355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Жан Жене » Торжество похорон » Текст книги (страница 14)
Торжество похорон
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 12:32

Текст книги "Торжество похорон"


Автор книги: Жан Жене



сообщить о нарушении

Текущая страница: 14 (всего у книги 18 страниц)

Пьеро не мстил. Ополченцы схватили его одним из первых, и, как всем пленникам, капитан задал ему вопрос, знает ли он заводил, и он ответил, что знает. Но не мог назвать ни одного имени.

– Если мне их покажут, я их назову, – предложил он.

Меня схватили, как и других, но, когда я понял, что меня отпускают, я испытал такую радость, такую благодарность, что не сумел совладать с собой. Именно в такой момент радости, вспыхнувшей ярче некуда, капитан (то был результат случая либо очень тонкого наблюдения, либо озарения свыше) спросил, знаю ли я зачинщиков. Я не испугался. Мне не показалось, что я поддался угрозе, напротив, я пребывал в одном из самых счастливых мгновений жизни, когда отказаться говорить было бы преступлением. Как раз в такие минуты подаешь бедным… Заключенные все еще были заперты на верхнем этаже, и мной никто не занимался. Я надеялся, что обо мне забудут. Я действительно на это надеялся, но начальник тюрьмы запомнил мое имя. Через три часа, когда бунт угас, за мной явился охранник. Капитан мне сказал, приставив к виску пушку:

– Либо ты укажешь зачинщиков, либо пристрелят тебя самого.

Для любого, кто искренне предан правосудию, такая метода показалась бы донельзя гнусной: он бы испугался, что, спасая шкуру, я мог бы донести на невинных. Капитану же требовалось казнить несколько человек для острастки, в качестве кары за преступление, но прежде всего – доказать самому себе, что он храбр, ибо способен даже карать смертью. Эта метода доказала свое превосходство. Первая дюжина выданных мною парней действительно были зачинщиками. Вот объяснение: устрашающая физиономия капитана, тон его голоса и холодок револьверного дула, готового выплюнуть свой свинец прямо мне в черепушку, произвели на меня такое устрашающее действие, что я не сомневался, что подохну. Мне почудилось, будто я побелел от макушки до пят и все во мне опустело. Тотчас же во мне родились слова прощания со всем, что я любил. Все вокруг меня изменило свой смысл. Леса, скалы, небо, женщины, языки пламени, море – все вдруг оказалось прямо передо мной. Солнце осветило тюрьму. Цветы, подстриженные деревья, аккордеоны, вальсирующие пары, пляж на Марне появились передо мной лишь для того, чтобы я тотчас до отчаяния, до слез пожалел об их потере. Аккордеон! Именно через него выло мое сердце, разворачиваясь в боли:

«Вот так же мучают и его, вправо-влево таская за ремень».

Все разом показалось Пьеро далеким, принадлежащим другому миру, зависящим от иных законов. А его собственная жизнь закончилась в тот же самый миг. Он видел, слышал людей и предметы как бы через матовое стекло, всех, кроме капитана, его голоса, морды и «холодного огня» у виска. Пьеро открыл рот и ничего не сказал. У него засаднило краешки век. Преследовала мысль: «Этот капитан вне себя, какой-нибудь пустяк – и выстрелит». Он тотчас разглядел опасность. И с трудом проговорил:

– Постараюсь как-нибудь их узнать.

Рот тотчас захлопнулся, уголки его опали, казалось, он сведен жаждой. Его лицо, уже достигшее такой бледности, когда говорят: «Он прям позеленел», стало еще некрасивее, потому что вся плоть на нем обвисла. Я читал в нем такое неподдельное отчаяние, каким проникаешься, глядя на жанровую картинку: под деревьями парка немецкие офицеры закапывают мундиры, каски, ружья побежденной и уже рассеявшейся роты. Паренек чувствовал, что его жизнь жестоко, намертво привязана к этому пальцу на спусковом крючке, но даже не мог его разглядеть, так как не осмеливался повернуть голову. Он опасался, что малейшее его движение могут истолковать как попытку бунта. Он был как под гипнозом. Перенапрягшись от желания смерти, решимость капитана дала слабину. Слабина была не менее опасна: ему могло взбрести в голову, что все это только пригрезилось и, выстрелив, он никого не убьет. Но мало-помалу он пришел в себя. Поглядел на Пьеро более осмысленно. Увидел его личико с тонкими чертами, длинные ресницы, веснушки, припухлые губы, на которых какой-то мертвой розой застыла безнадежность. Ему пришло на ум действовать помягче и просто просунуть парню в рот дуло своей пушки.

«Вот так у нас развязывают языки, – подумал он. – Это приведет его в чувство».

Присутствие начальника тюрьмы его смущало. Мгновение, длившееся бесконечно, когда жизнь Пьеро висела на волоске, прошло невозвратимо. Исчезло также и ощущение невероятного отчаяния, когда Пьеро, лишившись всех чувств, как бы выйдя из тела, потерял контакт и с собственным умом. Он увидел, как начальник тюрьмы полез за сигаретой, почувствовал, что стоит на прямых негнущихся ногах по стойке «смирно», и чуть присогнул правое колено, чтобы дать ноге отдохнуть. Некоторая гибкость помаленьку возвращалась и остальному телу, он сунул одну руку в карман. Но хоть смерть и не смогла мигом присвоить его себе (капитану теперь понадобилось бы время, чтобы прицелиться в висок), она все еще далеко не отступила, все примеривалась, готовая воспользоваться первой же ошибкой, и, чтобы не поддаться, ему следовало остаться в том гипнотическом состоянии, в которое его, однако же, мог повергнуть только самый пик опасности.

– Идем с нами.

Они направились к камерам, куда заключенных затолкали по двадцать душ в каждую. Разумеется, движение ног при необходимости подниматься по лестницам не давало ему забыть, что он еще в том мире, где страдают и истекают кровью. Начало этой прогулки превратилось для него в поход навстречу смерти и одновременно к свету. Но в отличие от приговоренного, которого будят на рассвете и чья последняя прогулка – путь к свету и смерти, по надежде, закипавшей во всем теле, Пьеро понял, что свет будет. При всем том серьезность деяния, которое ему предстояло совершить, значительность, которую он в нем приобретал, тем более существенная, чем обычнее были все его жесты, торжественность момента, не устраняя его страха, который все сметал на своем пути и все идеализировал, чтобы оставить видимой лишь последнюю границу собственного естества, да, сохранившееся в душе воспоминание о недавнем отчаянии, не устраняя и панического желания выжить, которое делало его нечувствительным к последствиям, то есть к любой жизни вне собственных телесных пределов, поскольку он сам становился причиной действия, – все это сталкивалось в его душе, претворяясь в чистое торжество веры, в аутодафе. Не было ничего, вплоть до смерти, все еще стоящей у плеча, что бы ни призывало его к точному исполнению намерения, к честной игре. Смерть – свята. Всякое существо, которого она коснулась, пусть даже краешком крыла, – это воплощенное табу. Ему известно, что она сильнее, оно благословляет смерть, кладет ей поклоны в молении отвести от себя кончину и, чтобы приручить ее, а может, и отвадить, строит себе твердый панцирь из самых блистательных добродетелей, прежде всего из справедливости, делающей человека неприступным. Пьеро в конце концов поверил, что его доносы будут проверяться. Сначала не слишком ошибаясь, он указал на зачинщиков, которых смог опознать. Торжественность собственного деяния, почти машинальные жесты не позволили ему серьезно озаботиться тем возмущением, которое он вызвал у своих приятелей. Он замечал их презрение только сквозь дымку своего ясновидения. Капитан и начальник тюрьмы приняли его показания без проверки. Они признали выбор небес. Указующий перст младенца. Быть может, их покорили чистота и свежесть его уверенности в собственной правоте? Для этих грубых животных дитя сыграло роль стенных часов. Само его молчание прибавляло значительности его исключительному положению, лишало его признаков человечности. В первых трех камерах из двадцати Пьеро указал на десять жертв. Добравшись до этого числа, он сказал себе, что капитан, должно быть, останется доволен и успокоится.

Капитан же жаждал остальных. Он не произнес ни слова. Очень легкое угрызение совести, остававшееся у Пьеро под угрозой револьвера, когда тот счел, что придется отдать несколько жизней взамен на свою, совершенно погасло.

«Быть того не может, чтобы они наваляли такую кучу мяса, – подумал он. – Где ж они найдут столько мясников?»

С этой минуты он начал испытывать определенный стыд. Он как бы лишался доли собственного величия, раз ему не удалось отправить несколько человек на виселицу, но одновременно стал меньше бояться за себя и за последствия собственных действий. Он чувствовал, что почва горит у него под ногами, но не так, словно идешь по раскаленным углям: медленный и властный жар поднимался вверх, охватывая всю ногу. Страх убывал, кровь быстрее побежала по жилам. Я вспомнил о годах юности, о зиме, когда мать перед отправкой в школу сыпала угли в мои деревянные сабо и трясла ими, пока дерево хорошенько не прогревалось. И я потом топал по снегу по краю дорог, окаймленных жидкой грязью. В седьмой камере, чтобы указать на очередную жертву, он только двинул подбородком, но так надменно, что ему самому показалось, будто он бросил вызов десяти тысячелетиям морали и убил их наповал. Во время обследования оставшихся камер каждый жест, взгляд, каждая улыбка набившихся туда людей казались ему пропитанными презрением. Когда он врезался в их разгоряченную влажную массу, казалось, их раздвигало и давало ему дорогу отвращение к нему. Камеры были набиты, как вагон метро в час пик, но Пьеро находил в них для себя место, просачивался, преследуемый отвращением. Атмосфера этих камер очень похожа на ту, что в метро, вечером, когда Ритон встретил там Эрика, ибо как мне говорить о чем бы то ни было, обходясь без них? Ритону было семнадцать. Именно в этот вечер он казнил бунтовщиков, выданных Пьеро. На станции «Лашапель» чуть ранее одиннадцати вечера он взял билет, чтобы вернуться в казарму. Поезд выскочил из тоннеля наружу, и пришлось ехать в темноте из-за повсеместного затемнения; при всем том Ритону удалось различить физиономию немецкого танкиста, расположившегося за его спиной. На вид танкисту было года двадцать два, взгляд свирепый, из-под черной полицейской беретки нагло торчал темный локон, нависший над бровью и заправленный за ухо. Шея была крепкой, как я уже говорил, и высилась совершенно вертикально над черным с головы до пят мундиром без воротника. В руках Эрик держал коричневые перчатки. Он остался стоять прямо позади Ритона, который, опершись на поперечину, уставился в пустоту за дверью. Люди стояли впритирку. Они давили друг друга в молчании, и, невзирая на это молчание, пока поезд не вонзился в ночь, Ритон успел прочесть в их взглядах презрение целого народа. Он был одинок, молод, уже осознавал свое одиночество и силу и потому очень гордился собой. Стоило поезду тронуться, как от вагонных толчков живот фрицука (так теперь звали немцев) притиснулся к его заду. Поначалу паренек ни о чем не подумал. Затем он удивился: к нему неотрывно прилепилось что-то горячее и весомое. Чтобы проверить свои впечатления, он попытался, якобы пробуя высвободиться, вильнуть бедрами, но очень осторожно, чтобы не разохотить солдата, если первое впечатление его не обмануло. Солдат надавил сильнее; у него стояло. Ритон больше не двигался. На каждой остановке вагон освещался, но никто ничего не заметил, поскольку глаза различали только головы и руки, уцепившиеся за стояки. Ко всему прочему паренек внушал отвращение, замещавшее всякую мысль, и это делало людей ненаблюдательными. Эрик неподвижно смотрел прямо перед собой. Его голова была немного отвернута в сторону, чтобы не показалось, будто он целует волосы или берет мальчишки, а его взгляд проходил между рукой официанта из кафе и вертикальной стойкой, за которую тот держался. Он подумал:

«Парень должен почувствовать, что у меня стоит».

Эта мысль больше не покидала его. Он надеялся и опасался, что мальчишка это почувствует. Сильнее нажать он не осмеливался, хотя и так нажимал сильно, ибо перед глазами у него витали, еще более соблазнительные во мраке, очертания грациозного затылка с небольшой впадинкой, который он имел время рассматривать на каждой станции.

«Даже если это ему не понравится, он не посмеет устроить скандал, ведь я – немец».

Станции следовали друг за другом. Эрик попытался опустить свою левую руку, которую держал приподнятой, в густую массу тел. Рука медленно опускалась. Она нащупала выемку на спине между лопатками с осторожным искусством, словно головка змеи, ищущей отверстие между камнями, куда бы укрыться. Ритон еще раз слегка вильнул бедрами. Он почти не думал. Отдался счастью, основой которого сделалось доброжелательное отупение. Мужик, солдат, немец показывал ему свою власть. И все же однажды у него мелькнуло:

«У него стоит. Эт’точно. У меня там его полено. Хорошо бы это был его петушок, а не его пушка, а то как бы не схлопотать пулю в зад».

Новая остановка, и все озарилось светом. Это была станция «Жорес». Кто-то из пассажиров вышел. По молчаливо установившемуся соглашению ни Ритон, ни фриц не двинулись с места, только Ритон вытащил руку из кармана:

«Когда будет темно, я потихоньку пощупаю его палку, посмотрю, то ли это, что я думаю».

Вагон снова тронулся, и внутри стемнело. Рукой в кармане Эрик высвободил свой член, прижатый трусами к левой ноге. Когда он его вываживал и пристраивал к Ритоновой попке, весь этот маневр произвел несколько беспорядочных толчков, ударов, легких касаний. Ритон не шевелился. Впервые с утра он почувствовал какое-то успокоение. Вероятно, дело было не в одном только чувстве, выказанном ему немецким солдатом, и все же, соприкоснувшись с этой теплотой, с этим физическим напряжением Ритон смог отдохнуть и понежиться, забывая об ужасном поступке, совершенном час назад.

«Вот он бы меня понял».

Когда его член встал горизонтально, но за застегнутой ширинкой, Эрик отлепил свой живот от Ритоновой попки и позволил вагону себя покачать. Таким образом с каждым толчком поезда его таран бил промеж булочек паренька. И всякий раз, стоило контакту прерваться, Ритон вновь ощущал свое одиночество. Когда же он снова завязывался, приходило согласие с миром, спокойствие, безопасность.

«Узнать бы, как далеко он зайдет?»

И Эрик:

«Когда он выйдет, последую за ним».

Метро промелькивало мимо них с надежностью и скоростью фриза на греческом храме. Ритон позволил своей правой руке повиснуть, но для того, чтобы она соприкоснулась с ширинкой солдата, нужно было бы чуть-чуть повернуться вбок, а тогда он бы не получал толчков в зад членом, которым Эрик, направляя его рукой в кармане, метил все точнее в аккурат промеж ягодиц. Поезд сильно качнуло, и, чтобы сохранить равновесие, Эрик положил левую руку, ту, где были перчатки, на плечо Ритона, которому показалось, что его пригибает к земле вес всей Германии. Он немного наклонил голову, чтобы коснуться щекой пальцев перчатки. Эрик подумал:

«Он ухмыляется или недовольно морщится?»

Ему бы понравилось, если бы Ритон состроил гримаску. Все же по почти незаметным знакам, по какой-то силе, которая все прочнее овладевала им, по уверенности, по большему ответному надавливанию попки, по нескольким капелькам пота, появившимся на висках, а еще по меньшему напряжению своего штыря Эрик убедился, что выигрывает. Мальчонка попался. Он чувствовал, что тот готов предложить ему свои самые драгоценные сокровища. Если он надеялся увидеть чуть-чуть надутую физиономию Ритона, то лишь затем, чтобы похитить у него остатки целомудрия, а кроме того, такая гримаска очень бы пошла его роскошной шевелюре с беретом, совсем съехавшим набекрень, подобно огромному уху охотничьей собаки. Еще один толчок позволил Эрику плотно приложиться грудью к Ритоновой спине.

«Что-то ты, братец, далековато зашел! Что подумают, когда станет светло?» – это соображение не причинило Ритону никакой печали, скорее даже известную радость, ибо он надеялся, что его подловят с поличным и будет случай побравировать, пренебрегая новым взрывом отвращения. Еще толчок – и ляжки Эрика намертво приклеились к его ногам.

«Странную жизнь ему, должно быть, приходится вести в этом траурном мундире. Знать бы, где он выходит?»

Зажегся свет, вагон был почти пуст, и все лица повернулись к этим двоим; страх мешал обшикать их, а они меж тем стояли, словно приклеенные друг к другу, захваченные своей любовной игрой, такие же нечистые и безмятежные, как собаки, спаривающиеся на площади. Их бесстыдство тотчас стало очевидно и им самим, как будто оно вылезло, подобно маленькому кроваво-красному собачьему члену, показавшемуся из шерсти на песьем брюхе. Не сговариваясь, оба вышли. Это была станция «Пармантье». Уверенность в собственной красоте дает большое самообладание, силу, распространяющую свое действие и за твоей спиной, словно там защитная стена, на которую ты опираешься, как будто там сосредоточена вся мрачная мертвенная масса рейхсвера. А между тем Эрик, стоило ему выйти на перрон, ощутил легкую робость. Инициативу первого слова пришлось брать Ритону. Он выпрыгнул из вагона на ходу, прыжок и короткая пробежка по перрону дали ему почувствовать себя в своей тарелке и сразу повеселеть. Смеясь, он стянул свой берет, тряхнул головой, проведя рукой по волосам, и сказал, поглядев на Эрика:

– Жарковато, правда?

– Да, – и Эрик улыбнулся. Он говорил на безукоризненном французском с несколько тяжеловатым акцентом. Шагая рядом с Ритоном, он поправил свою короткую черную накидку, пояс и кобуру. Он прошел перед ларьком, где давали по талонам шоколад, и в узеньком зеркале увидел свой черный рукав: к тому уже самому по себе возвышающему его факту, что он принадлежит к когорте танкистов немецкой армии, прибавлялся блеск его имени. В центре сгустка тьмы, каким представлялось его тело, облаченное в траурное сукно, выделялось это имя: «Эрик Шайлер», за которым чуть пониже следовали какие-то магические слова, а вокруг них, но менее отчетливо, потому что они служили лишь поводом ярче выявить сияние имени, было начертано все, что имело касательство к его удивительному приключению, сценой которому послужил Берлин. Выражение: «возлюбленный палача». Эрик был лишен честолюбия, разнесшийся некогда шум о его любовных похождениях его полностью удовлетворил, но лишь тем, что эти толки помешали ему уклониться от пути, начертанного его исключительной судьбой.

«Я единственный, кого зовут Эрик Шайлер».

Это соображение приводило его в восторг. Он был уверен, что никто на улице его не знает, но не сомневался, что толпе известно о существовании Эрика Шайлера, того Эрика Шайлера, кем мог быть только он. Довольно одной репутации, даже когда последняя имеет оскорбительный оттенок, напоминает о диффамации и даже противостоит так называемой «славе», если латинское «fama» соответствует этому понятию. То, что он был любовником палача, – как, добавим кстати, и то, что он имел весьма интимные отношения с принцем крови, – служило достаточным основанием его славы. Он был знаменит, молод, красив, богат, умен, он любил и был любим. Умел плавать и водить машину, а следовательно, был элегантен, наконец, он обладал всем, что народ имеет в виду, все, что люди перечисляют, когда хотят сказать: «У него есть все, чтобы быть счастливым». А значит, несчастья и страдания этого исключительного существа не могли не приобретать благородного оттенка. Его страдания имели метафизическую природу. Как иных физическое уродство, его отделял от прочих этот букет разнообразных достоинств. Из одиночества рождалась тревога перед лицом проблемы зла, каковое он нарек злом от отчаяния. То, что он увидел себя – пусть малую толику себя – в зеркале ларька с шоколадом, укрепило его связь с собственным образом, который присутствовал в его сознании. Он находился под покровительством германского палача, исполнителя смертных приговоров с топором в руках, и, когда он оказался на улице, выйдя из метро, и вокруг него встала ночь, он погладил ладонью хрупкий затылок ополченца, который сделал полуоборот, так что его нога оказалась между ног Эрика.

А вот Пьеро был не вершителем правосудия, а торговцем. Он бы испугался приговора Поло, если бы тому стало известно его приключение. А ведь узнает… Постепенно он терял высоту. Возвышающая его несгибаемость таяла. Смерть отступала. Он шел по грешной земле. Одновременно яснее заработала мысль, и ум подсказывал ему, что никому невозможно проконтролировать его выбор. Он указывал на лица, к которым проникался мгновенным презрением, а поскольку он сам был малолетком и проходил по разряду несовершеннолетних, именно на сверстников он и указывал. Презрение всех людей, а особенно подростков, которые видели шествие доносительства, облаченного в одеяния молодости и красоты, было все более и более ощутимым. Чтобы выглядеть капризно-своенравным, равнодушным к собственной роли и возбуждаемому им презрению, когда он указывал на очередную жертву, Пьеро прокладывал себе дорогу среди скопища этих скотов, засунув руки в карманы. Чтобы избегать чужих взглядов, то есть случайно не зацепиться за взгляд какого-нибудь более сурового и жестокого парня, он руками в карманах стягивал ткань штанов к центру живота, так что та приклеивалась к заду, и так вертелся на пятках, что его шарф в одной из камер хлестнул по лицу какого-то старика. И вот по мере того как паренек терял свою высокомерную жесткость, капитан переставал слепо ему доверять. Какие-то колебания, приблатненная походочка, более нахальные жесты, отталкивающие от себя сгустившееся презрение, – все это, быть может, подсказывало капитану, что мальчишка заврался. На секунду-другую ему даже захотелось проверить, так ли это, но лень в первую очередь, а затем и равнодушие к чужим жизням переменили направление его мысли.

«Какой же все-таки подонок этот малец», – подумал он. И не мог помешать себе возлюбить мальчугана, войти с ним в негласный сговор. Он даже был благодарен ему за то, что напомнил: ополчение играло во Франции ту же роль, что малец – в теперешней жизни тюрьмы. Лучше других ему было известно, что ополчение рождено для предательства. Над ним тяготеет позор. Каждый ополченец обязан найти в себе мужество презирать храбрость, достоинство и справедливость. Это подчас тяжело, но лень помогает нам, как помогала святым. Малец достоин звания ополченца. В то время как он был занят этими соображениями, одной рукой теребя в кармане связку ключей, а другую держа на кобуре револьвера, ухмылка скривила его рот, но надо уточнить, что смех раздавался скорее внутри его сомкнутого рта, выходя наружу легким иронически-залихватским поскрипыванием, обращенным к самой его мысли, а взгляд стал вдруг неподвижным, ибо он старался рассмотреть ее дотошно при неумолимо ярком свете.

«А какого хрена мы добьемся, если расстреляем невиновных?» Это пришло ему на ум, как раз когда малец указывал на двадцать восьмую жертву, встав около нее и повторив то, что уже сказал двадцать семь раз подряд: «Этот тоже». После чего направился к выходу из камеры. Охранник уже собирался запереть дверь, когда капитан повернулся к Пьеро и спросил:

– А ты хорошенько поглядел? Уверен, что там нет еще кого-нибудь?

Мягкость этого голоса смутила паренька, который подумал, что она притворна. У капитана был голос актера в комедии, и Пьеро усмотрел в нем свирепую иронию. Его обуял страх, что самозванство будет разоблачено. Он побледнел. Если после такого предательства властительная сила, под угрозой смерти принудившая его, обернется против него же или просто его покинет, бросив на произвол ненависти заключенных, ему останется только умываться слезами, приняв на себя муки вечного унижения, навсегда оставаться согнутым под занесенными рукоятками швабр, которыми моют тюремные лестницы; и жалконькое, маленькое, покорненькое созданьице, подвластное всем капризам начальства, дрожащее, как маленькая сучонка после пинка, ответило:

– Нет, мсье, нет!.. – Его голос пресекся, не осмелившись продолжить: «Там есть еще кое-кто», так как эта фраза содержала бы признание, что эти «кое-кто» действительно есть, а у него не хватило храбрости их выдать, либо он онемел из страха услышать ужасный хохот, разрывающий небеса, то есть раздающийся отовсюду – из-за запертых дверей, из-за стен – грохочущий во взглядах, в голосах тех, кто слышал эти чудовищные святотатственные слова. Но очень быстро он успокоился, сказав себе: если подобное святотатство оказалось возможным, то лишь потому, что судьба воспользовалась им, совершая ошибку. А если Небеса признают эту ошибку, заключил он, в доме Отца наступит великое веселье и мое примирение со всеобщим мировым порядком произойдет само собой. Это я, стало быть, излагаю здесь то, что он почувствовал. Но затем он вернулся на грешную землю, проникся ужасом и ни в одной из четырех следующих камер, куда его привели, не пожелал признать ни единого годного к наказанию. Он приблизился к пареньку лет шестнадцати, чья куртка, просто наброшенная на плечи, упала наземь. Пьеро ее очень любезно поднял и помог парнишке просунуть руки в рукава. Встречались души, спасенные и за меньшую малость. За упавшую с дерева гусеницу, которую вы отправили обратно на листок, за голубенький цветочек, который ваша нога отказывалась растоптать, за добрую мысль, навеянную видом жабы, природа отвечает радостным гимном, и все кадильницы раскачиваются в вашу честь. Мальчик был уверен, что ему не сделают ничего худого, потому что однажды днем в церкви, когда он собирался выпотрошить церковную кружку для пожертвований, он озаботился затворить распахнутую дверь одного из боковых притворов, восстанавливая таким образом нарушенный порядок, исправляя ошибку, пусть, может, и не слишком серьезную, но нет такой соломинки, за которую в таком случае не пытаются ухватиться, вот и Пьеро знал, что все ему будет прощено за один человеколюбивый жест. Он не мухлевал. Когда какой-нибудь йог идет к познанию, его на этом пути всегда сопровождает его учитель, ведет его, помогает ему. Справедливо, чтобы и убийца мог поддерживать себя, как умеет. Важен только успех, прочее не в счет. Вот и Эрик помогал себе всем, чем мог, но он-то добился успеха.

В то время, когда он был на советском фронте, какой-то газетчик выспрашивал у его товарища об ужасах убийства, и Эрик услышал ответ: «…Ну, а потом привыкаешь».

Он вспомнил свое первое убийство. Угрызения совести. И каждый раз, когда ему придется убивать, уже имея на своем счету тридцать трупов, при мысли о смерти ему будет приходить на память парнишка, убитый первым. В расчет берется только один, его смерть заключает в себе все остальные. Завертевшись волчком на своем худеньком животе, барахтаясь на дюне, словно неопытный пловец, загребающий по песку уже не слушающимися руками и ногами, стараясь пригрести к себе остатки утекающей жизни, умирающий ребенок исполнил от века единый трогательный и гротескный танец, делающий из жертвы свирепое, отвратительно когтистое насекомое, паука, краба, самая форма которых схожа по виду с угрызениями совести, выгрызающими свой силуэт в душе, как лобковая вошь – свои проходы в мошонке. Пьеро позже мог также соотносить все с первым предательством. С капитаном, начальником тюрьмы, главным надзирателем и тремя его подручными (поскольку один из охранников каждый раз уводил жертву в особую, расположенную поодаль камеру) он составлял отдельную группу, завершавшую обход пятого блока. С совершенно разложившейся неподвижной душой он ожидал объявления страшного приговора. Капитан подошел к нему и протянул руку, которую Пьеро пожал. И услышал:

– Что ж, малыш, ты выполнил свой долг. То, что ты сделал, это мужественный поступок. Поздравляю.

Затем, обратившись к начальнику тюрьмы, он потребовал, чтобы охранники вели себя с доносчиком корректно. Наконец, поинтересовался, какие меры будут приняты, чтобы оградить его от мести и издевательств остальных заключенных. Они очень быстро пришли к решению, что он станет библиотекарем вплоть до своего скорейшего освобождения. Охранник отвел его в библиотеку. Два часа спустя другой охранник, в чьем голосе он явственно ощутил отвращение и ненависть, сообщил ему, что двадцать восемь человек (все – несовершеннолетние) по решению военно-полевого суда в составе начальника тюрьмы, капитана и служащего, присланного Секретариатом по поддержанию порядка, были скопом приговорены к расстрелу.

……….

Тюремный капеллан был подвержен метеоризму, и, дабы удобнее было испускать газы потише, он одной рукой прижимал друг к другу ягодицы, чтобы пуки выходили бесшумно, без треска. Будучи мужчиной лет под пятьдесят, он уже почти наголо облысел, а его слишком тяжелое лицо было сероватого оттенка, не из-за цвета кожи, а в силу полного отсутствия на нем какого-либо выражения. В утро казни, едва проснувшись и не успев как следует застегнуть на все пуговицы сутану, он побежал к сортиру, находившемуся в углу сада. Все прошло прекрасно, но, когда подошло время подтереть зад, он машинально поискал туалетную бумагу. Между тем его служанка в очередной раз наколола на гвоздь листки «Религиозной недели». Обычно он на это в общем-то чихал. Но в то утро капеллан не осмелился изговнять имена Иисуса и Девы Марии. Он прошелся пальцем по дыре и вознамерился было вытереть его о дверь (пловец вытирает его обычно о камень, а атлет – о доски забора), но тут же обнаружил, что согнутый запятой палец на фоне прорезанного в двери сердечка образует пучок языков пламени, которые делали это пустое окошко, выходящее в сад, где в глубине заря освещала белые флоксы, похожим на Священное сердце Иисусово. И вот сердечко сортирной двери, освященное этим величественным символом, запылало, и аббат таким образом как бы получил огненное крещение. Он не стал думать, что следует предпринять перед лицом такого простого чуда. Устрашенный явлением образа Господня – не тем, что Господь явил себя в сортире, преобразовавшись в картинку из пустоты и дерьма, но самой внезапностью снизошедшей на него благодати и еще тем, что душа его, как он подозревал, была не вполне готова принять в себя Господа из-за ужасного греха (хотя сам этот грех и привел его в благодатное состояние), – кюре захотел пасть на колени, но толкнул коленом дверь, и она отворилась, подставив банальным лучам зари свое украшенное дерьмом сердечко, ярко светившееся в сортирной ночи, но прискорбно грязное под утренними лучами. При явлении нового чуда, коим было исчезновение чуда предыдущего, смятение капеллана усугубилось. Он быстро вылез, совершив над собой некоторое насилие, когда пришлось бережно прикрывать освященную дверь. Затем он рысцой пересек смоченный утренней росой сад. Перешагнул через клубничную грядку и вбежал в выходящую на улицу дверь своего дома. Через три минуты он уже был в казарме ополченцев. С неожиданной легкостью он в несколько прыжков вскарабкался по лестнице и вбежал в кабинет капитана, открыв дверь без стука. И тут он остановился, запыхавшись.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю