412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Жан Жене » Торжество похорон » Текст книги (страница 16)
Торжество похорон
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 12:32

Текст книги "Торжество похорон"


Автор книги: Жан Жене



сообщить о нарушении

Текущая страница: 16 (всего у книги 18 страниц)

«…Тебе двадцать лет, и это неплохо. Ты бы не смог, да-да, поверь (я почти шепчу, чтобы избежать налета декламации от повторения слов), не смог бы преступить барьер двадцатилетия. Я буду продолжать. Тебя хорошо уберут, прикроют, тебе сделают красивую могилу…»

Несмотря на все усилия, мое лицо оставалось напряженным. А я бы хотел слегка улыбнуться, да никак не мог. При всем том эта беседа в повседневном, несколько безалаберном тоне сильно успокоила мою боль. Когда мне кажется, что я ее испытываю, эту боль, причиняемую дружбой, кровоточащей, как я уже говорил, а надо бы сказать: открывшейся мне в озарении и распалившейся от этой смерти, ибо, может, само это страдание причиняется мне исчезновением той дружбы, что питал ко мне Жан? Я смог мало-помалу приспособиться к силе и укрепительной внутренней теплоте этой дружбы, и, вероятно, то, что на меня уже не изливаются ее лучи, становится источником подобной боли? И моя чрезвычайная чувствительность распознала, что умерла звезда? Разве есть у меня средство узнать, идет ли речь о рассвете дня моей дружбы к нему или о смерти дня его дружбы ко мне? Я бы хотел обойтись минимумом слов, но думаю, что такую дружбу, быть может, питала безумная любовь, любовь мощная, всепожирающая (дружбу питала… любовь всепожирающая…), моя любовь к Жану, которую я вынашивал уже много лет. Мое теперешнее чувство соразмерно лишь с силой моего страдания от констатации моей дружбы (и ее силы) в тот самый момент, когда от меня уходит тот, к кому я ее испытываю (испытываю – здесь очень точное слово), и мне не верится, что в свое время моя любовь причиняла мне подобные же страдания, когда я чувствовал, что Жан ускользает с моих глаз или безразличие его сердца отдаляет его от меня. Случайность смерти Жана стала естественной. Служитель морга приблизился, положил руку мне на плечо и, не снимая ее, сказал:

– Не надо, мсье, так долго здесь стоять. Вы здесь уже минут пятнадцать. Будьте же благоразумны.

Не глядя на него, я сказал «да». Он убрал руку с плеча и добавил:

– Жарко. Его сейчас спустят в холодильник.

Я наклонился ко лбу, уже чуть зеленоватому, запечатлел на нем поцелуй и, все еще склонившись к нему, прошептал:

– Да. В холодильнике тебе будет лучше. Потерпи еще, хорошо? До свидания, малыш.

Разумеется, сказал я себе, холодильник – очень гигиеничное изобретение, там чистота, а поскольку тело Жана – всего только труп, допустимо хранить его там, при всем том он закончит свое дело смерти только тогда, когда его могилу засыплют землей. А значит, требуется, чтобы его похоронили как можно раньше. Выйдя из морга, я пытался поддерживать в себе тот тон, в котором говорил с Жаном, но, если мне и удались несколько благоразумных суждений, я ощущал ломкую корочку, готовую треснуть от напора глухого страшного горя, клокотавшего где-то в глубинах бренного тела и ожидавшего, когда ослабнет мое внимание, чтобы прорваться наружу рыданиями и отчаянием. Никто и ничто не мешало, чтобы празднество состоялось в тот же вечер: тот нежный интимный пир, во время которого я усядусь в одиночестве вокругтрупа. Для этого достаточно было бы какой-нибудь задней комнатки в лавчонке. Зеркала, позолота, лепнина – все это было бы излишне. На импровизированном алтаре приносятся жертвы, наиболее любезные Богу. С тела, положенного на сосновый стол, я непочтительно совлеку белые, а кое-где и окровавленные покровы. Сначала простыню, затем длинную белую полотняную рубаху. И тело и белье ледяные: они только что из холодильника. Грудь продырявлена в трех местах. Я его не признал. Я уже высвободил негнущиеся руки из рукавов, с подола рубахи я убрал булавки, превращавшие ее в мешок. Появились голые ступни Жана, его икры, ляжки, живот – все ледяное. Какое умиротворение приносит мне это празднество, в моем воспоминании его угорёк, разряжавшийся так мирно, приобретает пропорции и подчас кроткое обличье апрельской яблоньки в цвету. Но даже для того, чтобы съесть кого-либо из друзей, приходится его сварить. Разжечь огонь, приготовить кастрюли. Все продолжалось долго, пока я наконец уселся за стол с вилкой, как Ритон – подле сваренного кота. А теперь ты – лишь колючая ветка, царапающая мое зрение. Что бы я мог поделать с остролистом, в который ты превратился на один этот день? Раньше я бы гладил им твои нежные щеки, пока не показалась бы кровь. Его колючки застревали бы в твоей коже, в волосах, рвали бы, словно тюль, твое дыхание, и, может быть, остролист и повис бы на нем. А сегодня я не осмеливаюсь к тебе притронуться. Сама твоя неподвижность когтит пустоту. Его жесткие восковые листочки приобрели цвет злобы. Мне придется надеть перчатки, чтобы вынести тебя в мусорный бак. Ибо на несколько минут и ты сам превратился в мусорный бак на краю тротуара, полный каких-то ошметков, бутылочных пробок, яичной скорлупы, мокрых хлебных корок, вина, пучков волос, костей – доказательств бурных пирушек на верхних этажах, – шкурок порея. С тебя свешивались до самого короба для объедков, валяющегося на куче вытряхнутого пепла, свешивались, стекали увядшие, спутанные в беспорядке фиолетовые хризантемы, из коих одна, дырявя, смертельно раня бок этого привилегированного мусорного бака, выглядела роскошным орденским знаком. Придав рукам набожную плавность, я расстелил над тобой свое почтение и грусть, не столько опуская их на тебя, сколько оставляя покойно реять над тобой, как вуаль какой-нибудь блондинки или брюнетки, а чтобы ветер не унес их нежными трепетными жестами мастерицы, одевающей театральных див, я закрепил их концы лавровыми и цветочными венками. Я возложил стопу на разорванный край этих покровов, и по моему зову сбежались огромные каменные глыбы. Обряженный таким образом мусорный бак стал походить на салонную люстру со стянутыми узлом у потолка газовыми покрывалами, предохраняющими от мошкары, или на лицо под вуалеткой, на больной штырь, обвязанный марлей, на хлебную корку под запыленной паутиной. При всем том я не без опасения приближался с таким эмоциональным зарядом к содержимому этой железной коробки, которую мое рвение преобразовало в адскую машину – и она взорвалась. Самая прекрасная фейерверочная шутиха, распустившись из души Жана, разбрасывала снопы стекла, лохмы волос, огрызки, очистки, перья, обглоданные ребра, увядшие цветы и нежные яичные скорлупки. В мгновение ока все вдруг стало земным, обычным, кроме того, что у меня опустилось сердце, как после окончания любовного акта, и в моей собственной стране воцарились великая печаль и хаос. Я выхожу из грезы, которую не смог до вас донести. Сон не может быть закреплен на бумаге. Он текуч, и каждый из его образов постоянно переплавляется, течет, потому что существует только во времени и в пространстве. А затем забвение, замешательство… Но все, что я могу передать, так это произведенное им впечатление. При пробуждении я знал, что выхожу из сна, в котором содеял зло (не припомню только, какое конкретно: убийство, кражу?), но точно помнил, что совершил зло, и чувствовал, что достиг познания глубин жизни. Словно мир имеет поверхность, по которой мы скользим (добро), и глубину, куда мы погружаемся лишь изредка, реже, чем полагают (отмечу тотчас, что во сне было нечто связанное с пребыванием в тюрьме). Мне кажется, что это наложение одного мира поверх другого может внушить смирение или горделивое чувство, а может и побудить вас к поиску иных правил жизни, так как новое мироздание позволит вам увидеть мир иной.Трудно объяснить, почему по двору той тюрьмы шла траурная процессия, хоронившая всех королей нашей Земли. Однако сейчас не время для неточностей. В действительности каждый король, каждая королева, каждый принц крови в позлащенных мантиях и в черных бархатных платьях со шлейфом, с массивными золотыми коронами на головах, чаще всего прикрытые покрывалами из крепа, участвовали в траурной процессии прочих царственных особ. Уже перед ней прошествовали почти все цари мира (разумеется, европейского), когда служанка увидела колесницу, влекомую белыми лошадьми в траурных попонах. Там сидела королева, рука с зажатым в кулак скипетром покоилась у нее на коленях. Она была мертва. За ней пешком следовала другая с закрытым вуалью лицом. Узнать здесь никого не представлялось возможным. Было только известно, что все это короли, королевы и принцы, если судить по их коронам и несколько робкой напряженности их поступи. Несмотря на жизнь в достоинстве и принудительную изоляцию от мира, на которую их обрекла жизнь, монархи проходили очень близко от служаночки, которая смотрела на их череду с удивлением, но без боязни или восторга, а так, как глядела бы на шествие стада гусей, ведомых гусаком. Этот кортеж действительно производил впечатление богатства, траурные драгоценности имелись в изобилии, вот только не замечалось ни одного цветка, ни одной зеленой веточки, кроме тех, что были вышиты по черному серебром. Королева Испании, которую можно было узнать по ее вееру, много плакала. Король Румынии был тощ, почти бестелесен, и сед. За ним следовали все немецкие князья. И каждый в этом кортеже оставался в одиночестве, заключенный в незримую клетку, отделенный от остальных непроницаемыми перегородками, он видел только себя и исключительное великолепие – не своей судьбы, но следа этой судьбы в будущем, к которому шествовал. Наконец, их одиночество и равнодушие ко всему вокруг позволяли служанке быть хозяйкой своей судьбыперед лицом этих высокородных господ. Она разглядывала их точно так же, как ее хозяйка с балкона – проходящие по улице свадьбы.

И вдруг я оказываюсь один, потому что над головой голубое небо, деревья зеленеют, улица спокойна, а передо мной бежит собака, такая же одинокая, как я. Думаю, что это ночь. Открывающиеся мне пейзажи, дома с рекламами, афиши, витрины, среди которых я царственно прохожу, состоят из той же субстанции, что и персонажи этой книги, как видения, которые открываются мне, когда рот и язык обхаживают «медный глаз», в котором я узнаю прообраз моих детских грез о туннелях. Я имею мир в зад.

При втором убийстве Ритон был спокойнее. Ему казалось, что он привыкает, в то время как он совершил самое страшное зло. Он тогда уже умер для страдания и умер вообще, потому что убил свой собственный образ.

……….

Перед тем как получить назначение в Париж, Эрик провел несколько недель в замке Луарэ, который занимал вместе с пятью вояками из своей батареи. Их было пять молодых немцев. Ворота парка всегда оставались на запоре. В полдень и каждый вечер солдаты отправлялись за километр в городок, брать провизию из полковой кухни. Там они ели и возвращались в замок, где оборудовали пост наблюдения. В эту жизнь, которая могла бы протекать спокойно в центре одного из французских парков, беспорядок вносил именно Эрик, самый красивый, самый дерзкий из пятерых, своего рода посланец Зла в наши места. Замок спал днем и пробуждался ночью. Взаимоотношения пятерых парней сделались странными. Они мелькали по гостиным, библиотеке, лестницам и чердакам, повинуясь механизму любви, предпочтений и приступов ненависти, более сложному, нежели тот, что управляет этикетом дворцового обихода, вяжет и распутывает его узлы. Их молодость, красота, их одиночество, их ночная жизнь, суровость установившихся у них законов разом все переменили в дворцовом обиходе, напитав его духом насилия, из-за которого стало казаться, что он проклят. Над самым благородным из окон реял красный флаг со свастикой. Портрет Гитлера висел в большой гостиной, наклеенный на зеркало. Портрет Геринга глядел на него с противоположной стены. Это двойное присутствие стесняло любовные излияния и придавало им отчаянность. Когда они прогуливались по вечерам со своими сослуживцами из городка, солдаты напивались вдрызг. По возвращении в замок огромные зеркала являли их взору блистательные изображения воинов, распаленных вином. В первый же вечер Эрик был опьянен им, опьянен еще и тем, что оказался лицом к лицу с самим собой, с интересом присматриваясь в вестибюле к своему отражению. Горели семь лампочек в люстре и четыре в канделябрах. Эрик, весь черный в своих волосах и мундире танкиста, стоял один, держась прямо, словно в пламени костра посреди ночи. Он чуть отступил. В зеркале его изображение попятилось от него. Он протянул руку, чтобы привлечь его к себе, но рука ничего не встретила на своем пути. Несмотря на опьянение, он почувствовал, что достаточно шагнуть вперед, чтобы зеркальный образ двинулся ему навстречу, но он также чувствовал, что это всего лишь изображение, а потому обязано подчиниться его желаниям. Он начал терять терпение. В зеркале его покрасневшее лицо стало трагичным и таким прекрасным, что Эрик засомневался, себя ли он там видит. Одновременно он жаждал, чтоб этот самец, похожий на него, такой же крепкий и сильный, подчинился ему. В его горле возник нечленораздельный рокочущий крик и пошел гулять эхом по пустым коридорам и гостиным. Тот хищный зверь в зеркале так тряхнул головой, что пилотка упала и темно-каштановые волосы рассыпались по лицу с приопустившейся нижней челюстью. Эрик содрогнулся. Опьянение помогало ему потонуть в пучине чувств, и он был на грани потери разума от собственной своей красоты. Машинально, то есть следуя траектории гораздо более хитроумной и верной, чем если бы он что-то предпринял намеренно, он напружинился, выпятил грудь, выставил вперед ногу, на которой натянулось черное сукно штанов, между тем как левая рука поправила пряди над левым виском, а правая, отдыхая, легла на кобуру желтой кожи. Жест, намеченный Эриком, не отводя от него взгляда, повторило и его изображение. Его левая рука расстегнула кобуру, вытащила револьвер, прицелилась в Эрика и выстрелила. Вместе со звуком выстрела раздался взрыв смеха. Это возвратились его пять дружков. Грянул залп. Все пятеро принялись палить по своим изображениям. Каждый вечер начиналась все та же оргия, но, если все целились в сердце, Эрик метил ниже, в член, а иногда в детородные органы других солдат. Через краткое время все зеркала вестибюля, гостиных и спален оказались в дырах, окруженных изморозью трещин. Убить человека – символ Зла. Это Зло абсолютное. Последнее слово я употребляю редко, так как оно меня устрашает, но здесь, сдается мне, оно напрашивается само. Ведь и метафизики подтвердят это: к абсолюту нечего добавить. Единожды достигнутое благодаря убийству, каковое является его символом, Зло делает бесполезными все прочие дурные деяния. Тысяча трупов или один-единственный – это все равно. Достигается состояние смертного греха, от которого нет спасения. Можно выстраивать тела шеренгами, если у вас достаточно крепкие нервы, но повторение их только успокоит. Вот тогда-то и говорят, что чувствительность притупляется, так происходит всегда при повторении действия, если оно не связано с созиданием. В последний раз тридцать пять ополченцев опустили карабины и встали в стойку «к ноге». Их разбили на пятерки и разместили с интервалом в три метра напротив стены в семь метров высотой. Семь групп под командованием одного лейтенанта. И еще сержант, добивавший раненых. После первого залпа служители тюрьмы унесли семь трупов. В те же места, прямо в кровавые лужи, оставленные первыми, поставили вторую семерку молодых пареньков, которые обалдело наблюдали за этой игрой, затеянной в такую рань. Ошарашенные белой картонкой, подвешенной им на шею на уровне сердца. Удивление так и застыло на их лицах. Их унесли. На их место поставили еще семерых, мелко дрожащих, мучимых неизвестностью. «Огонь!» Они умерли. Наконец, семеро последних. Тридцать пять исполнителей были бледны. Им хотелось идти в ногу, но ватные ноги плохо повиновались. У многих глаза бесцельно блуждали, и никто из них никогда не забыл фиалковые взгляды тех, кого они убивали. Все их напускное великолепие испарилось. Если они еще держались на ногах, то только потому, что шли тесной гурьбой. В центре тюремного двора, на месте общего построения, им выдали по полстакана рома, они выпили его молча. Ром предназначался не им, а приговоренным, и они догадались, что всю значимость их приключения у них украли в пользу тех двадцати восьми невинных. Большие ворота тюрьмы были распахнуты. Лейтенант скомандовал:

– Смирно!

Ополченцы сдвинули пятки, подняли головы. От неподвижности и глаза, и мысли заплясали еще бойчее. На корабле, мчащемся навстречу разверстой бездне, их заставляли заниматься такими глупостями, как начищать до блеска ботинки или отдавать честь капралу.

– Вперед, марш!

Верхушку стены позолотил первый солнечный луч. И ополченцы, вступая в то воскресенье, где единственным, что их тревожило, была смерть, вышли за ворота. Им дали увольнительную на целый день. Они вышли в город с суровостью во взгляде и во всем теле, такими, каким я хочу стать.

Сутенеры являют нам не слишком удачные образчики строгости. В повадке я бы хотел сохранить эту явственную жесткость, и не потому, что опасаюсь, как они, позволить себе опуститься до томной небрежности, поддаться ей, нет, – мною движут заботы эстетического порядка, эта повадка представляется мне прекрасной, даже если среди своих составляющих она и содержит более тонкую материю, нечто извилистое, перекрученное, какую-то очень жидкую магму, которой такая поза придает определенную форму. Руководствуясь единственно одной потребностью – эстетического свойства, – я вотще пытаюсь вызвать эрекцию некоего прекрасного и твердого существа. А тут еще писательство, оно так мешает. Писать, а еще до писания вступить во владение этим блаженным состоянием, своего рода легкостью, когда не касаешься земли, твердой почвы, всего, что обычно называют реальностью, писать – это принудить себя к какому-то паясничанью в жестах, позах и даже в словах. Когда воруешь (и живешь среди воров), от тебя требуется присутствие во плоти и крови, положительность в суждениях и устройстве головы, что реализуется в четких, скупых, размеренных жестах, в которых все подчинено необходимости, все практично. Если бы среди воров я продемонстрировал подобную легкомысленность, устремленность к обители ангелов и жесты, призывающие и желающие приручить эти крылатые создания, меня перестали бы принимать всерьез. Если же я подчиню себя их жестам, их точности в слове, я больше не напишу ни строки, потеряю ту вальяжность, которая позволяет отправляться за новостями прямо на небеса. Надо выбирать либо чередовать. А то и вовсе умолкнуть.

……….

Ритон пошел один. Блуждая по кафе, выпил несколько кружек пива, темного, как в Германии. Какое-то тонкое, хрупкое, но неотвязное недомогание расцвело в душе, словно цветок незабудки. В нем вызревала тревога по поводу того, что случилось утром. Наконец к вечеру пришло некоторое успокоение, когда в метро к нему прильнул горячий живот Эрика. Когда они вышли из метро, танкист обхватил его рукой и прижал к себе, поцеловал в глаз (поцарапав губу о рант сдвинутого набок берета) и растворился в ночи. В животе Ритона тотчас образовалась сосущая пустота, и он вернулся в казарму, неся внутри себя одиночество.

«Наверное, это тот кот сделал меня таким», – убеждал он себя.

А ночью услышал шепот прямо возле уха:

– Вы уже мертвец.

И такая же тревога чуть не сразила меня замертво, не заставила запросить подмоги, когда однажды ночью я набрел на лошадей без всадников, щиплющих мерзлую траву у обочины шоссе. Что за солдаты могли их там покинуть, что за влюбленные? Разумеется, чтобы пройти у старого монастыря по берегу бурной речки, я принял обличье могучего Эрика, позаимствовал его темное лицо и окутался дымкой, которая всегда окружает таинственного красавца, я почувствовал, что меня защищает баснословная мощь рейха, но при всем том я ощущал в собственном сердце острое и неустранимое присутствие некоего Жана Жене, сходящего с ума от страха. Но быть может, никогда я так отчетливо не осознавал собственную суть, как в подобные мгновения. Когда я держал в напряжении Жана, сомкнувшего зубы на стволе моего револьвера, боязнь тоже сужала в точку, делая более острым, центр моего самосознания. Страх выстрелить, состязавшийся со страхом не выстрелить. Жан жил свободнее меня в те последние секунды. Наконец в душе у Ритона окончательно восстановился мир, когда десять дней спустя его вызвали в караулку. Кто-то хотел немедленно его видеть. Штатский.

– А, Поло!

Они расцеловались, как братья, как два ребенка. Затем немедленно отошли подальше от часовых и заговорили полушепотом:

– Освободился?

– Да. А у тебя все в порядке? Делишки крутятся, или как?

– Случается. Потом объясню. Но как тебе удалось?

Ритон испытывал легкое чувство вины перед Поло, только что вышедшим из концентрационного лагеря в Руйе. Это был тот, кто, как кажется, на все способен, если очутится по другую сторону баррикады. Каждый день он надеялся, что его назначат в охрану лагеря. Но до сих пор так ничего и не смог сделать для своего дружка.

– Как же ты выкрутился? Дал деру?

– А ты как думаешь?! Я бы и раньше пришел, если бы маки не сваляли дурака.

– А что там было?

Поло объяснил. Заключенные были разделены на две взаимно презирающие друг друга группы: на уголовных и политических. Однажды большой вооруженный отряд партизан явился освобождать из лагеря политических. Они разоружили жандармов, бывших с ними более или менее заодно, и увели своих.

«И мы тоже с вами!» – все кричали и кричали им уголовники, но те держали их на почтительном расстоянии под дулами автоматов: «Шаг вперед – и расстрел на месте!» Партизаны увели политических, а жандармам вернули оружие, чтобы те могли охранять уголовников.

– Ты ж понимаешь, как они озверели после этого. Глаз не спускали! Пришлось выжидать еще целый месяц.

Вся моя ненависть к политическим подкатывает к сердцу, и в то же время я испытываю приятное облегчение, отдаляясь от них еще дальше и обретая весомую причину их ненавидеть. Ритон пожалел, что еще мягко обошелся с тогдашними партизанами, но успокоил себя тем, что другим это еще отольется. Вот так злоба уточняет объект своего приложения.

– Ну, а у тебя что новенького?

– У меня? Да ничего.

Ритон подумал, что Поло не знаком с Эриком. И вдруг спросил:

– А с фрицами ты бывал накоротке?

– Нет. С чего бы?

– Да так.

Поло пожал плечами.

– У тебя какие-то неприятности, а?

Ответ мне известен. Я не жалею ни о тюрьме Меттрэ, которая стала для меня таким же кошмаром, как для Поло лагерь, ни о Центральной парижской тюрьме. Годы несчастья устилают дно нашей памяти каким-то очень мягким мхом и очень густой тенью, куда я позволяю себе иногда нырять, где подчас предполагаю отыскать убежище, когда жизнь кажется отвратительной. Но одновременно оттуда, с этого дна, поднимается множество смутных темных желаний, каковые, если знаешь, как к ним приступить, могут сформулироваться вполне отчетливо и обеспечить своему носителю прекрасную и полную опасных приключений жизнь. Осмелюсь прибегнуть к образному сравнению. Внутри нас такие годы отлагают свой болотистый ил, где образуются и лопаются пузыри. В каждом пузыре обитает некое обособленное желание быть, оно там развивается, деформируется, трансформируется – в одиночестве или в связи с другими пузырями, – чтобы составить вместе с ними очень красивую радужную картинку, некое единство воли, истекающее из этой тины. Погружаясь в усталость меж бодрствованием и сном, между болью и тем, что ей противостоит (думаю, это какая-то устремленность к умиротворению), я принимаю визиты всех тех персонажей, о ком говорилось в книге, и многих других, которых я пока не могу с кем-либо отождествить. У них такой вид, будто они только что из чистилища, то есть из места, где тела неполны и несовершенны, плохо сформированы, чуть-чуть податливы на ощупь, как пластилиновые человечки в детских пальцах… «Только что из чистилища»?.. Да нет, хуже, они только что из тех часовенок, что возвышаются над могильными склепами. Я не сплю. Я знаю, что они в курсе всех событий и проявлений, связанных с Жаном, – там, в лоне смерти. Они живут в могиле и возвращаются туда же.

……….

Но вернемся к рассказу о том, что происходило на крышах. Тревога помешала сержанту уснуть. Ночью он поднялся и решил обойти квартиру. В спальне на кровати спали трое солдат, вповалку, так переплетясь, что самый снисходительный человек нашел бы повод возмутиться, но это всего лишь усталость перемешала солдатиков на краю могилы. Он перешел в столовую, со всеми предосторожностями направляя луч карманного фонарика. У своих ног он увидел то, что я уже описал. Ритон спал, вытянув руку и почти целиком засунув ее в штаны спящего Эрика. Первым поползновением сержанта было их разбудить. Не то чтобы он питал особую ненависть к такого рода утехам, но чтобы совершить, как ему казалось, добродетельный поступок, в то время как, по сути, если бы он стал действовать, то только исходя из желания как-то обозначить свое присутствие в центре этого события, хотя бы разрушив само событие. Придать себе больше веса, что ли. Он затерялся с шестерыми подчиненными и французом здесь, на островке, на вулкане предательства, под ружейными дулами. Он ничего не сказал и отправился назад досыпать. Не потому, что у него не было больше власти над ними, но потому, что состояние духа этих людей перед лицом близкой смерти, одиноких и уже наверняка пропавших без вести, не имело никакой связи с их физиологическим состоянием. Он внезапно понял, что всякое вмешательство поставило бы его в положение виновного, ибо он оказался перед людьми, чей воинский долг ограничивался лишь готовностью умереть. Может быть, уже завтра. Их сегодняшние деяния – святое дело, касающееся только их самих. Тот нравственный закон, что был ими установлен, тот миропорядок, в котором они обитали вдвоем, зависел только от их обоюдной воли. Старый служака-сержант мог бы их разбудить, посмеяться с ними или наорать, но не дай Бог, самая незначительная из его фраз приняла бы смехотворный характер санкции. И вот он отправился спать, порешив, что подобный род действия – или бездействия – избран и продиктован его, сержанта, исключительной мудростью, снисходительностью начальника, который знает людей и умеет быть терпимым. Про себя же он прошептал:

– Самое пошлое достижение человечества – это сам человек.

Когда настал день и все проснулись, осторожность побудила солдат остаться сидеть там, где их застала ночь, из боязни, что их шаги переполошат соседей с нижнего этажа. А им бы очень хотелось исследовать квартиру, еще хранившую тепло бежавших хозяев. Квартиры вообще отдаются вору с горестным бесстыдством. Не слишком стараясь, мы становимся свидетелями интимнейших привычек буржуа, и могу сказать, что, выдвигая ящик шкафа, я обнаруживал в его глубине перепачканные дерьмом трусики или слипшиеся и заскорузлые от пота носки, которые, когда их разнимали, высвобождали свой унылый запах. Я даже видывал кусочки дерьма в ящичках самых шикарных комодов. Долго я считал, что женщины более грязны, но на самом деле это справедливее по отношению к мужчинам. Что до фантазии и тех, и других, она не превосходит фантазии рядового полицейского. Если они припрятали сотню бумажек в складках гардины или в стопке простыней, они считают, что дело сделано. Они спокойны, если не считать смертельной тревоги, составляющей суть всей их жизни, стоит им только удалиться на двадцать метров от своей захоронки, но что тут мне возникать, если сам я мочусь в раковину, забываю на шкафу в гостиничном номере собственные какашки, завернутые в старые газеты, и не решаюсь оставить свои финансы в комнате ни на час. Хожу с ними, ворую с ними, сплю с ними.

Солдаты не умывались: из кранов не текла вода. Нехватка воды сводила их с ума. Самая малость еще осталась в их большой фляге. Сержант разрешил им говорить вполголоса, так как уличные шумы заглушали их шепот. Светлые волосы нависали им на глаза, в уголках глаз скопились и застыли капельки белой слизи. Так просыпаются в стогу. Квартира казалась солдатам обиталищем смерти. Пребывать здесь было так же рискованно, как в тех местах, где рядом минные поля, где змеи раздувают свое нежное горлышко и растут олеандры. Нам было страшно. Пугала не опасность, но нарастание числа зловещих знаков. У каждого окна сержант поставил по человеку, чтобы, если придется, стрелять по осаждавшим. Затем разделил на восемь равных частей суточный паек. Он не хотел об этом говорить, но дважды с улыбкой показывал Эрику глазами на Ритона, давая понять, что он все знает. Эрик улыбнулся и признался весельчакам-товарищам в ночном приключении. Никакого скандала не случилось. Все посмеялись, поглядывая на паренька, чья красота внезапно сделалась для всех очевидной. Он сидел на кровати и поедал хлеб с шоколадом. Как самый младший, он позволял себе немного повалять дурака. Ритон откусил кусок плитки и потянулся к фляге, чтобы запить, но Эрик вырвал ее у него из рук. Удивленные прелестные глаза ребенка встретились с его взглядом. Эрик прошептал, тихонько посмеиваясь и протягивая ему флягу, из которой так и не отпил:

– Я немец.

Видя эту улыбку, Ритон тоже улыбнулся, Эрик же ткнул в него пальцем:

– А ты – француз, – и засмеялся чуть громче.

А мне становится понятной полигамия, когда я отдаю себе отчет, как быстро иссякают чары мальчика-девочки и насколько медленнее сходят на нет чары мальчика-мужчины. Эрик просто хотел пошутить, но его претензия уже оказалась высказанной, пусть и иронически, и указывала на суть его отношений с Ритоном. Таким же образом его склонность к доносительству, хотя и быстро закамуфлированная смехом, проступила в том, что он поведал об их ночи всем семерым. Это его тщеславие Ритон уже предчувствовал, но оно не опечалило, а скорее вселило в него какое-то отдохновение. В комнате было пятеро немцев. Эрик стоял позади кровати. Его слова отвлекли внимание солдат, заговоривших о чем-то своем, но, проходя мимо Ритона, один из солдат погладил его спутанные волосы. Мальчишкой овладела не тревога, а скорее удивление. Он тряхнул головой, чтобы освободиться от этой руки, но больше не осмелился как-либо пошевелиться, даже нахмуриться. И тотчас по взглядам, по смешкам понял, что солдаты знали. Он подумал, что они с омерзением потешаются над ним. Покраснел. Поскольку он не мылся, лицо у него блестело, и румянец, проступив, как сияние, выглядел горячее. Один из солдат увидел это в зеркале и, не подавая виду, что приметил, усмехаясь, что-то нашептал Эрику, который тихонько подкрался к Ритону, обхватил его сзади за шею, приопрокинул на кровать и очень мило чмокнул в волосы на виду у своих товарищей и сержанта. Никто не стал комментировать такой естественный и обворожительный жест. И Ритон тоже улыбнулся, так как, хотя он и делал вид, что ему на все наплевать, он не был против того, чтобы о его отношениях с Эриком все знали, – так он любил Эрика, чье царственное самообладание спокойным поцелуем все расставило по местам.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю