412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Жан Жене » Торжество похорон » Текст книги (страница 4)
Торжество похорон
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 12:32

Текст книги "Торжество похорон"


Автор книги: Жан Жене



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 18 страниц)

– Слышь, Поло…

– Ну чё, субчик?

Он шел, опустив голову, как всегда, когда не фартило. Даже добыча – курам на смех. Скатерть и покрышка разве что послужат тому из них, кто загремит первым, ведь в тюряге с начала войны не выдавали ни одеял, ни простыней.

– Знаешь, у меня завелась странная мыслишка!

– Какая?

– А что ты дрочишь на ходу. Такая походочка позволяет это делать самотеком.

Поло обернулся к Ритону. Сначала он, казалось, удивился, а потом его это позабавило.

– Углядел? Недурный пёх, правда? Нравится?

Он сделал еще шаг, повернулся и глянул в упор на дружка:

– Мне приятно так ходить, правильно, но все ж таки нет, от этого само не встает.

Затем он снова тронулся с места, чуть ссутулившись и засунув руки в карманы. Он знал цену собственной красоте. Впрочем, он был из тех, кто, по моему предположению, согласился бы, если бы самые красивые из людей взяли власть в свои руки, и тогда бы заговорил даже о «Франции во веки веков». Красота – нечто весьма могущественное, и я не удивлюсь, если когда-нибудь ее научатся применять в практических целях, например освещать улицы или вращать турбины.

После того как Поло на моих глазах укатил на велосипеде и я возвратился домой, спустилась ночь. В эти первые дни сентября жара еще не спадает. Я поднялся к себе.

Однажды, месяца два назад, Жан заходил ко мне в эту комнату. Он принес мне первые в этом году груши. На следующий день ему предстояло отправиться в провинцию с чемоданом, полным револьверов. Мы поболтали. Когда он решился пойти домой, было уже очень поздно.

– Если хочешь, можешь остаться, – предложил я тогда.

Он помедлил, глядя на меня, а затем произнес…

(До сих пор я говорил о мертвеце, то есть о боге или предмете поклонения, но подразумевая живое существо, все еще заключенное в эту оболочку, и для того только повторяя его слова, описывая жесты, ища интонации, при всем том мучась боязнью, – не потому, что опасался, как бы мои воспоминания не предали Жана, но именно из-за того, что уверен: я помню все с такой верностью оригиналу, какая могла бы заставить его откликнуться на мой призыв. Если пять десятков предыдущих страниц – всего лишь речь по поводу ледяной статуи у подножья бесчувственного божества, последующие строки обязаны раскроить грудь этому богу, этой статуе и освободить из плена двадцатилетнего парнишку. Эти строки – ключ, отпирающий дарохранительницу и открывающий наконец взгляду хлеб причастия, и три удара за сценой, оповещающие о поднятии театрального занавеса, не более чем слабая стилизация биений моего сердца перед тем, как я заставлю заговорить самого Жана.)

Итак, он откликнулся:

– А?

Я понял, о чем он помышлял. Секунд десять продолжалось молчание; потом он ехидно повторил:

– А?

И с той же улыбочкой, покачивая головой, снова вопросил:

– А?

Втянул носом воздух:

– Но если я останусь, ты же не отвяжешься.

– Да нет, что ты.

Я произнес это ворчливо. А потом более отстраненно добавил:

– Ах, ты в конечном счете волен делать только то, что тебе нравится.

– А?

Но пока я говорил, он поднялся, и мне показалось, что он вот-вот уйдет. Однако он снова сел на мою кровать.

– Ну так как? Остаешься или уходишь?

– Не будешь приставать?

– Ну да, черт подери.

– Остаюсь.

Мы поговорили о всякой всячине. Уже тогда по тону его ответов, по некоторому замешательству в голосе, по самим его колебаниям я уразумел: он не только останется, но и позволит мне все то, в чем до сих пор отказывал.

– Будешь раздеваться?

Чувствовалось, что он оттягивал, несмотря на принятое решение мне отдаться, оттягивал сам момент ныряния в кровать, под простыни, и телесного слипания со мной. Наконец медленно, словно бы прогуливаясь по комнате, он разделся. Когда он лег, я притянул его к себе и вижу – у него уже стоит.

– Так-то ты держишь слово. Обещал же оставить меня в покое.

– Да что ты! Я только тебя поцелую. Тебе плохо не будет.

Я поцеловал его. А он сказал, причем на удивление спокойным голосом:

– Хорошо.

Этот «хорошо» означало, что он уже принял решение и бросался с головой в непоправимое.

– Хорошо.

Наконец, продышавшись:

– А если бы мне сегодня захотелось?

– Что?

У него появилась нетерпеливая гримаска. Он разом выпалил, хотя конец фразы замер – ему не хватило дыхания:

– Да сам ведь все понимаешь, но хочешь, чтобы я сказал словами… согласен я или нет заняться с тобой любовью?

– Жан!

Я погладил его руку.

– Жан…

Я не знал, ни что говорить, ни что делать. Он почувствовал мое блаженство. Остался недвижим, вытянувшись на спине, лицо и мускулы расслаблены от самой этой позы, но в глазах сохранялась обычная живость, веки регулярно помаргивали, что показывало мне: паренек, несмотря на смятение чувств, начеку. Я погасил свет. Изнемогая, слабея, я лег ему на спину. Через какое-то время он прошептал:

– Жан, отодвинься.

Изо всех сил желая избавить его от занятий на моих глазах наиболее интимными подробностями гигиены, я провел своей рукой между его ягодиц, как бы лаская их там, а он, из подобного же целомудрия, опасаясь, как бы моя рыбка не измазалась в его дерьме, тоже решил вытереть ее свободной рукой. Мы одновременно проделали одно и то же с такой невинной непосредственностью, словно совершенно случайно моя рука под простыней задела его ягодицы, а его – моего рыбца. Тогда-то он и прошептал свою знаменитую фразу:

– Я тебя люблю еще сильнее, чем прежде.

Я поцеловал его в затылок с таким жаром, какой должен был его успокоить, ибо он, набравшись решимости, выдохнул наконец в подушку признание:

– Я боялся, что ты не будешь меня любить… после этого.

– Ах, Жан!

Моя рука в поисках волос, которые мне хотелось погладить, задела его лицо, и я погладил его по щеке. Пока я вставал с постели зажечь свет, он, должно быть, захотел скинуть простыни (мы оба вымокли от пота), и, когда вспыхнула лампочка, я увидел, что он, как можно дальше отставив от лица ладони, разглядывает окрашенные красным ногти и кончики пальцев. Я глядел на его лицо в капельках пота и длинных потеках крови. Посмотрел на свои руки. Они были в кровавых пятнах. Меня не удивляет, что он посвятил мне стихи, которые я чуть позже приведу, поскольку Жана вовсе не смущали подобного рода деяния и он оценивал соития не с тем легким страхом, который всегда составляет самую суть поэтического видения, а, напротив, с сугубо практической стороны.

– Что случилось? У нас идет кровь?

Он все еще держал руки вытянутыми, было похоже, что он желал обогреть их дыханием роз, но на самом деле он обстоятельно разглядывал простыни. Мой черенок кровил. Я это понял раньше Жана: я был слишком напорист, не обращал внимания на его стоны и ободрал его зад, мой же рыбец, задев за какой-нибудь волосок, слегка поцарапался. Вот так мы смешали нашу кровь. Он помрачнел:

– Тебе больно?

– Пустяки. А тебе?

Он пожал одним плечом и соскочил с кровати к умывальнику. Когда он снова лег, руки у него были ледяные. Он заговорил со мной с таким спокойствием, что, дабы вернуть нам чуточку живого чувства или же просто из вредности, я сунул указательный палец меж его ягодиц и, улыбаясь, начертал на его правой щеке серп с рудиментарным молотом, а на левой – свастику. Он рассердился. Мы подрались. От ярости и стыда он быстро молча оделся и пошел домой. Через несколько дней принес мне вот это стихотворение:

 
Мои ладони все дары отвергнут,
И только ночь станцует на могиле
Для нас беднейший танец, где все «па» —
Па соли, хлеба, извести павана
 
 
С кристалликами серы, в грязной жиже…
Что ж! Горе мстит мне и грозит из высей?
Позволь же хоть одеться перед встречей
С солончаками боли, что под землю,
 
 
Под корни трав ведут в урочья тьмы —
В твой глаз. Он зрит в распахнутых минутах
Недвижность скачки под ногой и в пальцах —
Оружье грозное. Оно мое по праву.
 
 
Тот серп в крови святой и справедливой,
О юноша с звенящей розой, знай же,
Он спит пока в траве густой и черной,
Поющей смерть, убитых, их победу.
 

Носить рубашки или носки Жана, заниматься судьбой спичек, до которых он дотрагивался, заплетать прядки его волос в браслеты либо заключать их в медальоны – всего этого недостаточно. А оглашать пустыню одиночества его именем – уже кое-что. А не попробовать ли вслух пересказать некоторые произнесенные им слова, фразы, неуклюжие стишки, которое он писал, не дерзнуть ли возвратить ему телесность в моем собственном теле?

Было ли прекрасно его стихотворение? Не могу честно ответить на вопрос, ибо не ведаю, что есть красота. Слова «прекрасный», «красота» в этой книге (и прочие) имеют власть, происходящую из их собственного существа. И вне этого не содержат ничего умопостигаемого. Я употребляю их точно так же, как укрепляют бриллиант на некой безразличной для дела части платья, а не заставляют его еще и послужить пуговицей. Стихотворение – нечто совсем иное. Его четыре строки мне захотелось смешать с двенадцатью моими (как смешалась наша кровь. Знаю, все это детские игры, но не более, нежели церемония подписания договора между двумя великими державами, или торжества по поводу удаления нечистот с перекрестка на улице Ретонд, или вырезывание на коре переплетенных инициалов, или…), эти четыре строки, вылетевшие изо рта Жана (хочу, чтобы меня поняли буквально), приоткрывают душу (душу? а может, тело?) Жана, окрашенную либо в радужные, но с вечерним отливом цвета, либо в цвета очень яркие, наполненные живостью пейзажей, игрой актеров с блистательными жестами. А язык… именно этот язык передает душу (вот почему я избрал именно это слово), и речь… ибо когда передаешь душу, кажется, что она – физически ощутимое дыхание, несущее живую речь: душа представляется не чем иным, как гармоническим развитием, продолжением – в выдержанных в должном стиле и нюансированных незримым попечением завитках – шевеления морских водорослей и волн, странной жизни в живых органах под покровом ночи, да и самих этих органов: печени, селезенки, зеленоватой стенки желудка, гуморальных выделений, крови, хилуса, коралловых канальцев из пурпурного кровяного моря, голубоватых кишок. Тело Жана было сосудом из драгоценного венецианского стекла. Я вовсе не сомневался, что мог прийти час, когда эта чудесная речь, вытянутая из него, как нитка с катушки, привела бы к тому, что он уменьшился, как худеет та же катушка, истаял телом, истончился бы до прозрачности, до последнего зернышка света. Благодаря ему мне известна материя, составляющая ту звезду, которая этот свет испустила, а потому дерьмо из прямой кишки Жана, его тяжелая кровь, его сперма, слезы – это не ваше дерьмо, не ваша кровь, не ваша сперма.

 
оружье грозное…
 

Мешая мысли о Поло с воспоминаниями о Жане, я лег спать. В моей крошечной гостиничной комнатке через открытое окно с кровати виднелась Сена. Париж еще не спал. Что сейчас поделывал Эрик? Мне было трудно вообразить его жизнь с Поло и его мамашей, но несколько успокаивала возможность вновь пережить с ним – а подчас и в нем или в Ритоне – те часы, что он провел на крышах с ополченцами.

И тут в темном небе над закраиной крыши проступили сначала две обнаженные руки. Они были светлыми в темноте. Одна рука за кисть притягивала к себе другую. Эти две сильные, мускулистые мужские руки, закаменевшие, словно паровозные шатуны, в почти безнадежном усилии, секунды три пребывали в удивительно легкой неподвижности, мгновенном смертельном напряжении неопределенности. Затем по наименее мощной, хотя столь же прекрасной, как и другая, руке волной пробежала решимость. Послышался легкий скрежет стали об оцинкованный лист. Этот годный для плаката рисунок двух протянутых рук, готовых на чисто мужскую братскую поддержку, едва не разорвал, не располосовал небеса. Звезды скупо освещали эту сцену. Рука, казавшаяся не такой сильной, чуть притянулась к телу, коему принадлежала. Надежда придала ей запал смелости. Торс Ритона несколько наклонился, и все его крепко сбитое, хотя и надломленное тело чуть отодвинулось, устранилось медленно, мягко и исчезло за кирпичной печной трубой, в которую вцепилась ладонь его второй руки. Маленькому ополченцу удалось наконец оттянуть от бездны немецкого солдата, поскользнувшегося на слишком гладких листах крутой железной крыши. И тот, и другой были босиком и без шапок. Помогая себе другой рукой, в которой была намертво зажата губная гармошка, Эрик полз вверх по крыше на животе, так что его поднятая голова, когда он пришел в себя, оказалась на уровне колен Ритона. Он выпустил наконец руку парнишки, такого же бледного, как и он сам. Ритон вытер пот со лба, он весь взмок, его рука теперь висела устало и побежденно. Эрик, все еще не отрывая живота от крыши, почти тотчас схватил ее и пожал, прошептав:

– Danke.

Затем он поднялся. Поглядел парнишке прямо в глаза. Увидел нежное, измученное, обсыпанное пудрой ночи лицо с горящими черными глазами. Положил обе руки на плечи Ритона и встряхнул его. Из-за облака появился кусочек луны. Эрик живо укрылся за трубу и спрятался в ее тени. Столь же стремительно, но несколько неуверенно сохраняя равновесие в борьбе с панцирем из пулеметных лент, Ритон проделал то же и повалился на него. Усталость и нервозность сделали его неловким. На гребне крыши одна нога Ритона резко поехала назад, а другая в широком неловком шпагате подогнулась вперед. Эрик наклонился, обхватил парнишку сзади и удержал в сомкнутых объятьях. Их пистолеты стукнулись друг о друга, но звук получился почти неразличимым. На мгновение они застыли в неподвижности, Ритон остался в объятиях Эрика, чьи руки намертво вцепились в объединившую их губную гармонику. Раскрыв рты, они постояли так, подождав, пока разойдутся волны шороха, которым они наполнили ночь. Эрик разжал кольцо рук, и они обвисли. Ритон ощутил легкую влажность и холодок на тыльной стороне ладони и машинально поднес ее ко рту. Он почти не удивился, обнаружив, что слюна Эрика вытекла из канальцев губной гармошки ему на руку. Темно-синяя дерюга – сукно штанов ополченца – и черное сукно немецкого солдата хранили в себе запах августовских дней и ночей с их трудовым потом и тревогами, отчего стали почти неразличимы, но то, что высвободило этот двойной жест и все смешало, заставило выпрыгнуть из тьмы бамбуковых зарослей вооруженных пиками обнаженных черных воинов с блестящей кожей в набедренных повязках, украшенных пучками волос. Сердце Африки затрепетало в зажатом кулаке Ритона. Той, что танцевала под доносящийся издали перестук тамтама. Вытаращив глаза, оба парня зашатались. Усталость брала над ними верх, кружила их в своем водовороте, валила с ног. Эрик прошептал:

– Achtung, фнимание, Рит-тон!

Они уселись, прислонившись к трубе среди прочих, так и не пробудившихся до конца фрицев, и Ритон задремал. Он сопровождал шестерых немецких солдат – все, что осталось от отделения, вместе с которым сражалась и его группа ополченцев. Благодаря содействию Жюльетты, которая флиртовала с сержантом, они смогли добраться до заснувшего дома, подняться по служебным лестницам и проникнуть на крыши. Сержанту было двадцать, его солдатам – столько же. В молчании собравшись вокруг ополченца, они разулись, чтобы подняться по лестнице до чердаков. К полуночи выбрались на крыши. Для пущей безопасности маленький отряд с невероятными предосторожностями перебрался на соседний дом. Затем они выбрали место стоянки и присели на корточки между труб, вялые, в полной безнадежности и именно из-за этого отчаяния исполненные решимости выбраться. Усталость сморила их в сон. Эрик, впавший в более легкую, чем у прочих, дремоту, вытащил из кармана губную гармошку и наиграл знакомую мелодию. Его рот мягко скользил по пчелиным сотам. Он играл тихо, почти шепотом. То был «Голубой танец»:

 
…Этот танец голубой,
Он красивей всех на свете,
Он чарует нас с тобой…
 

Интонация шарманочного вальсика сдавила бошу горло, не давала дышать. Он понимал, что через его глаза вытекает вся грустная нежность Франции. Вот тогда-то он совсем заснул и покатился по скату крыши. На его счастье, рука успела уцепиться за снаряжение Ритона, которому удалось встать и подтянуть упавшего наверх.

Несмотря на усталость, Эрик не мог заснуть. Он наудачу двинулся вперед. Дело было в августе, когда на небе высыпает все больше и больше звезд. Добравшись до края крыши, Эрик увидел под собой узенький балкончик с железными поручнями, проходивший мимо трех окон шестого этажа. Не раздумывая, он прыгнул. Верный глаз и крепкие ноги сделали свое дело: разутые ступни прочно стояли на балконе, и, хотя лодыжки подрагивали, а ляжки ходили ходуном, руки, сперва застывшие в какой-то странной позе, тотчас заработали ради сохранения равновесия. Все обошлось. Квартира была пуста. Когда он быстро ее обошел, впервые легкий жар коснулся его щек. Парижское восстание показалось ему предательством. Его разыграли, четыре года делая вид, что все погружено в сон. Дружеские похлопывания по плечу за стойкой бара; поглядывание через полупустой стакан, такие милые объяснения без слов, мановением руки; женщины, девушки и парни, дававшие себя оттрахать в зад, лихо, по-гусарски, или лениво, – все это скрывало массу подспудных мстительных соображений. Эрик понял, что дружба может таить в себе западню. Но, по сути, какое ему дело до Германии! Он стал членом гитлерюгенда, чтобы получить в руки оружие: нож для понту, а для грабежа – револьвер. Его можно было сравнить с молодыми французами-ополченцами, чья душа пузырилась от восторга, когда они под курткой ощущали холодок револьвера. Он развивал свою от природы крепкую мускулатуру. Его жизнь должна была принимать формы собственного тела, его уникальной нежной внутренней структуры. Мышцы, все эти выпирающие, нервно подрагивающие бугры – лишь всплески и приступы его действий. Иное восстание приобретало силу не дрожи, но самой формы мускулов подколенной впадины, ее изгиба, выпуклостей без изъянов, анжамбманов со строки на строку, вздутия лодыжки под действием напрягшихся до стального звона мышц ляжки. Бегство Эрика стало таким же маслянисто-упругим, как и его плечи, а некое убийство, совершенное им, произошло в соответствии с самой формой шеи в руках. Осмелевшему, желавшему сотрясти до основания мир, ему было достаточно почувствовать в широких и плотных ладонях ту единственную шею, чтобы представить ее мощной колонной, удерживающей мировой свод; он вознес выше и голову и все существо и вынес его за рамки мира.

Его воля производила подчас довольно милые следствия: перед лицом препятствия лоб его морщился, на него падали золотистые кольца слишком густо набриллиантиненных волос, его брови надвигались на глаза, и он бросался на преграду, против которой набычился.

ЭРИК

Приведу несколько черточек, пытаясь прояснить образ Эрика. Жесты я позаимствовал у проходящих мимо молодых людей, у французского солдата, американского пехотинца, бродяги, бармена… Каждый дарил мне жест, который не мог принадлежать никому, кроме Эрика. И я его брал на заметку.

Приведенные размышления были услышаны либо произнесены мною.

Чувства же – мои. Случается, я пытаюсь воспроизвести подмеченный жест. Запоминаю состояние, которое он позволяет мне познать. А также называю по имени некоторые чувства, которые, по-моему, Эрик должен испытывать перед лицом определенных событий.

Проследим за некоторыми фактами, уточняющими образы Поло, Ритона, Гитлера, Пьеро. Я повис на шее палача. Однажды я настоял на присутствии в качестве помощника при казни осужденного. Именно я прижимал его голову к плахе. Я не претендовал занять потом должность палача, но я убивал самого себя, чтобы позднее суметь убить без опасных последствий.

Когда я впадал в ярость, все собаки облаивали меня.

Палач – моя жена. Я презираю его за то, что он поддался. Меж тем его шкворень в два раза толще моего. Именно благодаря ему, хотя и не пользуясь им, он мной повелевает.

Люблю мальцов лет тринадцати-четырнадцати. Мне нравится их нежность. Люблю их из ненависти к палачу, тот – полная их противоположность. В них мне нравится то, чем был я сам: белокурое дитя со светлыми глазами, с сурово сжатыми губами. Но они и очень мне чужды. Я – мужчина. Мужчина в сапогах. Мой взгляд на ином уровне, чем у них: чтобы их разглядеть, он смотрит сверху вниз. Я испытываю к ним нежность. Чтобы посмотреть на палача, я поднимаю голову.

Хотелось бы быть подлее и убивать всех, кого любишь. Прелестных подростков, чтобы познать через более горькую скорбь силу моей к ним любви. Средь этой боли я бы хотел отыскать светозарное присутствие свободы. А меж тем я люблю смеяться. Всю свою юность я обозревал мир сквозь смеженные ресницы, так что удавалось различить жесткие золотистые волоски в окоеме взгляда. Я чувствовал себя в состоянии вынести на плечах весь жизненный урожай, всю его тяжесть, а подчас, в самые счастливые минуты – я сам ощущал себя этаким тяжеленным колосом с головкой, налитой зерном, а мои ресницы были его остьями.

«У него уже нет обычных тридцати двух морщин…»

Однажды услышанная Эриком, эта фраза парнишки, который, по подозрению своих товарищей, поддался офицеру, заставила его задуматься, и его «взморщинил» тихий страх.

Когда же он услыхал продолжение: «…давай-ка снимем отпечаток. Усадим его в муку…» – страх за себя сделался вовсе нестерпимым.

«Это что, так видно? – думал он. – Это до такой степени все деформирует?..»

Вот за это он не будет ненавидеть палача. Он станет думать:

«И у него все там переменилось, складочки…»

Я часто впадал в гнев. Бледнел. Не только кулаки – все тело устремлялось на противника (или мне казалось, что оно бросается ему навстречу), подобно свирепому быку.

Внутри себя я воздвиг свой рыцарский орден, основателем, главой и единственным рыцарем коего сам же и являюсь. Я вручаю тому Эрику, который растет во мне, все мыслимые награды: ордена, кресты, патенты. Это мои плевки.

В своем гостиничном номере я разглядываю себя в дверце зеркального шкафа. За моей спиной на каминной полке отражается портрет фюрера. У меня обнаженный торс, однако я остался в черных штанах, широких, но затянутых у щиколотки. Я внимательно смотрю то в свои собственные глаза, то в глаза фюрера.

Что значит плевок? Можно ли плевать на что угодно?

Самая важная часть моего тела – ягодицы. Я не могу об этом забыть, о том напоминают штаны, поскольку они хранят в себе мой зад, обтягивают его. Мы образуем собой целый отряд задов.

А его лысачок, каким он был и как бы ты хотел его брать, вдоль или поперек?

Некий зловредный дух подбивает меня задать этот вопрос, на каковой я не осмеливаюсь отвечать, и заставляет отвести взгляд от его достояния и перенести на Жана, которого я, к стыду своему, так надолго покинул.

Но я слишком погружен в эротику, чтобы думать о Жане, не касаясь наших любовных игр. С другой стороны, эти помыслы запретны. Я чувствую, что совершаю чудовищное преступление, когда слишком подробно описываю самые заветные местечки, которые теперь гниют и достаются червям. Так о чем же мне думать? Обои на стенах не могут меня отвлечь. Каждый цветок, всякое пятнышко проступившей сырости вновь приводит меня к Жану. Надо думать о нем. Чтобы избежать святотатства, в моих воспоминаниях наши игры приобретают идеализированные очертания. Самая живая часть его тела одушевляется, его достойный отросток, овладевающий моим ртом, и тот становится прозрачным, словно он сделан из хрусталя. Даже то, что я удерживаю во рту зубами и розовыми губами – некая молочно-туманная субстанция, восходящая над моей кроватью. Или над влажной травой газона, на котором я возлежу. В моих губах она холодна – так я избегаю страстности. Именно в таком ледяном тумане и продолжатся мои любовные подвиги, которые он прикроет. С легкими, всклокоченными, но влажноватыми от соприкосновения с туманом волосами, пройдя по росистой траве, мы, так и на разжав объятий, вступаем в рощицу, к подножию бука с красной корой, к которой палач прислонил меня. Он меня пришлепнул к стволу, но нежно, посмеиваясь, словно то была игра, дружеская подначка. На протяжении всего пути, который он прошагал тяжелыми, очень тяжелыми, словно в сапогах, шагами, а им вторили тоже длинные, тяжелые шаги Эриковых сапог, гулко разносившиеся в стоящем над водой у берега тумане, за все это время говорил один палач. Приглушая слишком звонкий голос, грозивший каким-нибудь взрывом рассеять всю эту озерную дымку, он говорил, поглядывая на мокрую траву:

– Вот теперь полезут грибы. Можно будет даже чуток насобирать.

А метров через десять:

– Сигаретку не хочешь?

Эрик у бедра палача, к которому его прижимала правая рука (та, в которой обычно топор), в ответ только состроил гримаску и потряс головой, выражая равнодушие, но тот не пожелал замечать:

– Скоро дам.

Эрик подумал, но вслух не произнес: «Последняя сигарета, та, которую дает палач». Они уже были под буком. Одежда на них отсырела, ноги закоченели, увязая в мокрой земле. Вытянув руки, палач прежде всего уперся ладонями в плечи припертого к дереву Эрика. Он беззвучно смеялся. Несмотря на мощь своей мускулатуры (и костей тоже), он, чувствовалось, обладал чисто пассивной силой, способной скорее выносить тяготы, чем навязывать их: таскать тяжеленные мешки, сутками пилить дрова, толкать буксующий грузовик; однако его трудно было вообразить дерущимся. В движениях его не ощущалось никакой особой целеустремленности, приемистости, его жесты выглядели очень мягкими. Он еще раз повторил:

– Не боишься?

– Нет. Я же сказал, что нет!

Эрик оставался спокоен. В нем даже ярость не поднялась со дна души. А сердце чувствовалось лишь на запястье: там тикали часы.

«Отдам ему часы, и все обойдется», – понадеялся он. В мозгу неясно плавало упование, что, признавшись в краже часов, он избежит худшего. Ну действительно, что за детские страшилки! Кто посылает палачей ловить мелких воришек?

«Только бы расстегнуть»…

Ему удалось справиться с пряжкой, и часы упали в мокрую траву. Теперь он чувствовал себя чище. Между тем у него не оставалось никаких сомнений относительно намерений спутника. Они прошли вперед еще несколько метров. Эрик опирался на палача.

Несмотря на холод, промозглость и некоторое отвращение, юноша был возбужден. У него встало. Он вздрогнул и внезапно грубо припал к палачу.

– Ох!

У того улыбку с лица как стерло. Секунды три он, казалось, колебался, ждал чего-то похожего на вдохновение, ловя глазами ускользающий Эриков взгляд, – и вдруг, сначала в самом уголке рта (только в правом), улыбка вновь проступила, сделалась зримой, решительной, решающей.

Вот так самое одухотворенное из обличий Жана предоставило мягчайшее гнездышко для любовных порывов берлинского палача и юного гитлеровца. Пойдем же до конца. Эрик и палач слились в долгом поцелуе губы в губы. Трусы Эрика были разорваны, его штаны цвета хаки упали, образовав у ног тугую кучку, словно смятая простыня, позволяя коре царапать нежную кожицу зада, ароматную, столь же драгоценную для взгляда, как и молочный туман, состоящий из мерцающих комочков, похожих на жемчужинки. Эрик, повисший, обхватив обеими руками шею палача, уже не касается ногами мокрой травы. Только штаны волочатся по ней, обвисая между икрами и щиколотками. Палач, с еще твердым шкворнем, воткнутым в тугой зад Эрика, поддерживает его на весу, погружаясь ногами в чавкающую землю. Их прекрасные колени пробивают бреши в тумане. Палач, прижимая парнишку к себе, одновременно притиснул его к стволу, впечатав его кору в кожицу зада. Эрик притягивает к себе голову палача, который с удивлением обнаруживает, что у мальца железные мускулы и он ужасающе силен. В этой позе они застывают на несколько секунд в неподвижности, их головы тесно-тесно прижаты щека к щеке, и первым отклеивается палач, ибо он разрядился прямо в золотистые и бархатистые от утренней влаги ягодицы Эрика. Несмотря на краткость того состояния, эта поза зародила одновременно у палача и его помощника на то утро чувство взаимной нежности: Эрика к палачу, которого он обнимал за шею таким манером, которого не назовешь иначе как нежным, и палача к парнишке, ибо и его жест, пусть даже вызванный к жизни разницей в комплекции этих двоих, был столь нежно льнущим, что самый угрюмый из людей, приметив его, разрыдался бы. Эрик возлюбил палача. Ему хотелось его полюбить, и он постепенно почувствовал себя завернутым в гигантские складки того самого легендарного багрового плаща, в которых он и притулился, не забыв в то же время вытащить из кармана кусок газеты и протянуть палачу; тот вытер им своего лысака.

– Я люблю палача и занимаюсь с ним любовью на заре!

Подобное же восхищенное удивление подвигло Ритона произнести сходную фразу, когда он почувствовал себя влюбленным в Эрика; это случилось в маленькой комнатке, где рядом с ним лежал, приоткрыв рот, уснувший бош. Каждая мысль, появлявшаяся из той мешанины, что из-за всего этого поднялась в голове Ритона, мучила его. Он удивился, что подле Эрика у него встает без каких-либо внешних вмешательств, хотя Эрик его старше и сильнее.

«Но я же не какая-нибудь тетушка! – возмутился он, однако после секундного размышления признал: – А, впрочем, может, и тетушка».

Осознание принесло с собой некоторый стыд, но с примесью радости. Радужный стыд. Стыд, в котором вместе с радостью в едином чувстве, словно в едином цвете, смешивались подобные оттенки, когда, например, розовый начинает отдавать ярко-красным.

Он вздохнул и прибавил: «Да к тому ж он еще и фриц, вот уж влип так влип!»

В саду Эрик, полураздавленный палачом, думал так же:

«Для начала все прекрасно. Это удача. Правда, он не красив, какой-то мужлан, обросший диким волосом, ему тридцать пять, и он – палач».

Эрик говорил себе это с иронией, но в глубине души был серьезен, понимал опасность подобной ситуации, особенно если ее принять. Он принял:

«Принимаю все без лишних слов. За такое следует награждать медалью».

Когда Эрик встал на ноги и застегнул штаны, палач вынул портсигар, и он взял сигарету. Без слов, ибо уже знал, что сам его жест своей грацией означал благодарность.

– Мы друзья?

Эрик помедлил несколько секунд, улыбнулся и кивнул:

– А почему бы и нет?

– Да?

– Да.

Палач поглядел на него с нежностью:

– Ты станешь моим дружком.

В таком модусе выражения сентиментальность немецкой души профессионального убийцы обращалась к немецкой душе Эрика, который уже откликался с некой глубинной дрожью, с надеждой:

– Да.

Рассвет уже позволял кое-что различать в тумане.

– Придешь ко мне в гости?

У палача появилась почти женская интонация, и его вопрос сопровождался легчайшим щелчком, которым он попытался сбросить малюсенькую травинку или пушинку с обшлага Эриковой блузы, поглаживанием, мягким подергиванием, с каким палач пытался разгладить там никому не заметную складочку. Этот его первый чуть маниакальный приступ заботливости гораздо позднее будет вызывать у Эрика улыбку.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю