Текст книги "Торжество похорон"
Автор книги: Жан Жене
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 18 страниц)
Всякая гримаса, если ее тщательно исследовать, состоит из множества мелких улыбочек, как цвет многих лиц на портретах составлен из массы разноцветных мазков. Именно такой набор улыбок и увидели могильщики на лице служанки. Она им не ответила. Она все еще издавала какой-то беззвучный шепот, уже не совместимый с мыслью: ни с тем, что саднит сбитая ступня, ни с тем, что мадам уже, наверное, убирает со стола.
– Ты что, не видишь: у нее горе, – укоризненно проговорил второй могильщик.
– Да нет, милая дамочка, смерть – это так, пустяки. Уж мы-то знаем. Мы тут всякого повидали.
Он положил ладонь, еще запачканную землей, но широкую и красивую, на колени, обтянутые черным платьем. Такое откровенное равнодушие совершенно парализовало – она бы теперь выдержала все, даже если бы ее придушили, – и отозвалось в ней лишь упреком небесам:
«Что тут говорить! Пришел ее час, вот и все!»
А могильщик меж тем осмелел. Его рука уже приобняла ее за талию. Служанка не сделала и слабой попытки высвободиться. Второй, увидев в этом признак доброго расположения, уже пожалел про себя, что не присоседился вовремя, и уселся на тот же камень с другого ее бока.
– Эх! – воскликнул он, смеясь. – Хорошая была девчушка! – И обнял рукой служаночку за шею, привлекая ее к своей груди. Разумеется, она куда-то обратилась с какой-то беззвучной мольбой, но не нашла ни единого словечка, чтобы высказать это вслух. Внезапная бойкость приятеля взбудоражила первого могильщика, он наклонился и чмокнул ее в щеку. Оба, смеясь, еще больше осмелели и продолжали ее тискать. Перед равнодушной могилой она позволяла им нагло себя хватать, задрать платье, грубо лапать ее бедную неотзывчивую киску. Боль сделала ее безучастной ко всему, даже к самой этой боли. Она чувствовала, что дошла до точки и наконец сможет улететь с этой грешной земли и податься неведомо куда. И страдание это, превосходящее само себя, было связано не только со смертью ее девочки, а со всеми тяготами жизни женщины и служанки, всеми тяготами земными, навалившимися на нее в этот день, ибо похоронная церемония по крохам извлекла из нее на Божий свет все эти горести, впрочем, подобные церемонии только на то и способны. В том и цель магического действа, чтобы поляризовать на себя и свою машинерию все причины надеть траур, и любое проявление жизни в этот день вело служаночку к смерти. Она думала немножко о дочери, а немножко о собственной жизни. Руки мужчин сталкивались под ее юбкой. Оба громко ржали, и нередко их смех переходил в какой-то хрип, когда желание начинало их очень уж разбирать. Трахать ее им не очень-то и хотелось. Они скорее играли с ней, как с послушным животным, и во время игры, чтобы дело приняло законченный вид, надели ей на голову веночек из стеклянных жемчужин, который темноволосый пришлепнул к ее темени и напялил поглубже, а его дружок добавил еще шлепок, отчего веночек сполз на ухо, где и остался до вечера, подобно лихо сдвинутому набекрень матросскому берету, кепчонке на голове шпанистого подростка или черной пилотке фрица. Если бы ее попотчевали в зад прямо на могилке, я был бы очень доволен.
……….
Меж тем как Париж готовился к своему апофеозу, Ритон чувствовал, как в его ладони все тает и тает рыбка Эрика. Он чуть-чуть надавил, пуская в руку все свое упоение, но Эрик уже дремал, и его угорёк во взволнованных пальцах Ритона превратился в слизня, в мокрую розу.
……….
Цветы удивляют меня тем почтением, какое я им оказываю в серьезных случаях, и более, чем где бы то ни было, в переживании горя перед лицом смерти. Если я желал покрыть цветами гроб Жана, то просто потому, быть может, что это жест обожания: цветы – то, что можно дарить без опасений, и, если бы такой привычки уже не существовало, поэт мог бы измыслить подобный дар. Когда я рассыпаю цветы охапками, это несколько утоляет мою печаль. Хотя мальчишка уже какое-то время мертв, заметки, питающие мое вдохновение во время создания этой книги, посвященной его прославлению, передают грусть первых дней, а воспоминания о цветах все еще сладостны. Выйдя из заледенелого зала морга, я перестал видеть перед собой страшно бледное лицо Жана, узкое, стянутое ленточками, и его спеленутое тело: на их место уже встал иной, созданный мною самим стилизованный образ, приукрашенный, напоенный ароматами и волнующий, я едва успел возмутиться злобной сухостью и нищенским видом бренных останков и преисполниться страданием, так как внутренним взором тотчас увидел его осыпанным цветами, и для меня он останется таким. С глазами, еще полными слез, я побежал в лавку и заказал огромные охапки цветов.
«Их принесут завтра, – успокаивал я себя, – и расположат вокруг его тела и лица».
Воспоминание об этих похоронных цветах, под девичий смех бросаемых на головы бегущих солдат, заполнявших морги, способствовало наиболее совершенному воплощению моей любви. Если они украшают Жана, они и всегда будут увенчивать его в моих мыслях о нем. Они несут свидетельство моей нежности, которая заставила их выплеснуться в блистательном выстреле Эриковой спермы. А нацеливала этот выстрел заря, о, какая заря нацелилась на гимнастерку Ритона, какую печаль она проливала на все!
Я не имею права быть веселым. Смех оскорбляет мои страдания. Красота меня несколько отвлекает от Жана, а зрелище уродства снова приводит к нему. Правда ли, что зло имеет теснейшую связь со смертью и что, лишь желая поглубже проникнуть в тайны смерти, я так истово склоняюсь к таинствам зла? Но все эти проявления зла мешают мне рассуждать. Попробуем сменить тон. Например, зададим вопрос: прежде всего, если моя боль утихает, когда я созерцаю зло (каковое я для этой оказии соглашаюсь называть злом, как требует привычная мораль), возможно ли считать это следствием того, что уменьшается дистанция между миром, который разлагается злом, и Жаном, разлагающимся из-за смерти? Красота, являющаяся высшей ступенью организации, отвращает меня от Жана. Достаточно увидеть прекрасное живое существо или прекрасную вещь, как моя боль усиливается. И я плачу и уже не связываю Жана с этим миром, где царит красота.
При всем том, если меня устраивает зрелище невообразимого уродства, каковое я при его описании еще более усугубляю, смерть Жана вдохновляет налагаемым на меня обязательством: не совершать ничего дурного. Может, потому, что жизнь призывает меня компенсировать конкретную смерть неким подобием жизни, то есть добром (и это слово здесь употребляемо в его обиходном значении), вообще воздать жизнью за смерть? Но если я исхожу наслаждением в анализе зла и всего мертвого или умирающего, как я могу вершить дело жизни? В такой хвалебной песни, которую, как мне кажется в минуты печали и слез, я слагаю в честь Жана, я, быть может, несколько сближаю свое состояние души с его замогильным холодом, ибо во мне не осталось ничего, кроме отчаяния, и таким образом уменьшается его одиночество, налагаемое смертью с такой внезапностью, какая способна усугубить могильный холод? И наконец, весь этот мир без веселья и света, что я медленно извлекаю из себя, помышляя преобразовать его в поэму, посвященную памяти Жана, этот мир жил во мне, подобно пейзажу, не озаренному солнцем, лишенному неба и звезд над головой. Он не сегодня возник. Уже давно печаль и глубокое отвращение ищут во мне средства выразить себя, а смерть Жана наконец дает повод моему пессимизму излиться наружу. Смерть Жана при помощи слов, служащих мне для разговора о ней, позволила мне более отчетливо осознать свое позорное заблуждение: полагать, будто области зла менее посещаемы, чем обители добра, и что я останусь там в одиночестве. Опять же, смерть Жана несколькими страницами ниже поставит передо мной проблему взаимоотношений между смертью и злом, с одной стороны, и жизнью и добром – с другой. Моя склонность к уединению подвигала меня искать самые невозделанные области, но разочарование, постигшее меня на мифических берегах зла, заставляет предаться добру. Какая волнительная встреча этих двух предоставленных мне шансов сойти с дороги, на которую привела меня гордость, склонность к оригинальности… однако книга еще не закончена.
……….
Однажды вечером Ритон встретил Эрика, который курил сигаретку, облокотясь на железные поручни моста, нависающего над железнодорожными путями у Северного вокзала. Его силуэт прорисовывался на сплетении рельсов. Неподвижные, застывшие, они, как на миг показалось, что-то совершат ради соединения, объединения для какой-нибудь совместной работы, и требующей, и не допускающей умопомрачения, уступят таинственному обоюдному влечению, их торсы, ноги, руки стронутся с места подобно тому, как двигаются навстречу друг другу мальчики на ярмарочных качелях-лодочках. Секунда неподвижности была готова протянуться в бесконечность, продлевая вязкую неподвижность их тел и умов. Всего на секунду они оказались пленниками зарешеченной лодочки ярмарочных качелей, застывших на пике любовного равновесия, ведь их взгляды встретились, но они не осознали этого, ибо Ритон – тут как раз прошел поезд, сотрясая мост, и Эрик двинул головой, оторвав взгляд от мальчишки, – Ритон пошел дальше своей дорогой. Эти дети, оба, умрут вместе на крыше дома, куда укрылись, что побудит карикатуристов издеваться над ними, не замечая великой патетики такой их покинутости. Ритон мог бы сбежать из Парижа до восстания, но он походил на тех молодых заложников, что даже после уплаты выкупа предпочитают оставаться при пленившем их разбойнике и умереть с ним вместе. Если Ритон и не произнес той великолепной фразы, что сказал мне Жан Д., когда я, опьяненный счастьем, впервые катался по его спине: «Теперь мне кажется, что я тебя люблю еще сильнее, чем прежде», по крайней мере, глубокая нежность заставила его запечатлеть поцелуй на плече Эрика. Фразу, сказанную мне юным покойником, я хранил, чтобы вставить ее в оправу самой нужной страницы этой книги, каковая тем самым превращалась в дарохранительницу, пусть все еще недостойную того, чтобы заключать в себе редчайшую из реликвий. Я тогда был с ним почти единым целым, пот еще приклеивал меня к его спине. Его голова была повернута вбок, щека лежала на подушке. Я уже не двигался, оглушенный давно чаемым даром и залпом, как никогда обильным, когда – при том, что его грациозное и несколько худощавое тело еще и не пошевелилось, – я услышал, как он голосом, чуть прерывающимся и слегка подернутым тревожным волнением от непривычности столь целомудренного признания, прошептал: «Теперь мне кажется, что я тебя люблю еще сильнее, чем прежде».
Несколько дней спустя, когда мы весьма невинно возлежали рядышком, Жан чуть плотнее прижался ко мне и сказал:
– Думаю, я и в самом деле тебя люблю.
Я даже рот приоткрыл, вытаращил глаза и, легонько отодвинувшись, уставился на него:
– Неужели? Правда?
Вопрос звучал так, словно я – молодой муж, спрашивающий у своей благоверной, действительно ли она беременна. То, о чем говорят: «Вот счастье выпало!» – настигает нас внезапно, без нашего участия и заставляет вновь поверить, что мы еще можем сподобиться благодати, чьего-то особого внимания. Я обнял его за шею, угадывая, что в этом признании больше грусти, чем радости. Когда паренек – смотритель морга отворил нам двери комнаты, где покоилось мертвое тело, во мне еще неотвязно звучала эта фраза. Когда я бегом поднимался по лестнице, само движение тела придало ускорение трагическому действию во мне – и тут я увидел Жана. Я хотел приблизиться, но смятение и ужас на секунду пересилили мою любовь, и я остановился. Во мне шла борьба. Я боролся, закрыв ладонями залитое слезами лицо. Этот жест был воплощением ужаса. Все глядели, как я сражаюсь с пиявицей-отвращением, и видели присоски пальцев, опутавшие мое лицо. Теперь этот жест для меня священен, ибо он устанавливал связь между мной и смертью, царящей всего в двух шагах, над его гробом. Он стал тем, что связывает нас с Жаном. Одеревеневший торс, узлом сплетенные руки, клетка из пальцев вокруг лица – все это не что иное, как странный убор, изготовленный смертью Жана. А потом любовь взяла верх. Я подошел к трупу и поцеловал его каменный лоб. «Мне кажется, что я тебя люблю еще сильнее, чем прежде». Мне хотелось умереть.
Я могу умереть хоть сейчас, говорил я себе. Кто меня удерживает здесь? Моя боль превосходит всякую боль. Если убью себя, я потеряю то преимущество, которое дадут мне будущие радости после того, как страдание утихнет. Но, прибавлял я, ничего не будет потеряно, потому что этих радостей еще нет. И еще нет даже того, кто их испытает, потому что он будет состоять из этих радостей. Предположим, что я сей же час убью Жана Жене, и тотчас из этой смерти родится Жан Жене… Здесь я обрезаю нить жизни. Готово. Мне не удастся сожалеть о грядущем, которого не будет.
С тех пор как я стал писать эту книгу, целиком посвященную культу смерти, общаясь с собой, я познал своего рода экзальтацию, в своем вихре увлекающую меня – хотя на все и наброшено, как покров, алиби трудов во славу Жана – ко все более интенсивной, отчаянной жизни, все к большей смелости. Вот только я уже не нахожу в себе смелости пускаться в лихие воровские предприятия и даже без страха встречать лицом к лицу ради их разрушения самые благородные человеческие установления. Я опьянен жизнью, насилием, отчаянием.
……….
Эпоха приучила нас к такой быстрой трансформации гангстеров в полицейских и наоборот, что никого не удивит, если сообщить, что один из могильщиков, попользовавшись, вытащил револьвер и направил его на девицу, в то время как другой, до того поигрывавший наручниками, нацепил их ей на запястья. Служанка нисколько не испугалась. Она просто подумала, что все происходящее – обычная для кладбищ вещь и случается с теми скорбящими, что остаются после похорон сидеть на чужих надгробьях. Она только попросила:
– А можно мне, мсье, зашнуровать ботинок?
Но оба бандита в толчки пустили ее перед собой, осыпая оскорблениями. Они называли ее шлюшонкой и целкой-невидимкой, они пинками допихали ее до маленького строеньица, часовенки, по архитектуре напоминавшей очень уменьшенную копию парижского Дворца правосудия. Это был склеп семейства Шемела-Рато. Парни впихнули туда служанку и закрыли за собой дверь. Она поняла, что стала пленницей. Перед тем как усесться на надгробную плиту, ей бы следовало взглянуть на каскетку одного из могильщиков: ей бы бросилась в глаза серебряная звездочка тюремного смотрителя. Она не подумала захватить свою шляпу, но на ее голове еще сохранилась, сдвинутая на ухо, диадема в форме звезды. Донос был в то время в очень большом ходу. Это соображение побуждает меня сказать несколько слов о себе самом и о своем месте в эпохе. Мне нравятся парижане, из ревностного безумного обожания красоты предавшиеся бошам. Человек прекрасен, когда он предает себя кому-то (кстати, я только что заменил определением «прекрасный» слово «великий», которое написал прежде). У этой красоты очень краткий век: всего лишь несколько дней опасности и веры, во время которых царила любовь. Уже немцы легализировали предательство, а позже, когда их погнали, генерал Кёниг провозгласил его нормой, расклеив о сем объявления по всему Парижу. Невозможно допустить, чтобы подобный приказ не соответствовал предрасположению целой эпохи. Все любят «давать», а пуще «продавать». Прилагают верноподданнически руку к сердцу и говорят. Слова убивают, травят, калечат, уродуют, грязнят. Я бы на это не жаловался, если бы пристроился к партии благочиния, но, рассматривая себя вне социальных и моральных установлений, где дело чести – навязывание мне правил приличия, обязательности, то есть в конечном счете тех принципов, приверженности к которым учат в школах, и возвысив себя до уровня добродетели, годной для собственного употребления, являющейся изнанкой добродетелей общественных, я, как мне кажется, добился того морального одиночества, где ко мне никто не доберется. Я возжелал себя предателем, вором, грабителем, доносчиком, человеконенавистником, разрушителем, презирающим всё и вся, подонком. Ударами топора и собственным криком я рассекал канаты, связывавшие меня с миром привычной морали, иногда же методично развязывал их узлы. Как подлинное чудовище, я бежал от вас, от вашего мира, от городов и институций. Познав ваш запрет на проживание, ваши тюрьмы и каторги, я открыл для себя области более пустынные, где моей гордости жилось привольнее. После таковых трудов, впрочем еще не довершенных, стоивших мне стольких лишений, продолжая упорствовать в сублимации мира, являющегося изнанкой вашего, я, увы, со стыдом обнаруживаю себя на берегу, более перенаселенном, нежели сама обитель Смерти. И люди, встречаемые мною здесь, добрались сюда легко, безопасно, ничего не обрезав. Они плавают во всеобщем отвержении, как рыбы в воде, и мне, чтобы добиться одиночества, приходится, увы, давать задний ход и украшать себя добродетелями, почерпнутыми из ваших книг. Чтобы познать мою печаль, пусть вспомнят о натуралисте, который мечтал подарить своему музею уникальнейшую в мире коллекцию бабочек. Он провел в джунглях тридцать лет, рисковал жизнью при всевозможных обстоятельствах, а когда принес в музей своих многоцветных насекомых, увидел там коллекцию еще более разнообразную, нежели та, ради которой положил столько трудов. Перед лицом такого несчастья он застыл со слезами ярости на глазах. А служаночка попала в плен.
……….
Когда меня привезли в тюрьму, была ночь. Попка подвел меня к камере и оставил стоять носом к стене: он забыл ключи. Тюрьма была переполнена разгоряченными людьми: сильными, полуголыми, натертыми чесноком, а рядом с ними жались по стенкам какие-то вялые, грязные и маловыразительные существа. Но даже их отверженность, перетираясь, освежала камеры. Я напряг все уши моего тела. В полутьме произошла какая-то короткая, очень быстрая схватка. На секунду все в камере зашаталось. Кто-то заворчал, другой спросил:
– Что он тебе сделал?
– Да пнул ногой.
И одновременно с вопросом первого: «Куда?» – прозвучал ответ второго: «В черноту…» И сказано было с таким надрывом от прерывающей голос боли, что стало понятно: великолепный, небось прямо лошадиный удар ногой нанесли в самую темную часть человека.
– Ну, врезал клешней по яйцам, – сказал Поло. Даже будь я за толстой дверью, и тогда смог бы увидеть парня, укладывавшегося на бок, прижав руки между ляжек и намертво прикрывая два маленьких, тепленьких яичка малиновки. Я оказался в камере с Поло. То-то был для него стыд: узнать, что президент трибунала, приговоривший его, сам расстрелян немцами за то, что с помощью бомб, изготовленных его сыном, подорвал в двадцать заходов двадцать локомотивов в паровозном депо. Такой подвиг превосходит все, чего добивались гангстеры. Предательство носилось в воздухе эпохи вместе с доносом, грабежом и убийством. И действительно, все, начиная со знаменитейших глав государств (Гитлера, Сталина) до последнего газетчика, тупо желая подражать людям Возрождения, Аретино и Макиавелливым государям, трансформировали частную мораль, привнося в мораль общественную элементы, призванные ее разрушить. Судья Б. действовал, как добропорядочный француз. Разве я похож на человека, склонного к иронии? И много ли шуточек в моих книгах? Судья был сухоньким скрюченным старичком. Он почти исчезал в глубине кресла и созерцал самого себя исчезающим в зеркале, висевшем на стене прямо напротив него. Под кожей его щек уже не ощущалось плоти и даже сколько-нибудь заметных костей – только хрящики, готовые тоже растаять в любой момент. Тревожные глазки за зарослями жестких волос. Оскудевающие жесты…
«Что уж мне терять? – вопрошал он себя. – Если все так и будет продолжаться, я просто исчезну, испарюсь под носом у судейского секретаря…»
Секретарь, писавший напротив него, напомнил:
– Гм-гм-гм… Дело?
– Сегодня у нас дело Крамайля, господин судья.
– Гм-гм-гм… Дело?
Даже его голос истонынался.
– Крамайля, господин судья.
Среди папок справа судья порылся одной рукой, поискал дело Крамайля и нашел. Речь там шла об этой истории с воровством (я рассказывал), где были замешаны один ополченец (Ритон), Поло Крамайль и Пьеро. Все соучастники Крамайля были известны, но оставлены на свободе. Полиция не могла задержать всю банду, да и как бы ей это удалось, если банда бесконечно возрождалась? Каждый день приходили сведения о новых сообщниках. Вырвать зло с корнем значило бы разрушить мир. Ибо, если быть очень точным, между двадцатилетними преступниками и остальным миром (и самим порядком вещей) существовали очень тесные связи. Короче, мир уже получил оспенную прививку: зло бродило у него в крови, и полиция ничего не могла с этим поделать, поскольку сама была частью этого мира. Судья наскоро пробежал глазами несколько документов, составлявших досье: полицейские карточки, заведенные на трех воришек, рапорты, свидетельства очевидцев, жалобы, судебные поручения.
– Все в сборе? – осведомился он.
– Сейчас посмотрю, господин судья, – сорвался с места секретарь и почти тотчас возвратился вместе с Крамайлем, которого вел скованный с ним одной цепочкой стражник. Крамайль сел. На первые вопросы он отвечал очень вежливо и подчас с таким достоинством, что судья удивился и в первый раз за все время присмотрелся к нему. Поло выдержал его взгляд просто, без вызова или слабости.
– Была ночь, господин судья, – подтвердил он, уточняя время совершения кражи. Судья снова заглянул в досье и машинально перечитал полицейский рапорт.
– Ночь? – переспросил он. И, внезапно просвещенный словом «ночь», обернулся к Поло: – Вы что, не в себе? Вы что, хотите, чтобы ваш проступок получил квалификацию воровства и вы предстали перед судом присяжных? Я не спрашивал вас, была ли это ночь.
«Я не должен исчезнуть. Еще не сейчас. И все же… Все подонки… Но надо быть справедливым, я должен вершить справедливость», – подумал он.
И, обращаясь к секретарю, осведомился:
– Надеюсь, вы ничего не записали?
– Нет, господин судья.
Пусть поберегутся слишком великодушные судьи. Порыв, идущий прямо от сердца, уличный хулиган ловит на лету и отвечает на него столь же горячим порывом, но рискующим его погубить, несмотря на самые лучшие намерения судьи. Поло уточнил:
– Там же есть рапорт ищейки.
Судья еще раз полистал досье, обнаружил в нем рапорт агента и прочел. Действительно, там все было: и указание часа, и слово «ночь», причем подчеркнутое. Эта черта под «ночью» спасла Поло и погубила судью.
«Что полицейский агент, – стал уточнять он, хотя и мысленно, значение терминов, – пишет рапорт, это очень хорошо. Это по правилам. Следовательно, он должен использовать инструкции, базирующиеся на основных положениях. Я допускаю, что он волен использовать любое слово, чтобы обозначить или описать приводимые им факты, но он не должен их комментировать, ибо последнее подлежит правосудию. Подчеркивая же слово «ночь», агент прибавляет ему смысл, какового в нем не содержится по его семантике. Ибо, будучи подчеркнутым, слово «ночь» становится указанием на отягчение вины, приобретает обвинительный оттенок. Этот новый его смысл приведет Крамайля в суд присяжных. А ко всему прочему черта для подчеркивания не есть грамматический знак, следовательно, не апробирована ни правилами, ни инструкциями, на них основанными: она наделяет слово новым смыслом или даже придает ему тон осуждения, каковой вдохновлен не помыслами о справедливости, но темной жаждой мщения. Черта под словом «ночь» – не что иное, как донос, а данный рапорт – плод деятельности доносчика, следовательно, я могу без него обойтись. Я таким образом совершу акт глубочайшей справедливости и, кто знает, быть может, подниму ее планку повыше?»
Надежда, казалось, придала ему жизни. Он чуть-чуть раздулся. Подобно деревьям весной, почувствовал, что готов зазеленеть. Если его главная забота как судьи – судить, то есть отделять справедливое от несправедливого (иначе говоря, «осудить» в таком случае не есть «судить»), он бы мог становиться все менее и менее судьей и под конец совершенно растаять, оставив после себя только лужицу мочи под креслом.
«Я хочубыть справедливым».
Но «справедливый» означает еще и «милосердный». Уже вслух он добавил:
– Я бы не стал упоминать о ночи на теперешнем допросе.
– Благодарю вас, господин судья, вы молоток.
Голос Поло снова приобрел врожденную лихость, так как изливался прямо из сердца, вынося оттуда те слова, что там находились. Все это продолжалось секунду. Но какую секунду! Он заключал мир с обществом. Но воспоминание о полицейском рапорте его все же немного опечалило. Испытывая теперь доверие к судье, он осмелился заметить:
– А вы не думаете, что председатель суда может прочесть рапорт? Ведь случается же иногда, господин судья… Бывает…
Судья не ответил. Он смотрел на полупрозрачный листок с машинописным текстом и снова читал подчеркнутое слово «ночью». Прекрасная ночь, о, ночь любви! Ночи пьянящие, полные ласк… А у нас ночи прекраснее ваших дней… Ночь над нами раскрывает свой полог… Ночи на святого Георгия… Ночи на святого Иоанна, Вальпургиева ночь, наконец… Это было в три часа ночи. Точка. «Ночь» Микеланджело. Черточка под словом «ночь». Судья перестал думать и отдался на волю несколько тошнотворных мечтаний, которые способны замещать процесс размышления. Когда прекращаешь думать только потому, что все аргументы исчерпаны, либо из-за того, что они вошли с самими собой в противоречие, а то и просто от усталости, соскальзываешь в какую-то зыбкость, смутность, где решение выплывает само по себе. Взгляд судьи, скользивший по папиросной бумаге, был очень далеко от нее, он глубоко ушел в себя, заслонившись стеклами очков, и покачивался на тех волнах, чья обволакивающая сладость обладала слишком большой притягательностью, чтобы ее называть словом «ночь». С какого-то времени он вообще перестал судить. Сложил вчетверо полицейский рапорт и, все еще витая где-то далеко, разорвал его на мелкие кусочки и бросил в корзинку под повлажневшим взглядом Поло, возмущенным взглядом стражника и при полном равнодушии взиравшего на это секретаря суда. Поло едва был в силах вымолвить словечко «спасибо», поток слез чуть не пролился из его глаз, так как он понял, что на какое-то очень краткое мгновение превратился в предмет великой любви. Судья машинально продолжал вести допрос. Затем, не переставая вопрошать, он взял чистый лист бумаги и очень ловко накарябал на нем записку, адресованную германским властям, о том, что при аресте некоего Крамайля (Поло) у него обнаружили какой-то таинственный план, содержащий указание на местоположение каких-то объектов (трудно поддающееся определению) почти во всех городах Франции. Накануне выхода из тюрьмы Поло предстал перед тремя немецкими офицерами из службы контрразведки. Когда его ввели в их кабинет, все трое поглядели на него, а потом на расстеленную на столе карту. Поло ее заметил. И покраснел. Не церемонясь, один из офицеров заявил:
– Румянец на ваших щечках – это признание.
Поло не понял. Вернее, плохо понял, поскольку слова «румянец», «щечка» принадлежали литературе или нежным речам тетушек. Он сглотнул слюну. Странная сухость обожгла краешки век. Но глаз он не опустил.
– Рассказывайте всё!
Это приказание прозвучало очень сухо. Поло даже не моргнул. Немецкий офицер начал терять терпение.
– Вы понимаете, чем для вас может обернуться ваше молчание?
Наконец мало-помалу его замешательство приняло более определенный вид, чтобы затем развеяться. Поло познал стыд объяснения немецким офицерам, что на этой карте в каждом городе помечено место встреч для пидоров, куда он направлялся или собирался направиться, чтобы попотрошить самых доверчивых. Его направили в концентрационный лагерь в Руйе. Но прежде ему пришлось присутствовать при тюремном бунте. От трудов, заключающихся в том, чтобы спасать человека, противопоставляя его другим людям или ему самому, прибегая к своим декретам, к своему Священному Глаголу (уничтожив документ, официально подтвержденный печатями), судья почувствовал себя в полном изнеможении и одновременно преисполнился великой гордости, ибо осмелился на царственный жест, исполнил, притом блистательно, свою работу, не имея иных свидетелей, кроме уличного воришки (хотя, конечно, в глазах конвоира он совершил преступление, и тот уже задавал себе вопрос: поможет или повредит его повышению, если он об этом обмолвится кому следует), и это все заставило его содрогнуться, испытав нечто похожее на стыд, но стыд, смешанный с немалой толикой упоения: он ведь только что отобрал все у людей и отодвинулся от них так далеко, что не мог не попытаться возместить это неким залогом, и вот внезапно, почти что мистически он взвалил на себя этот грех, притом путем хитроумных заключений и мыслительных уверток снял его же с плеч полицейского агента. А посему его преступление, сиречь донос, оказалось следствием его повышенной гуманности. И ни одно из его действий не повлекло угрызений совести.
……….
Однако жизнь в квартирке, куда я стал вхож, не обходилась без трений. Когда после приглашения я пришел в назначенный день, мамаша Жана вырядилась с неловкой тщательностью, свойственной некоторым толстым и грубоватым женщинам. К полудню ее ненависть к служанке еще не остыла. Она дожидалась Эрика, слонявшегося по своей комнате.
– Служанка, служанка! – едва слышно бормотала она. – Ну да, она дала себя нафаршировать Жану, но мне-то что за дело? Я вот – «Мадам».
Она постелила скатерть, поставила на белую скатерть тарелки белого фарфора с тоненьким золотым ободком по краю, а перед тарелками – бокалы с выгравированными в хрустале цветами. Сейчас она расставляла приборы. Она услышала, как хлопнула дверь кухни. Это был мальчик, приносивший им продукты. Раньше, чем он положил на стол из сосновых досок свои корзиночки, она прокричала:
– А хлеб? Вы никогда не приносите хлеба. Пойдите за ним!
Собственный голос ее ужаснул. Ярость, заставившая ее на десять секунд неподвижно застыть, ломкая, как стекло, и направленная против мертвого сына, овладела ею целиком. Это было бешенство от невозможности приклепать неделю тюремного заключения поставщикам. Она пришла в себя не сразу.
«Я буду выглядеть слишком нервной за столом», – сказала она себе. Она вернулась в комнату, где с утра не открывала окон, и некоторое время лежала там, вытянувшись на постели, на кружевном покрывале, дав выход всем газам, которые сгустились над ней, расположившись слоями и постепенно по мере старения меняя запах. Вдруг она услышала, как кто-то ходит в столовой, и шаги приблизились к ее спальне. Во мгновение ока она поняла, что любовник обнаружил дверь открытой. Она пришла в ужас от мысли, что, войдя, он учует этот запах: «Он брезгливо отшатнется!»








