412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Жан Жене » Торжество похорон » Текст книги (страница 5)
Торжество похорон
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 12:32

Текст книги "Торжество похорон"


Автор книги: Жан Жене



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 18 страниц)

Итак, Эрик, ныне служивший в танковой части, очутился на последнем этаже парижского дома, в квартирке, ранее принадлежавшей мелким служащим, куда со всеми предосторожностями, по одному, помог перебраться всем, кто остался на крыше. Последним соскочил Ритон, спрыгнул сам, отвергнув помощь немцев, и сделал это довольно ловко. Три набитых пулеметных ленты обвивались, словно рубашка, вокруг торса, опоясывали талию, поднимались на плечи и перекрещивались на груди и спине, образовав своего рода бронзовую тунику, из которой торчали руки, обнаженные гораздо выше локтя, почти у плеча, там рукав голубой рубахи был завернут очень пышным валиком, делавшим руку более изящной. Походило на панцирь, где каждая чешуйка – пуля. Снаряжение очень утяжеляло юношу, придавало его повадке и жестам что-то монструозное, а это в свою очередь пьянило его до тошноты. Но прежде всего таковым был его боезапас, и он носил его на себе. Нечесаные волосы в ночи обнаженно блестели. Ляжки в буфах мышц подрагивали от веса доспехов и усталости. Он был без ботинок. С крыши он соскочил на идеально подобранные пальцы ног, едва поддерживаемый Эриком, протянувшим ему руку с балкона. Автомат, черный и тощий, с доведенным до минимума числом деталей оставался зажатым в ладони. Эрик через окно вернулся в квартиру, а Ритон, сделав легкий, несмотря на всю массу его металлических доспехов, полуоборот на одной ноге, застыл с приоткрытым округлившимся ртом на аскетически незамысловатом рахитичном железном помостике, у самого края звездной ночи, перед пропастью тьмы, подрагивающей кронами едва различимых каштанов; все это располагалось на бульваре Менильмонтан. Менильмонтан для парнишки был его прерией с исхоженными вдоль и поперек тропками.

Превратности войны завели Эрика в Париж. Однажды ночью на площади Борьбы в Бельвиле он наткнулся на группку подростков-ополченцев и спросил у них дорогу. Среди парнишек был и Ритон. Эрик осветил его лицо карманным фонариком и тотчас упер луч в ширинку Ритона. Это темное местечко выпятилось в светящемся ореоле, и малец нагловато осведомился:

– Желаешь, чтобы он подзагорел?

Ритон не разглядел лица солдата, и это его слегка задело. Проходя мимо во тьме, Эрик легонько провел по его щеке и скрылся во тьме, удаляясь широкими шагами искателя приключений к гостинице, где снял номер. Она называлась «Отель Генриха». Ласка Эрика пролила немного прохлады в сердце Ритона. Она принесла ему обещание зари, поддержку дружественного плеча, грудь, на которой можно совсем укрыть от чужих глаз отчаяние, изнутри пропитавшее жизнь ополченцев, чью темно-синюю униформу Ритон носил не без изрядного кокетства. В этом одеянии его маленькое лицо светилось ярче, хотя его красота носила следы той раны, что нанесла ей постоянная, непрекращающаяся, взведенная, как пружина, изнурительная спесь – вызов всеобщему презрению.

Фраза: «Моя боль перед лицом боли Жана открывает мне силу моей любви к нему!» Чем мне труднее, тем напряженнее мое чувство. Между тем моя скорбь часто провоцируется и всегда возрастает от воспоминания о трупе Жана в гробу. Там он лежит, почерневший, скорее всего, с сероватым свинцовым налетом на ноздрях, медленно разлагается, смешивая свой запах с ароматом цветов. Моя скорбь растет от мысли о страданиях Жана под шквальным огнем, его отчаянии, когда он почувствовал, что все подпорки жизни рухнули и он падает в темноту. Над моей повседневной жизнью довлеют кладбищенские видения, приготовления к похоронам. Контакт с повседневностью жестоко ранит мою чувствительную душу; черная нашлепка герба с вышитой серебром в центре буквой «D» на катафалке, поджидающем у ворот госпиталя, сам гроб и плохое качество древесины, церковные песнопения, «Dies irae», кроваво-красная лента с золотой надписью «Нашему руководителю от молодых коммунистов», французская речь кюре, перемежающая латынь молитв, – все это, как нож, кромсало мне сердце. А все эти раны учили меня любви. Но Жан будет жить для меня. Я одолжу ему мое собственное тело. Посредством меня он будет действовать, думать. Моими глазами увидит звезды, нагрудные косынки женщин и женскую грудь. Я беру на себя очень ответственную роль. Душа, которой я отдаю свое тело, – неприкаянна. С подобными же чувствами лицедей приступает к роли, которую он сделает доступной глазу. Быть может, моя жена от этого будет меньше страдать. Спящая душа надеется обрести тело, пусть же оно будет прекрасным – то, что сегодня вечером приносит ей в дар лицедей. Задачка не из легких. Мы требуем элегантности, самой редкостной по красоте, для тела, на которое возложены чудовищные труды ради нескольких жестов, разрушающих смерть, и не является преувеличением побуждать актеров вооружать свои персонажи всем, вплоть до страха. Магическое действо, совершаемое ими, есть мистерия Инкарнации. Обретет жизнь душа, которая без них осталась бы мертвой буквой. Разумеется, Жан мог бы существовать какой-то миг в любом обличье, и я однажды сумел в течение целых десяти секунд созерцать сгорбленную, опирающуюся на палку старуху побирушку, нагнувшуюся над мусорным ящиком, наполненным до краев какими-то ошметками, яичной скорлупой, гниющими цветами, пеплом, костями, газетами в жирных пятнах, – и ничто не помешало мне узреть в старухе и мусорном баке одномоментное чудесное явление Жана, и мысленно я распростер над ними вместе со своей нежностью тот белый тюлевый полог, коим я бы жаждал прикрыть обожаемую голову Жана, расшитый покров и свадебные цветочные веночки. Я служил одновременно и тризну, и венчание, в едином движении я перемешивал оба кортежа, символически сошедшиеся воедино. Даже сейчас, здесь, почти окостенев и остановив взгляд, я успешно отсылал в Нюрнберг того великого актера, который исполнял роль моей комнаты или моего места у гроба Жана, меж тем как я суфлировал ему. Он ходил гоголем, жестикулировал и рычал перед толпой застывших от ужаса эсэсовцев, до опьянения, до белой горячки зачарованных ролью необходимых статистов для представления, разыгранного вне театральных подмостков.

По сути, совершенно невозможно воплотить театральную постановку в повседневной действительности, заставив самые обычные поступки и жесты участвовать в этом действе, но можно ощутить красоту таких представлений перед сотней тысяч зрителей-актеров, когда знаешь, что верховным жрецом в этой мистерии служит Гитлер, играющий роль Гитлера. Он представлял там меня.

Скорчившись в одеянии собственной боли, я меж тем был внимателен к развитию драмы, разворачивавшейся без единой осечки. С края могилы я отсылал свои приказания. Весь немецкий народ входил в транс от празднования моей личной мистерии. Подлинный фюрер стоял у гроба с юным мертвецом, но все происходило на своего рода гигантских народных гуляньях, и он, как первосвященник, правил там торжественный бал.

Если мои чувства обретают реальность только оттого, что я их осознаю, как мне осмелиться утверждать, будто я больше любил бы Жана, погибни он где-нибудь в Китае? А что до едва ли не самого болезненного и самого сильного чувства в мире, неужели ни живой Жан, ни очаровательный, прелестный Жан моей памяти не могли мне его приоткрыть, в то время как Жан представляетсямне его единственным источником? Наконец, вся моя боль, а отсюда и сознание великой любви, то есть, значит, и сама любовь, не существовали бы, если бы я не увидел Жана в этом ужасе. Если мне сообщат, что его мучили, если покажут кинохронику, где на экране какой-нибудь немец примется его калечить, я буду страдать еще больше и моя любовь произрастет. Так же вот христиане любят больше, когда сильнее страдают. И некоторые слова в той фразе: «Моя боль перед лицом смерти Жана открывает мне силу моей любви к нему» заменяемы, например, так: «Моя боль перед лицом смерти моей добродетели открывает мне силу моей любви к ней». Страсть к одиночеству, о которой я мельком упоминал несколькими страницами выше, – это гордость.Хочется сказать несколько слов по поводу восхитительного одиночества, которое преследовало ополченцев в их взаимоотношениях с остальными французами, с собственными товарищами по оружию и, наконец, со смертью. Их невзлюбили сильней, чем гулящих девок, пуще, нежели воров и алкашей, колдунов, педерастов, более, чем того, кто по неблагополучному стечению обстоятельств либо по склонности питался человечиной. Их не просто ненавидели – их изрыгали из чрева. А мне они любы. Никакого товарищества меж ними самими не водилось, кроме разве каких-то редчайших исключений, когда два кореша достаточно доверяли друг другу, чтобы не бояться доноса, ибо в том окольном мире, где они обитали, стукачество было самым естественным образом введено в закон, коль скоро, заклейменные гадами земными, они и переняли рептильные повадки, не слишком того стесняясь. А посему меж ними не случалось дружбы без душевного изъяна, ибо каждый вопрошал себя: «А что этот тип думает обо мне?» Никому бы не удалось прикинуться, будто его туда привели какие-то идеалы. Кто бы ему поверил? Приходилось признать: «Да все потому, что мне хотелось есть, из-за того, что тут давали оружие в руки, а я надеялся пограбить, потому что люблю стучать, люблю гадские нравы, для того чтобы обрести самое свирепое из одиночеств». Любы мне эти милые парни, чей смех никогда не был звонким. Воображаю себе их матерей, их семейства, приятелей – все, что они потеряли, вступив в Полицейское ополчение. Их смерть для меня драгоценна.

Полицейское ополчение являлось вооруженным подразделением, создание которого Германия допустила во Франции с условием, что парни оттуда будут преданы французскому правительству, навязанному Германией, и – прежде всего прочего – верны самой Германии. Рекрутировались они туда главным образом из проходимцев и бродяг, ибо им предстояло жить в презрении к общепринятой морали – на что не решился бы какой-нибудь буржуа – и рисковать, что ночью подстрелят где-нибудь на безлюдной улочке. Однако что больше всего нас притягивало туда, так это оружие. Таким образом, в течение трех лет я испытывал утонченное наслаждение от зрелища Франции, которую терроризировали пятнадцати-, двадцатилетние мальчишки. Когда Ритон и его дружки совали маленькое вороненое дульце револьвера в живот или в бок какому-нибудь французу, не испытывавшему нежности к немцам, порядочные люди не осмеливались приблизиться, но по их мордам наши лихие ребятки, несмотря на собственную ненависть, на сдвинутый на ухо синий берет, могли прочитать, что они думают:

«Какой позор – позволять щенкам терроризировать людей нашего возраста!»

«Давать оружие в руки этим говнюкам!»

«Этим маленьким гадинам!..»

Мне нравились парнишки, чья свирепость знать не желала, что вся страна не прочь свести с ними счеты, отчего отчаяние в сердце каждого из них, стоило о нем заговорить, принимало телесную форму самого любимого из земных созданий. Быть может, этих вооруженных юнцов задевало то, что окружающий их ореол бесчестия, коим их облекло предательство, перемещается вместе с ними, но в их взглядах и жестах сквозило достаточно очарования, чтобы казаться вполне к этому равнодушными. Я был счастлив видеть, как Францию терроризировали эти дети с оружием в руках, но еще большее удовольствие мне доставляло, когда они оказывались ворами, а то и просто шпаной. Будь я помоложе, тоже заделался бы ополченцем. Часто я ласкал самых красивых из них и втайне признавал их моими личными чрезвычайными посланниками в стан буржуа, призванными совершать те преступления, на которые осторожность мешала мне решиться самому.

Из зрелища любви немецкого солдата к ополченцу я хочу извлечь ни с чем не сравнимое наслаждение, в то время как смерть Жана Д. меня повергает в печаль, разрушая во мне все или же оставляя нетронутыми только те образы, которые позволяют мне продолжать мои обреченные похождения. Разумеется, вполне нормально, чтобы воин, в коем я уповаю обрести утонченную жестокость, совокупился по моей воле с существом, по мнению всего света, самого низкого пошиба (да и по моему мнению подчас тоже), но как мне оправдать уместность изображения всего этого перед лицом возлюбленнейшего друга, погибшего в борьбе против того, что мои герои защищали? Боль, которую мне причиняет эта смерть, не должна вызывать у вас сомнений. Несколько дней отчаяние заставляло меня опасаться за собственную жизнь. Такова была моя печаль при мысли, что вот уже четыре дня Жан лежит в тесной могиле, в гробу из сосновых досок, его тело уже разлагается, – что я совершенно, ну совершенно серьезно собирался спросить у какого-нибудь ученого:

«А вы уверены, что нет никакой возможности его воскресить?»

Безумным этот вопрос не кажется мне и поныне, ибо задает его не мой рассудок, а моя любовь. За неимением под рукой ученого пришлось спрашивать у самого себя. Я ожидал ответа, дрожа и надеясь. Ведь надежда воистину заставила все содрогаться вокруг меня и во мне. Я ожидал чудесного открытия из тех, какие способна отыскать только надежда.

Это содрогание было биением крыл, предшествующим полету. Знаю, что воскрешение невозможно ни сейчас, ни тогда, но не могу допустить, чтобы ради меня порядок мира не мог быть поколеблен.У меня даже возникла мысль заплатить кому-нибудь, какому-нибудь гробокопателю, чтобы он отрыл все, что осталось от этого ребенка, и я мог бы подержать в руках хотя бы кость, зуб, чтобы и теперь мне легче было уразуметь, что такое чудо, как Жан, возможно. Бедный мой Жан-подземный. Я бы даже позволил ему объявиться среди нас в любом обличье, например в форме двух кусков дерева с нанесенными свинцовыми белилами поперечными полосками и приложенными один к другому, подобно фантастической беззвучной гитаре, лежащей на ложе из сухих трав в дощатой конурке, вдали от мира, и пусть бы он оттуда не выходил – даже подышать воздухом, даже ночью, даже днем. Какова была бы жизнь в виде такой топорной гитары без струн и медиатора, чей голос с трудом доходит через щели в досках, жалуясь на свою горестную участь? Мне это безразлично. Он бы жил и присутствовал где-то здесь. Он оказался бы снова в этом мире, и я ежедневно приносил бы ему чистое белье. И вот моя печаль, доводящая до бреда, изобретает эту россыпь подробностей, вид коих несет мне радость. Чем интенсивнее Жан превращается в перегной, тем больше пьянит меня аромат цветов на его могиле. Наклонность к уникальности,притягательность запретного подвигли меня предаться злу. Как и добро, зло доступно освоению вертикальным спуском в его глубины, подальше от людей, туда, где поджидают гениальные открытия, однако чаще его рудники разрабатывают в повседневных, медлительных и набивающих оскомину трудах. Вот несколько примеров. Среди забот, отмеченных этим особым родом аскезы, наибольших усилий потребовало от меня предательство. При всем том мне достало великолепной дерзости отдалиться от людей в самом глубочайшем падении, предать полиции самого истерзанного из моих друзей. Я сам привел полицейских в квартиру, где он прятался, и почел жизненно необходимым получить на его глазах плату за свое предательство. Разумеется, это предательство причиняет мне неслыханные страдания, но одновременно учит меня дружескому участию к моей жертве, неутихающей любви к человеку вообще, однако во время подобных страданий, когда меня отовсюду до костей прожигал стыд, среди языков пламени или, вернее, испарений стыда очищалась некая форма суровых и неуничтожимо отчетливых линий, неподвластная искривлению, своего рода драгоценный камень, по справедливости названный солитером – одиноким. Думаю, что так же можно назвать честолюбие, а еще уничижение, а еще совесть. Я совершил свободный акт. И наконец, не допуская, чтобы мой жест был возвышен бескорыстием и не стал в чистом виде даровым, в некотором роде игровым, я довершил бесстыдство. Потребовал, чтобы мое предательство было оплачено. Итак, я желал, чтобы мои действия были лишены всего мало-мальски красивого, что ненароком могло бы к ним пристать. При всем том немного света всегда приукрашивает самые отвратительные преступления, когда их совершает красивое существо, живущее под солнцем, позолоченное морем, и я был вынужден опереться на самую малость физической красоты, чтобы достичь зла. Пусть мне это извинят. Воровство, убийство, даже предательство, поскольку в моем представлении они исходят от тела, покрытого золотистым загаром, мускулистого, всегда обнаженного, движущегося в лучах солнца и среди морских брызг, преодолевая порыв всеобщего порицания (для меня притягательный) ради обретения иного, более благородного, тяготеющего к культу солярных жертвоприношений. При всем том, несмотря на мое пребывание под солнцем и мое живое тело – ту жизнь, что я храню в себе после смерти Жана, – меня продолжают привлекать к себе существа, коих я называю жителями сумрака, те, в ком нечто приоткрывает для меня завесу ночи, обернутые в ее покров, пусть даже именно ему они обязаны тем сиянием, что испускают, брюнеты это или блондины с черными глазами либо со сведенным в гримасу неприступности лицом, недоброй усмешкой, злыми зубами, полновесным членом и густой растительностью. По мне, у них – опасные души.

– А что есть душа?

– То, что излучают глаза, встряхнутая копна волос, рот, мышцы, пряди, торс, член.

У нее только два свойства: она добра или зла. Душа Эрика была злой. Он убивал всякий раз, когда убийство было злом, а убивать – плохо. Прежде всего для того, чтобы быть достойным предназначения: той странной печати пиратства, коей отмечен его народ. Свастика несет в себе особый род экзальтированной склонности к опасным ярким символам, к разрушению и смерти. Надо думать, он преодолел первоначальные позывы отвращения и постепенно привык к мысли, что теперь он – дружок палача. В маленькой берлинской квартирке, где он проводил свободное от казармы время, Эрик постепенно свыкался с удобствами, о которых мечтал ребенком: рос-то он в рабочей среде. Его дружок относился к нему бережно, скорее как мать (позволяя себе только легчайшие щелчки, сбивавшие пылинки с лацкана куртки), чем как любовник, и с каждым днем Эрик становился все развязнее дерзким, тем более что он носил сапоги и любил звук щелкающих каблуков. Наконец в кровати палач уступил ему роль главного и, лежа на его спине, припав, как тогда в Тиргартене, к его шее, клал ладони не на затылок, а на кадык, и Эрик чувствовал, как наливается живительным соком, словно прекрасное чудовище. Сам-то он не помышлял взять на себя роль мужчины, и его немало удивило, когда однажды ночью палач плюхнулся на живот, предложив ему свой зад.

Постепенно наши любовники привязались друг к другу, у них стали общими нижнее белье и некоторые жесты. Возникло нечто похожее на дружбу, хотя Эрик уже не мог забыть, что отныне для него навсегда утрачены голубизна небосвода и лесная свежесть, ибо их наполнял недостижимый язвительный женский смех. По ночам, выскальзывая из дома палача и возвращаясь в казарму, Эрик забегал в писсуар или укрывался в кустах и пальцам легонько пачкал лицо губной помадой, чтобы у его однополчан создавалось впечатление, будто он провел вечер с девицей.

Палач осыпал Эрика кричащей нищенской роскошью. Покупал ему шелковые рубашки, стальные цепочки, ножички, серебряные колечки. Не густо, но достаточно, чтобы обезоружить душу мальчика, не имевшего сил высвободиться из вязкой трясины ежевечерне обретаемого комфорта. Но раздражение постепенно, по крохам прикапливалось в нем и крепило решимость вырваться на свободу. При всем том дни, проведенные в этом рабстве, придали его голосу и позам властный оттенок, что его несколько утешало. Однажды вечером, когда его милый дружок легонько упрекнул его в транжирстве, Эрик хмыкнул и обронил:

– Ах, как же ты мне осточертел.

Палач сидел за столом. Он взглянул на Эрика:

– Ну, успокойся.

Его толстые руки лежали на скатерти, а мясистые широкие ладони поглаживали ее.

– Я не думал тебя упрекать.

– Да плевать мне на твои деньги. Если мне понадобится, уж я-то знаю, как их достать.

– И где?

– А вот это мое дело.

– Что ты хочешь сказать?

– Тебе надо все объяснить?

– Где? В Тиргартене, как какая-нибудь шлюшка?

– Ну и что с того?

– Подонок!

Палач встал. Впервые он осмелился на какое-то резкое движение, направленное против Эрика. Ему захотелось обойти стол, но он уразумел, что малец уже около двери и его не ухватить.

– Эрик!

Он вперил в мальчишку взгляд, попытавшись выглядеть свирепым.

– Эрик, не смей уходить!

– Это еще почему?

– Говорю тебе, не смей уходить!

– А если все-таки уйду?

Повисла пауза. Совершенно естественным образом палач сунул руку в карман и самым нежным голосом, почти молитвенно попросил:

– Нет, Эрик, не надо уходить!

– Ты не можешь мне помешать…

– Я убью тебя!

Прорыдав последние слова, палач вынул из кармана нож, который там уже раскрыл. Он не стал им размахивать, но явно примерился, почти не двинув кулаком.

– Подонок! Еще шаг, и приколю на месте!

Эрик испугался. Нож в такой руке грозил воскресить всю ту кровавую фантасмагорию, которую само слово «палач» подняло в его душе во время первой встречи. С пересохшим горлом он едва просипел:

– Ты что, спятил?

– Я убью тебя.

Поза чудовища и лицо наводили ужас. Эрик добавил только:

– Давай, я не буду защищаться.

Это была самая бесподобная каверза, которая на тот момент спасла обоих. Палач не осмелился бы тронуть беззащитного мальца, но перед такой низостью он выказал столько ярости и отвращения, что рука его дрогнула. Широким театральным жестом он поднес ее ко лбу, словно пытаясь отсечь какую-то силу, побуждающую его к убийству, силу, которой ему не одолеть, с ужасом уставился на лезвие и выбросил нож в окно. Окно было закрыто. Нож пробил стекло и упал на мостовую. Демонстрируя палачу, сколь мощным был его порыв, этот звук разбитого стекла увенчал всю ситуацию и исчерпал ее. Он позволил обоим нашим героям перевести дух, обрести равновесие. Палача била легкая дрожь, словно он преодолевал в себе властную тягу к убийству, как если бы ему удалось уберечь себя от кровавого безумия, к которому его толкало все: и его натура, и должность. Он взглянул на Эрика и мягко проговорил:

– Сядь-ка, малыш.

Эрик заколебался. Наконец, делая вид, что оказывает исключительную милость, медленно-медленно подошел к стулу. Палач проиграл. Действительно, хоть все в нем, когда он вытащил нож, ужаснуло Эрика, парень быстро успокоился, приметив, как он держал нож: вместо того чтобы перехватить нож за кончик лезвия, что бы заставило его описать, вращаясь, высокую параболу, он собирался метнуть его, сжимая за рукоять, вялой рукой. Этот жест выдавал всю его слабость. Его природе недоставало блеска. Она рассыпалась трухой. Эрик понял, что перед ним разыграли комедию. В тот вечер он не выказал никакого превосходства, не дал волю презрению, к которому все же примешивался легкий ужас от ремесла его дружка и некие остатки сентиментальной привязанности.

Позже, уже в Париже, когда Эрик направлялся в бордель, тот ополченец вновь возник перед ним на каком-то перекрестке. Он шел прямо на Эрика. Тот, чтобы дольше наслаждаться красотой его лица и рассмотреть его поближе, отвернулся от группки своих сослуживцев, смирившись с необходимостью на секунду оторвать от него взгляд, но тут парнишка весьма нелюбезно свернул налево и скрылся за колоннадой, прежде чем Эрик смог к нему присмотреться.

Ритон тоже приметил солдата, но уступил ему дорогу из скромности. Ему было неведомо то удовольствие, которое он доставлял своим видом. Эрик же застыл дурак дураком перед этой толпой, внезапно сделавшейся безлюдной, один на один со своим смешным порывом к несостоявшемуся. Ничьему присутствию не дано было ему возместить отсутствие этого юнца. Он почувствовал себя оскорбленным, ибо пестовал сознание своей исключительности. Обычно мир перед ним расступался с поклоном, дома стушевывались, деревья замирали в удивлении, небо прикрывалось облаками. Иногда приходит ощущение, что предметы вокруг испытывают к тебе уважение или требуют его от тебя. Вот так катафалк похоронного бюро во время похорон Жана обогнал молодого боксера, чье очаровательное подленькое личико мне было знакомо. А на обратном пути я приметил очень красивого американского солдатика. В тот же вечер я онанировал в честь боксера, а на следующее утро собирался продолжить, но тут уразумел, что подобное было бы невежливым по отношению к америкашке, так что новую взбучку я задал моему лысачку уже в честь него, в то время как душа моя все еще истекала слезами в память о мертвом Жане.

Множество раз Ритон попадался Эрику на пути, но ни разу тот не смог заговорить с ним. Только разглядывал издали. Ритон же не мог его узнать, поскольку никогда не видел. Он позабыл о той ночной ласке. Но однажды ему пришлось отправиться с запиской в переделанную из школы казарму, а Эрик квартировал как раз там. Ритон наткнулся на эту великолепную статую, облаченную в черное сукно. И возлюбил ее. Часы показывали семь вечера; вернувшись в свою казарму, вместо того чтобы отправиться в столовую, Ритон направился в умывальную, которая к этому часу оставалась пустой. Он развязал шнурки, снял ботинки и вымыл ноги, с особой тщательностью промыл между пальцами и под ногтями. Затем, с мокрыми ногами, с башмаками в руках, он проскользнул к своей кровати и поменял носки. Ноги он мыл каждое утро и каждый вечер подкладывал под матрас единственную пару носков, которые поутру натягивал влажными.

Столкнувшись с Ритоном в подворотне, Эрик сперва не смог как следует разглядеть лица парнишки. Только обернувшись и посмотрев ему вслед, он узнал его походку, его стать, несравненную грациозность его спины и кожаный ремень, дважды обвитый вокруг пояса. Когда он снова столкнулся с ним на обратном пути, их взгляды встретились и нырнули друг другу в глаза, но ни один из них не произнес ни слова. Они встречались и на бульварах, но не находили смелости заговорить.

В другой раз Эрик предстал перед Ритоном в метро; необычайно прямой, он стоял около каменной колонны, поддерживающей свод. Ворот его мундира был расстегнут, из воротника рубахи виднелся кадык, очень заметный на золотистой шее. На правой руке он держал младенца трехчетырех месяцев, розового, в белых пеленках. Красота этого видения свела Ритона с ума. Очарование стоящего солдата усугублялось присутствием малыша. Следует ли думать, что отцовство усиливает обаяние самца? Или же малыш представился запеленутым в кружева продолжением гигантского детородного монстра, достигающего высоты рта для удобства целования?

И еще раз однажды вечером он появился почти в сиянии, этаким темным сгустком сумерек в углу арочного проема. Не видя Ритона, он выступил из ночи и зашагал в направлении, противоположном тому, куда шел ополченец. Его черный капюшон был надвинут на глаза. Как собака с поноской, он закусил зубами перчатку и очень по-мальчишески мотал головой, заставляя болтаться ее туда-сюда. Руку он держал в кармане. Но эта перчатка придавала ему какую-то мягкость, словно вислоухому охотничьему псу.

Когда я увидел его прямо перед собой, солнце освещало лес. С ним не было ни ружья, ни ножа, я только по его улыбке признал в нем охотника. Мои волосы зашевелились. Я взял его за руку. Но в ту же секунду из меня вырвалась мольба: «Не позволяйте мне вас касаться! Не заговаривайте со мной никогда!..»

Его образ во мне выразил удивление. Лоб, брови, каждая их которых была странно вычерчена, будто у клоуна (мышка, у которой голова это глаз, вишневый листок с вишенкой-глазом…), его брови сдвинулись. Картинка сжалась в кулак, готовый ударить. Меж тем я продолжал его умолять: «…ибо никто не имеет права касаться прекрасного. Держитесь подальше от меня…»

Моя рука была в его руке, но от руки его образа моя ладонь отстояла сантиметров на десять. Если мне и не дано права на подобную сцену (ибо моего почтения никто не понял бы, даже он), по крайней мере, можно помечтать. И каждый раз, как я оказывался вблизи предмета, которого он касался, моя ладонь приближалась к нему не ближе десяти сантиметров, так что обрисованные моими жестами вещи приобретали преувеличенно раздутый вид, ощеривались невидимыми лучами или разбухали от своих метафизических двойников, сделавшихся наконец доступными моему осязанию.

Какая демонстрация геометрической силы: угол преломления световых лучей, движущиеся и притом прикованные к месту стрелки компаса – его ноги, когда он шагал! Иногда я приближал руку к самым его оконечностям, так и не осмеливаясь притронуться, ибо страшился, что он растает, упадет замертво или же сам я умру. Можно подумать, будто я неожиданно ощущал себя голым в толпе и все видели мою наготу! Или мои руки покрылись листвой, и я должен с этим жить, завязывать шнурки, держать в пальцах сигарету, открывать ключом дверь, чесаться. Или же он внезапно поймет, кто я изнутри, и будет смеяться надо мной, либо я вырвал бы перед ним собственные кишки, и они бы волочились за мной, облипая пылью, сухими травинками и увядшими цветами (а на них бы садились черные и зеленые мухи, он бы пытался их согнать своей белой мягкой рукой, а они бы роились над ним, и он принялся бы с отвращением от них отмахиваться); а то вдруг я почувствую, что у меня рыбы навсегда и полностью отъели член, либо внезапная приязнь подвигнет меня ласкать до судорог жаб, трупы – все, что предзнаменует мучительную пытку, и еще многое другое; тогда собственная смерть рискует показаться осознанием своего стыда, проявившегося в причудливой игре самых чудовищных манифестаций перед носом любимого существа. И все же однажды я потрогал его волосы.

В лагере под Руйе Поло подвергли некоему подобию казни. Однажды утром его вывели во двор и поставили к стене. Двенадцать солдат прицелились. Офицер крикнул: «Пли!» Раздался залп. Перед глазами Поло поплыло облако. Когда его развязали и он сделал несколько шагов, ему показалось, что он шагает в смерть. Через сутки после того, как я коснулся волос Жана, мне показалось, что я вступил в смерть. Пожалуй, это походило на полет прямо над головками асфоделей.

А однажды под вечер Ритон узнал Эрика за стеклом бистро на Монмартре. Тот просовывал двухфранковую монетку в щель автомата, чтобы, стоя рядом с ним, послушать французские пластинки. Он держался прямо, засунув большие пальцы в карманы и выпустив наружу веером остальные – в той же самой позе, в какой глазел на него Ритон из тени под деревьями бульвара.

Все эти встречи, так и не доведенные до логического завершения, приводили Ритона в такое отчаяние, что у него в животе поднималась буча. Поло сидел в каталажке, а у него не хватало смелости воровать в одиночку. Он почти не выходил из дома.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю