в собственной крови у стены прогулочного дворика. И в камере, где он сидел один, Пьеро получил подтверждение своей славы. Инстинктивно он занял самую гибкую моральную позицию, позволявшую не отражать получаемые удары.
«Не напрягайтесь».
«Не надо напрягаться».
Но помимо воли его лицо застыло трагической маской: глаза выкатились, уставившись в зарю, рот полуоткрылся, губы застыли вокруг невидимой буквы «О», но очень быстро он вернул физиономии подвижность: потряс головой, облизал губы, зевнул и потянулся.
«Надо быть естественным, вся ситуация такая естественная. Да и потом… Это просто значит, что им было суждено прожить только до двадцати лет. Из меня кто-то тянет жилы, требует, чтобы я проявил волю, а она имеет только один источник: в любви, в страсти. Но если я выказываю столько страсти, чтобы выйти из добра, то только потому, что я страстно связан с добром. А если зло вызывает столько страсти, то это значит, что оно само по себе есть добро, ведь любить можно только что-то доброе, то есть живое.
Ну, и что еще надо: положили кому-то жить до двадцати, а я тут при чем? Жан, это я с тобой говорю, ведь только ты можешь меня понять. Ни ты, ни я – вообще никто не должен тут особенно нервничать, иначе не выберешься. Надо оставаться спокойным. Из этого и нужно исходить…»
Но сколько их ни обдумывай, не помогает: всякие идеалы и другие подобные слова все еще не лишены первоначального благородства. Надо их произнести. Упершись локтями в бортовину гроба, приминая коленями венки и букеты, я склонился над его лицом. От стольких цветов у меня встало, и от этого сделалось стыдно, но я понял, что твердости трупа я могу противопоставить твердость собственного штыря. Он у меня стоял, а я никого не желал. Я нашел на это ответ:
«Я просто устал».
Приобщившись к смерти Жана Д., я открыл смысл пышных похорон, которые нации закатывают своим героям. Когда народ теряет того, кто занимал его внимание, печаль побуждает людей на странные фантазии: приспущенные флаги, речи, радиопередачи, улицы, названные в честь покойного… Благодаря этим похоронам семейство Жана сподобилось великих торжеств, королевской церемонии, а мамаша отблагородила себя гербом, на котором красовалось большое «Д», вышитое серебром. В молчании, прикрыв глаза, я различил эхо, а скорее, продолжение мольбы или призыва откуда-то издалека; оно звучало во мне с теми протяжными отзвуками, какие сопровождают перекличку фермеров вечером через ланды, когда ее слушает в колючем кустарнике у залитой грязью колеи девочка, которая пасла гусей и замешкалась с возвращением домой, а теперь пришла сюда перекусить. Вот такой крик услышал и я, и мне почудилась связь между его физической нереальностью (при всей его реальности человеческой) и теми картинками, которые встают перед глазами при крайней усталости и дают начало подлинной фантастике. Жан гнил среди роз, но, кажется, вполне понимал ситуацию. Само молчание его узкого бледного лица было умным. Он явно знал, что крики, рыдания ввергают меня в пучину великих трагических угрызений, таких душевных бурь, из которых трудно выплыть. Я должен был утонуть. А его отношение ко всему этому, по счастью, внушало мне, что тут требуется осторожность, не следует слишком доверять театральным эффектам. К счастью же, о них никто не оповещал вслух, да и внутри вас они не формулируются в очень точных словах, а то жестокость некоторых мыслей ужасна. Скольких смертей я мог бы пожелать! Во мне осталась лежать груда трупов, на которые еще следует отозваться поэтическому вдохновению. Сколько там сожранных сердец, распоротых горл, располосованных грудных клеток, сколько вранья, отравленных ножей, поцелуев! Меня удивляет наступивший день, удивляет собственная жестокая и жалкая игра. Мне говорят, что немецкий офицер, приказавший не оставить живого места от Орадура, имел очень нежные черты лица, и оно было, пожалуй, даже симпатично. Он сделал все, что мог – то есть много, – для поэзии. Он заслужил ее лавры. Мои мертвецы редко осмеливаются выразить мою жестокость. Я люблю и уважаю этого офицера. Жан меня слушал.








