Текст книги "Торжество похорон"
Автор книги: Жан Жене
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 18 страниц)
«Ужасно потерять ребенка. И меня еще заставляют его зарыть. А дочурка-то у меня – не кто-нибудь, дочка полковника».
«Далеко ли до кладбища, мсье?» – этот вопрос она задавала ветру, солнцу, камням, всему и никому. Никого вокруг нее не было. Кортеж, как раз спускавшийся по крутой тропке, скрылся из глаз. Она была одна.
«Они сейчас за столом. Обслуживают себя сами. Ох, как же это тяжко! Как глупо, что все умирают и надобно их хоронить, особенно крошек. Почему бы не варить из них суп? Все бы разошлось в вареве, да и навар получился бы густой».
Служаночка перебирала четки, каждая бусина которых была из дерева в прожилочках. Эти выступавшие наружу прожилочки придавали четкам сходство с игрушкой, самой несерьезной из игрушек. Верно ли, что горе сильнее, если его полнее осознаешь? Скорбь осознаешь, когда ум нацелен прямо на нее, когда ее исследуешь с несгибаемым напряжением; тогда, конечно, она иссушает вас, как солнце, на которое смотришь в упор, его пламя испепеляет вас настолько, что я долго чувствовал, как обожжены мои веки. Но случается, что горе приводит в расстройство ваши способности, распыляет ум. У парней из гиблых мест есть выражение, применимое к тому, кого слишком большое несчастье совершенно разбило на кусочки: «У него яйца всмятку». Тогда мы страдаем от того, что не способны сфокусировать нашу беду, все наши действия окутывает аура истомы и сожалений, от которых любой поступок выглядит фальшивым, фальшивым чуть-чуть, а в общем – верным, но все равно фальшивым, поскольку он не способен нас наполнить. Все они сопровождаются какой-то душевной тягомотиной. Нужно только кое-что сдвинуть, и тогда, ты это чувствуешь, все придет в норму и в самую точку. Просто надо, чтобы наши действия к чему-то привели или чтобы мы увидели, что они не бесполезны в этом мире, где правит тот, ради кого мы что-либо совершаем, хотя они теряют смысл, если однажды любовь не принудит вас тайно их ему посвятить. Горе в клочья разрывало служаночку. Редко она вспоминала о дочке, но страдала от неспособности выдать такой жест, который как бы ее наполнил. Она прошла мимо фермы с незатворенной калиткой. Тамошняя собака приняла ее за нищенку или бродяжку, поскольку она прихрамывала. Псина обнюхала ее, потом облаяла.
«Если эта собака бросит мне камень, – подумалось служанке, – я принесу ей его в пасти».
Но все же она обернулась, широко взмахнула руками, пытаясь отогнать собаку, которая испуганно бросилась наутек, заливаясь пуще прежнего. Эта первая отчаянная попытка привести себя в согласие с жизнью вызвала почти машинальный жест: вуаль снова передвинулась на грудь, предварительно раздувшись парусом, когда женщина делала полуоборот. Все ее тело получило от этого некоторое ободрение; ноги напружинились, и ей захотелось снять шляпку – хоть какое-то облегчение. Продолжая идти, она поднесла к ней руку, сняла с головы, и тут же ее буквально пригвоздила к земле великая усталость, поскольку, уже не думая ничего ни о смерти ребенка, ни о своей собственной кручине, она ощутила, как фальшивы все только что совершенные действия. Оставаясь обыденными, они совершались в нормальном физическом мире, в то время как ее занесло хотя и в тот же самый мир, но выправленный горем. А в подобном случае ощущение полноты нам способны дать только некоторые символические жесты, все прочие нас этого ощущения лишают. Бедняжка уже не могла помышлять о своей дочке, каковая была всего лишь неким выростом поганой красноватой плоти, отделившимся от материнского тела. Умереть двух недель от роду… Она и не жила для нее. Служанка не строила планов насчет своей девочки. Ее боль была скорее физическим состоянием, вызванным отвратительной ампутацией части плоти: смерть отняла от ее груди бремя из плоти и крови, привязанное к ней только ртом. Ее мысль отталкивала воспоминание о младенце, который теперь виделся только маленьким скорченным трупиком, уродливо вцепившимся в одну из ее сисек коготками и этим мертвым ртом. Вот так я размышлял во время долгой ходьбы под солнцем по дороге к кладбищу, наблюдая служанку, шедшую хоронить свою дочь.
Поло смотрел, как она идет на свою Голгофу, не дрогнув.
Как жалко, что ее дочка умерла так рано. Позднее служанка обучила бы ее искусству петь на два голоса, чтобы просить на улицах подаяния. В своей маленькой комнатке у раскрытого во двор окошка они обе разучивали бы с самым серьезным видом, отбивая такт, жалостливые песенки, способные зачаровать, отворить сердца и кошельки. А это искусство! Великое искусство!
Она знала, что ее жених что-то делает в подполье, каждый день принося то листовки, то оружие. Ее любовник был теперь капитаном ополчения и, следовательно, врагом Жана. Когда она пришла к нему в казарму, он сидел в своем кабинете, полусонный, утонув в кожаном кресле, украденном из еврейского банка. Докуривал сигару. Он размышлял о том, что раньше шинель солдата должна была кончаться в тридцати сантиметрах от земли. В тридцати, не в двадцати девяти или тридцати одном. Но вот когда он с линейкой, которая служила ему меркой, проверял уставную длину шинели каждого солдата, выходящего в город, марсельский капрал имел полное право, выставив всю свою морду и даже глотку на растерзание палящему солнцу, глазом не моргнув, выпалить:
– Да пошли они в жопу с прикладом, твои тридцать сантиметров!
Теперь ополченцы не носят больше шинелей, а он – капитан. Ее приход застал его врасплох.
– У тебя все в порядке, малышка?
Служанка не осмелилась ничего выговорить, даже посмотреть на него не посмела.
– Знаешь…
– Что-нибудь не так?
– …Я только хотела тебе сказать…
И она для самой себя сформулировала мысль, которая бродила в ней уже давно:
«Я знаю, что Жан разносит листовки, оружие, взрывчатку. Меня он ни в чем не подозревает. Я бы могла на него донести. Я знакома с капитаном. Жан мне доверяет, я его им не продам, хотя могла бы». Эта мысль меня даже не задела ни краешком. Мысли вообще меня не задевают. Я ощущал себя сильным своей свободой, пьяным ею, чуть-чуть навеселе. «Я могу, я мог бы… и не сделаю. Я не поддамся». Я ухватился пальцами за отворот куртки. Мне требовалось зацепиться за что-нибудь прочное, существующее на самом деле, но не являющееся мною самим, и вот тогда я ухватил в пригоршню кисть от портьеры и сжал в кулаке.
– Что ты делаешь?
– Чего?
– Что с тобой?
Капитан испугался.
– Ничего.
И я небрежно уточняю: «Держусь за портьеру».
«Он не знает того, что я знаю, я. Не знает, что я могу донести на Жана. Но не буду. Не буду, не буду… Я свободен, свободен, свободен!» Моя рука еще сжимала портьерную кисть, таким образом я повис на чем-то крепком, истинном. На самой истине. «А если я выпущу занавеску?» Отпустив кисть, я почувствовал себя еще более легким. Рука перестала хвататься за качающийся маятник. «Сказать или не сказать? Если сказать, что потом? Потом меня захлестнут эмоции, от которых я теперь освобожден стремлением сохранить равновесие. Моя ситуация некомфортабельна, но она чиста.Она чиста, пока я могу сказать или не сказать, при том что во время этого замешательства я избрал: не говорить, однако же, пока я твержу себе: «не говорить!» стабильность факта все не устанавливается, это «я не скажу!» еще не совсем живо, оно, дрожа, помирает: «скажу!».
– Я хотела тебе сказать…
– Да что тебе надо?
– Младенчик помер.
Он понял не сразу. Прежде всего потому, что служаночка не плакала. Даже не была в черном. Наконец до него дошло:
– Черт подери!
И тотчас добавил:
– Не нужно сейчас об этом, ладно? У тебя деньги есть? Подожди-ка.
Из заднего кармана штанов он вытащил пачку тысячефранковых банкнот, зажатых золотым фермуаром, вытянул оттуда пять бумажек и вложил в сложенные на животе руки служаночки. Она было замотала головой, но он оборвал ее:
– Да нет же, бери… И… и все такое…
Она пожала плечами.
– Я пришла не для этого.
Она протянула ему руку и вышла с сухими глазами и замкнутым лицом.
……….
Стоя на балконе, опершись локтями на поручни и уставясь в ночь, Ритон ждал. Вдалеке по временам раздавались пушечные залпы.
«Это громы войны. Давайте, давайте, знаю я вас!»
Непорядок в кишках, пузырьки газа, которые все никак не могли улечься, еще кое-что добавляли к его злодейскому настрою. Среди инфернального одиночества сама констатация того, как это одиночество (варварское божество войны до конца) его изменило, нависла над городом, приговаривая его к смерти, и от этого он испытал злобную радость, счастье оставаться прекрасным и веселым в пиковой ситуации, в которую он сам паскудно впутался из ненависти к Франции (каковую не зря отождествлял с Обществом), когда записался в ополчение, после чего все презрение его «братков» побуждало его избирать самые красивые жесты, какие только есть. Так и Жан иногда бунтовал против своей совести. Когда он со мной расстался, поклявшись могилой своего старика, он сначала испытал ярость от того, что связал себя клятвой, которую не осмелится нарушить. Его наивная душа опасалась вмешательства, если не небесного, то, по крайней мере, самой жизни, которая взбунтуется, или духов своего родителя и родительницы. При всем том мыслишка, что он все-таки пойдет, нет-нет да и покалывала его. Он исхитрился мне пожаловаться:
– Нехорошо это: обещать не пойти на свидание.
Я не отозвался. Он спускался по лестницам метро. Его ярость возрастала. Вокруг него люди торопились на свои личные празднества. Только его одного удерживали путы, совершенно противоестественные для его натуры: почтение. Не случилось ничего чрезвычайного. Он подумал, что его старикан в своей яме не осмелится его проклясть. Да и что будет, если проклянет? Вечеринка властно звала его. Желание мучило.
– В виде исключения на этот раз старик меня поймет.
У меня душа Ритона. Естественно, что все это пиратство, отъявленнейший бандитизм, какой пропитал гитлеровскую Германию, вызывает ненависть достойных людей, а вот во мне – только глубокое восхищение и симпатию. Когда однажды я видел, как, укрывшись за балюстрадой, немецкие солдаты стреляли во французов, я внезапно устыдился, что не лежу сейчас вместе с ними, припав к прикладу и умирая, как они. Однако же этот стыд я вынужден противопоставить краске иного стыда, что нахлынула мне на лицо в полутьме кинотеатра, когда в новостях я увидел, как на русский фронт с песнями отправляются первые французские волонтеры в немецкой форме. Постараюсь объяснить это противоречие. Я еще замечу, что в центре вихря, который предвосхитил – и почти облек собой – миг наслаждения, вихря, подчас более пьянящего, чем само это наслаждение, самый прекрасный эротический образ, самый торжественный, тот, к которому все тяготеет, подготовляемый своего рода задушевным праздничным таинством, – был мне предоставлен прекрасным немецким солдатом в черной форме танкиста. Но если Эрик, оказавшийся в средоточии «габесского взгляда» тяготел к негритянской музыке и ароматам зари, если он возносился на скакуне из лучей света с украшенной траурным крепом секирой, притороченной к седлу, то потный палач был гол, он явился из Германии, за один день оставив позади реки, леса и города. Темноволосый, поросший шерстью, мускулистый, стиснутый белым трикотажным спортивным костюмом, деликатно обрисовывающим тяжелые вязкие формы шкворня и мошонки. Мои надбровные дуги, расплющенные о ягодицы Жана, – моментально прошедшая, но очень острая мигрень доводит до невероятной четкости это видение, делая его совершенно душераздирающим. Чары нагнетаются и нагнетаются, когда железный солдат бросается навстречу небесно-голубому палачу. Язык мой уходил все глубже и глубже. Глаза пожирало солнце, стальные зубцы циркулярной пилы. В висках отчаянно стучало. Ритон стоял на узком железном балкончике.
Недалеко, в окрестностях Бельвиля, раздался выстрел. Какой-то голос шепнул Ритону на ушко:
– Идит шлафен, Рит-тон. Спат. – И его мягко потянули за правый локоть.
Он в ужасе обернулся. Корабль потонул. Не ведая того, Ритон давно провалился в морскую пучину и уже понимал язык подводных жителей. Он более не мог сопротивляться. Крепче самого сложного замка или самых суровых законов его делало пленником приоткрывшееся чувство. В первый раз за эту ночь, завершением его мечтаний, у самого его уха раздались одинокие слова, давно сорвавшиеся с человеческой ветки, и ему показалось, что произнес их его собственный голос, на том языке, который обычно слышат в центре сказочного царства, каковым становится всякая вражеская семья и любой чужой народ. Он повернул голову вправо. Эрик стоял слева, и его рука обняла Ритона за плечи.
Эрик чувствовал себя сильным и нежным. Мысль, что все потеряно, впервые побуждала его оставить грубость.
Его смелость: «Такой человек, как я…»
«Такой человек, как я, не может умереть», – однажды сказал он себе в русских снегах. Он очень быстро усвоил, какую пользу можно извлечь из этого честолюбивого чувства. Хотя нельзя было с уверенностью полагать, что на очень сильном морозе снег действительно сойдет с почвы, которую он укрывал, и укутает его плечи, чтобы предохранить от смерти.
Однажды ему пришлось взять на себя командование группой из семи человек, отобранных идти в разведку. Перед тем как тронуться, он скомандовал:
– Смирно!
Солдаты, привыкшие к подобным приказам, подравнялись, хотя не в их обычаях было преувеличенное соблюдение дисциплины под огнем. Эрик улыбнулся:
– А вы и поверили? Подумали, что я поведу вас строевым шагом?
Он рассмеялся, и его спутники вместе с ним. Между тем, хотя он и говорил все это со смехом, это замечание выдавало его тайную жажду командовать людьми. Он не осмеливался ее проявлять открыто из целомудрия. Отделение тронулось в путь. Стояла ночь. На белых балахонах искрился иней от мороза и луны. Они продвигались со всякими хитростями и благодаря смелости их проводника быстро, как обнаружил Эрик, перешли линию фронта. Сперва у него зародилась мысль дезертировать. Это диктовала ему усталость, и, чтобы обрести гармонию с собственной натурой, ему представлялось уместным предать Гитлера, но он ощутил, что по отношению к дьяволу не может не хранить верности, каковая уже не имеет ничего общего с моралью.
«Надо блюсти лояльность, а предательство выглядит злом, проистекающим из смерти».
Ко всему прочему, его красота обязывала его поступать согласно законам гордости, и он бы принял смерть стоя, подставив грудь пулям, не для того, чтобы оставить по себе память о последнем часе, исполненном храбрости, притом без свидетелей, но потому, что его физическая красота была тщеславна, она позволяла ему только жесты в следующем роде: поднять голову или напружинить торс, швырнуть гранату или камень, как последний оставшийся метательный снаряд, раздавить каблуком чью-то физиономию и т. п., то есть только те жесты, что согласовались с его взглядами и одновременно со всем гармоническим строением его тела и черт. Героизм не был его позой или желанием остаться достойным своей красоты (например, ее приумножить), ибо в действии он забывал о ней, но потому, что эта красота (лица и тела) действовала сама – не давая ему что-либо заподозрить – во всех его начинаниях, повелевая его поступками, наполняя их.
Но ежели ему хотелось воспользоваться войной, чтобы освободиться от палача, то в моменты грусти, то есть когда он был на отдыхе, в тылу либо обездвижен снегом и грязью, мощная потребность в нежности и покровительстве заставляла его мысленно обращаться к своему дружку, который, так далеко отстав от него, засев в самом центре немецкой столицы, казался ему тогда исполнителем роли бесстрастного судии, чья жизнь и предназначение покрывались все более и более густой завесой таинственности.
«Все же он был моим другом. Надо иметь друга».
Но однажды во время атаки все его тревоги были наконец позабыты. Дело происходило в России. Мы занимали дом за домом, отбивая их у русских. Я знал, что за стенами валяются трупы последних защитников. При некотором везении мне удалось бы проникнуть в брешь, пробитую прямо в центре стены. С автоматом наготове я приблизился к ней, но товарищ, оказавшийся более проворным, обогнал меня. Присев, он выпустил наудачу несколько пуль веером, секунд пять подождал и, делать нечего, полез в брешь. Я смотрел, как он это делает. Он поставил ногу, обутую в тяжелый кованый башмак, на угол стены и обрушил несколько кирпичей, подняв облачко цементной пыли. В первый раз я был тронут, уразумев, что посреди самого смертоносного из побоищ может иметь место такое важное явление, как падение нескольких камешков. Солдат, бегущий в атаку, несет врагу свою жизнь, существенно ли, что в это время его нога перемещает кучки гальки и щебня? А значит, война состояла из жестов, исполненных очень торжественной банальности? В свою очередь я пробрался в брешь. Женщины? Я о них подумывал. Мои товарищи получали письма от невест. Я – нет. Я знал, что почтальон – разносчик поцелуев. Раздача почты в армии – празднество, на котором расцветают женщины, а я там лишний.
– … онатебе написала…?
– … и что онапишет?
– … когда ты ееувидишь…
Парни были грустны или возбуждены, но этот их праздник был организован женскими руками, глазами, губами женщин. Я остался один. Разве что вдалеке чувствовал бодрствующего, чтобы к рассвету быть совершенно готовым, берлинского палача. И с яростью его любил. Он больше мне не писал. Вот тогда-то мне понадобилась масса мужества, чтобы сохранить элегантность: находить шелковые рубашки, носки, духи. Я грабил. В конце концов настал черед Франции. Эрик грабил покинутые дома, магазины и модные лавки. Он богател. Зная, что повторение счастливого мига дает все менее интенсивное переживание, он прикапливал богатства, руководствуясь заранее определенным принципом: чтобы обзавестись квартирой в двенадцать комнат в Берлине на Курфюрстендам. Он уже заранее обдумал во всех подробностях, какую приобретет мебель, количество слуг (пять), автомобилей, число костюмов, шляп… Ему нужно было обладать всем этим. Почему этим? Не знаю. Такое решение, подобный выбор, если рассуждать несколько прямолинейно, продиктованы, сдается мне, скорее мечтательностью, нежели разумными расчетами. Социальная жизнь, а для Эрика она и была собственно жизнью, получила бы наконец свое завершение в обладании достаточными материальными удобствами. Хотелось достичь комфорта и состояния, которое бы обеспечивало свободу, а значит, власть. Хватило бы и минимума, и он однажды остановился на потребном числе миллионов марок. Для иных, более одаренных по натуре, жизнь представляется шествием к постоянным обновлениям, Эрик же действовал так, чтоб пользоваться результатами лишь мгновенье, пусть довольно краткое (но и его требовалось сделать публичным, явить на всеобщее или почти всеобщее обозрение), но достаточное, чтобы судьба свершилась. В общем, Эрик жаждал своего осуществления. Конечно, таков удел любого лавочника, но вот Эрик уразумел, что созерцание успеха не должно продолжаться вечно. Он грабил во Франции, пересылал в Германию мебель, выкраденную из музеев, картины, ковры, ткани, золото. Он желал, чтобы его судьба свершилась незамедлительно и смерть, придя за ним, не заставила его ни о чем сожалеть. С ледяной жестокостью он шел по пути своей аскезы. С яростной настойчивостью, по тем же причинам, какие заставляли его долго выбирать нижнее белье, заказывать вещи из кожи, английские сукна, чтобы удержаться на этой земле, он искал – и находил – повод, оправдывающий его социальное поведение. Короче, он задал себе цель самого фривольного свойства, ибо не имел какой-либо веры, способной позволить ему избрать нечто более благородное.
«Вот все, что я могу: поставить ось (это я) и вокруг нее завертеть самые редкие украшения мира, чтобы уже ничему не завидовать. С роскошью и деньгами я стану свободным». Ему требовалось осуществиться самым легким способом. Лицезреть себя хоть один день в таком законченном виде – и достаточно. Существует книга под заглавием: «У меня будут красивые похороны». Мы и производим в конечном счете красивые похороны, торжественную тризну. Все это должно быть шедевром в точном значении этого слова, главным произведением, справедливо увенчивающим всю нашу жизнь. Умирать надо в апофеозе, и мне все равно, отведаю ли я славы до или после смерти, если я уверен,что она придет, а она придет, если я заключу договор с похоронным бюро, которое возьмет на себя труд осуществить мой замысел, закончить его.
– Идит, майн Рит-тон.
Может быть, он намеренно приглушил голос, но сказано это было так нежно, что душу Ритона захлестнула волна отвращения. Его насильно вырывали из тисков его спесивого одиночества. Конечно, он знал, что ему никогда не будет дано его выдержать, но лишь бы ему позволили насладиться этим столь прекрасным мгновением, которое он, казалось, давно для себя подготавливал, очень давно. Пусть бы ему дали остаться наедине с этим мигом, в положении, достойном его, которое продлится до самого рассвета.
Но со скоростью падающего камня его возвратили туда, где он – отступающий солдат, уже уставший бежать. Он сказал по-французски:
– Да-да. Иду.
Но не двинулся с места. Еще капелька горечи добавилась к его отвращению. В то время как он столь ловко пытался возгордиться тем, что с легким сердцем позволяет всему французскому народу его возненавидеть, в тайниках души он уповал на некое средство оправдаться, на угрозу, насилие со стороны немцев, ибо нельзя так легко, как утверждают, освободиться от страны, что к вам прилепилась, цепляется вам за руки, за ноги, опутывает их вязкими канатами, разорвать которые невозможно. Угрозы и пинки помогли бы Ритону отклеиться. Вместо того чтобы ухватить его крепкой пятерней, этот немец, его товарищ по оружию, говорит с ним таким тоном, каким обращаются к умирающему. В конце концов Ритон имел право рассчитывать на отвращение бошей к французу, перешедшему в лагерь противника. Эта брезгливость, усиливая его одиночество, сделала бы его более крепким, стойким, способным выдержать все. Уже с первого дня боев у него пропала надежда выкрутиться. Может, еще несколько пробежек с крыши на крышу, несколько очередей из автомата, но шанса выйти из переделки не оставалось, поскольку сержант и его люди отказывались сдаться. А если он сдастся сам, его расстреляют. В любом случае, ежели отбросить в сторону чудеса, времени оставалось маловато. Целая жизнь оказалась бы слишком длинной, если бы он рискнул принять ее вместе с беспросветным презрением, но пусть, по меньшей мере, никто не умаляет его жертвы, навязывая эти смехотворные нежности.
Ритону пришли на память немецкие солдаты и его кореши, удравшие по канализационным стокам. Теперь в иной тьме они вели жизнь, ставшую подземным вариантом его существования под звездами. Они походили на наши отражения в мутной водице пруда, когда мы заглядываем в нее с берега. «Бедняги, нелегко им приходится с крысами. Я вот сожрал кота, им же придется лопать крысятину. Если свидимся, еще повоюем вместе…» Он ощущал присутствие кота в своей плоти, он чувствовал, что тот (кот или дьявол) никуда не вышел из тела, сделался его частью и так там прижился, что Ритон опасался однажды услышать его урчание и мяв. А еще он боялся, что однажды кот все-таки выйдет наружу, унося в себе часть его плоти. Он застыл, уставившись в ночь, сжимая автомат, и Эрик решил, что он куда-то целится. Немец недоверчиво всмотрелся во тьму и прошептал:
– Ты что, хотеть стрелять?
И замолк. Великое целомудрие на этот раз помешало ему узнать что-либо еще или получше объясниться. Он увидел себя в этой железной ночи перед странным существом, босым, с руками из плоти и крови, торчащими из тяжелого струящегося металлом корсета, одетым целиком в оружие – словно тот обжил ствол автомата и из его глотки могут вылетать пули. Ибо мне ведома власть оружейного дула. Когда я понял, что Жан все-таки сбежит на вечеринку, я сунул свой револьвер в карман и вышел вслед за парнем. Мы спустились к Сене. Было темно. На набережной ни души. Нас окружала совершенно непроглядная тьма. Мы стояли у парапета около деревьев. Моя рука обвила его шею.
– Дорогой мой.
Мой рот у самого его уха, губы и язык принялись за работу. Он вздрогнул от удовольствия. Я улещал своего рыбца. Сунув руку в карман, тихонько извлек револьвер. Смягченная, разнеженная моим наслаждением, ярость отступала. Было тепло. Самая светлая музыка струилась с неба на воду, деревья и на нас. Я прошептал в самое ухо Жана:
– Ах ты, сучонка, решила все-таки со мной поиграть, да?
Он подумал, что это слова влюбленного, улыбнулся.
Револьвер лежал у меня в руке, ласкаемый теплым ночным воздухом. Я ткнул дуло ему под ребро и произнес совершенно непререкаемым тоном:
– У меня палец на спуске: пошевелишься – и ты покойник.
Он понял. Пролепетал, обернувшись к реке:
– Жан!
– Ни слова!
Мы застыли в неподвижности. Вода струилась с такой торжественностью, что можно было подумать, сами боги послали ее, чтобы лучше ощущалось медлительное течение драмы. Я сказал:
– Подожди.
Убрал зарывшийся в ткань его куртки ствол. Ни секунды я не помышлял о настоящем убийстве. Только добавил мягко:
– Делай, что я тебе говорю. Делай, или стреляю. Вот так. Теперь соси.
Я приложил ствол к его приоткрытому рту, но он сомкнул губы.
– Повторяю, он заряжен. Соси.
Он открыл рот, и я ввел туда кончик дула. На ухо ему прошептал:
– Да соси же. Ты не сосешь. Соси, сучонка.
Гордость не позволяла ему поддаться. Он остался неподвижным, бесчувственным.
– Ну?
Я услышал скрежет его зубов о сталь. Он смотрел, как течет Сена. Все его тело приготовилось к испепеляющему нас обоих грозовому удару, к напеваемому мной романсу, которым я попытаюсь потом отвлечься, к орлу, посланному, чтобы меня унести, к полицейскому, ребенку, собаке.
– Соси. Или стреляю.
Я процедил это таким тоном, что он начал сосать. Мое тело было прижато к нему. Свободной рукой я ласкал его попку.
– Сейчас кончишь, потому что тебе это нравится.
Осторожненько я скользнул рукой к его ширинке и расстегнул ее. Его угорёк был вялым. Я погладил его, потискал. Постепенно он оживился и потолстел, но не достиг той крепости, какой я не без гордости обычно добиваюсь.
– Соси еще. Ну же, соси, пока он не выпустит все.
Я содрогаюсь от стыда, вспоминая это мгновение. Содрогаюсь? А как же: первым поддался я сам. Я выпростал револьверное дуло из этих так прелестно изогнутых губ и передвинул его к ребрам Жана, у самого сердца. Сена все так же тихо текла рядом. Над нами неподвижные кроны платанов объяло трагическое ожидание. Все вокруг нас позволяло нам продолжать.
– Везет себе, сучонка!
Он чуть повернул ко мне голову. Его глаза блестели. Он старался удержать слезы.
– Теперь можешь и поговорить. Давай. Тебе повезло, что у меня не хватило смелости размозжить твою противную сельдяную харю.
Еще секунду он смотрел на меня, потом отвел глаза.
– Убирайся.
Он еще раз взглянул на меня и ушел. Я вернулся домой, держа револьвер в опушенной руке. На следующее утро, очень рано, он постучался в мою дверь. Воспользовался оцепенением, в котором я пребываю, пока хорошенько не проснусь, чтобы добиться примирения, которого желал и я.
– Не стоит ко всему относиться так серьезно, – сказал он тогда.
……….
Запыхавшись, лошадь в дрогах стала, поскольку дорога пошла в гору, прорезая сосновый лесок. Эта интимная близость смерти и природы была самим благородством. Служанка, полуживая от усталости, нагнала кортеж, но едва она оказалась под соснами, опьяненная запахом смолы и жизни, как похоронная машинерия снова пришла в движение. А через сотню метров копыта уже застучали по королевской дороге. Они пересекали предместье. Служанка подняла глаза. Она сначала приметила жандармерию, которая всегда располагается на въезде в деревню. Жандармы дремали. Их униформы висели на спинках железных коек, пялясь пятнами пыли, или лежали, сваленные на стульях поверх пустых башмаков. Мускулистые тела были голы и невинно лежали, влажные от летней жары. На них садились черные мухи. Жандармы спали без сновидений. Рейды по полям в погоне за мародерами выматывали их. Но один из них, в расхристанном мундире, расстегнутой рубахе и с приспущенным ремнем сидел у окна и, возможно, видел служаночку, но все равно не распознал бы самого хитрого из бродяг под личиной этого странного траура. Чуть дальше стояла тюрьма. Фасад за обводной стеной прорезали семнадцать окошек, из одного свешивалась просунутая сквозь прутья огромная, бездвижная рука несчастного сидельца. Она застыла в прощальном жесте. Наконец добрались до самого предместья. Все окошки были украшены трехцветными флагами, полоскавшимися под солнцем. Железные балкончики по тогдашней моде были убраны коврами, материей, гирляндами и монограммами из плюща. Весь город высыпал к окнам, чтобы поглазеть на королевское шествие. Размахивали руками, хлопали, смеялись, завывали от счастья. Служанка так разомлела, что чувствовала себя маленьким камешком, годным разве что послужить упором под колесом катафалка. Она не чувствовала под собой ног, как солдат после марш-броска, но крепилась, на каждом шагу поддерживаемая звуками национального гимна, который для нее одной превращался в победный марш.
Этот день будет долгим. Вероятно, солнце заходило и всходило несколько раз. Но своего рода неподвижность, особенно во взглядах, заставляла людей, животных, растения, вещи бодрствовать без перерыва. Каждый предмет хранил в себе неподвижное время, из которого изгнали сон. Тот день удлинялся не потому, что его растянули за рамки двадцати четырех часов, – он цепко впивался в каждую секунду, и всякая вещь наблюдала вялую поступь времени с такой пристальностью, что чувствовалось: ничего произойти не может. Особенно стерегли время деревья, их неподвижность бесила. Так день похорон Жана обрел свою собственную живую душу. Его одушевленность, как мне кажется, была помечена содержанием смерти Жана, вернее, содержанием самого мертвого Жана, обернутого в пелены, драгоценного плодотворящего средоточия, нежного и плотного ядра, на которое навертывался день, вырабатывая нить, свивая кокон, где обитала смерть, именно вокруг него жизнь со всеми ее фигурантами – и непременно, в исключительном качестве, со мною среди прочих – сворачивалась и разворачивалась по спирали, перла во все стороны. С той минуты, как я увидел Жана выставленным в гробу (четыре часа пополудни), вплоть до полуночи двое суток спустя этот день, странный своим положением во времени и устрашающий из-за присутствия в нем, в его сердцевине – трупа, который в конце концов заполнил его целиком, поскольку был его сущностью, мучительной и затрудняющей дыхание, ибо его длительность казалась мне состоящей их моего братского влечения к Жану, открывшегося мне самому благодаря шоку от его смерти, – этот день не мог прийти к концу, несмотря на два вечера, два почивших солнца, два-три завтрака и обеда, только после которых я смог заснуть. По пробуждении я испытал чуть меньший ужас, но в течение сорока часов я жил, я нырнул в живой день, чья жизнь струилась, как заря над младенческими яслями, питаясь от светящегося трупа двадцатилетнего ребенка, мерцая между пеленками и ленточками колыбельки, как некое вещество, цветом и консистенцией напоминающее миндальное молочко. И вот такой день идет к концу. Каждый предмет, не утратив к нему внимания, хочет отметить его зарубкой на память. Все бодрствуем. Бокал, куда полковница клала свои зубы, требует от своего хрусталя сохранять как можно большую собранность. Он прислушивается. Запоминает. Деревья могут шевелиться, потряхивать перышками на всех ветрах и ветрищах. Они могут стонать, драться, петь, эта их подвижность обманчива: они шпионят. Особенно меня тревожит одно из них. Что до действующих лиц, они отравлены. Все мои страницы будут смертельно бледными, потому что вместо крови в них течет лунный свет.








