412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Жан Жене » Торжество похорон » Текст книги (страница 2)
Торжество похорон
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 12:32

Текст книги "Торжество похорон"


Автор книги: Жан Жене



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 18 страниц)

Несомненно, я познал мою дружбу к Жану через страдание, причиненное его смертью. Одновременно во мне понемногу утверждался нестерпимый страх: а вдруг это дружеское влечение, потеряв внешний объект, который жаждет испепелить, изведет меня и быстро-быстро причинит мне смерть? Его пламень (уголки век мне уже жгло) обратится, думал я, на меня самого, поскольку во мне удерживается и длится до полного совпадения со мною образ Жана.

– Мсье! Мсье! Ну же, мсье, передвиньтесь-ка к мужчинам!

Ну конечно. Надо оставаться на стороне мужчин. Этот швейцар, распорядитель похоронного бюро, был обряжен в короткие штаны, черные чулки, черный же сюртук, черные туфли и держал в руках трость с набалдашником из слоновой кости, перевязанную черной шелковой лентой с серебряными шишечками на концах. Кто-то играл на фисгармонии.

Поло, прямой, как палка, шел передо мной. Он выглядел бетонным блоком, чьи углы неминуемо обдирали пространство, воздух и небесную синь. Его злобность заставляла поверить в благородство крови. Я не сомневался: в нем не было ни капли печали перед лицом кончины брата, но и я не испытывал ненависти к подобному равнодушию, угрожавшему раздавить всмятку мою нежность.

Кортеж на секунду остановился, и я увидел в профиль рот Поло. Подумалось о его душе, каковую можно было бы описать, только прибегнув к подобному сравнению: на военном жаргоне «душой» называют канал ружейного или пушечного ствола, причем душа здесь – нечто более узкое, чем его внутренняя поверхность. Это нечто уже не существующее, блистающая пустота, едкая, леденящая, которая отделяет воздушный столб от стального полого цилиндра. Хуже того – отделяет пустоту от холода металла. Не знаю ничего до такой степени злобного. Душа Поло давала себя почувствовать через приоткрытый рот и пустые глаза.

Кортеж тронулся с места и двинулся дальше. Тело Поло замешкалось. Он правил траурным церемониалом брата, словно король – похоронами короля, как боевой конь в латах, отягощенный благородством огненного блеска, серебра и бархата. Его поступь была медленной и тяжкой. Как у чинной сухой герцогини из Версаля.

(Когда у Жана случался понос, он говаривал мне: «У меня истечение».) Почему же так случилось, что это слово пришло мне на память в тот момент, когда я глядел на торжественный, почти неколебимый задний фасад Поло, называя про себя его едва очерченный танец «истечением»?

Розы обладают раздражительностью, сухостью, магнетической нервозностью, свойственной некоторым медиумам. Вот они-то и творили истинную погребальную службу.

Гроб проволокли в катафалк через люк в одном из его торцов. Этот театральный трюк, факирское упрятывание домовины, меня немало позабавил. Деяния бесследные, пустые, не имеющие продолжения несут то же опустошение, что и смерть, отражающаяся в задрапированных черным стульях, в катафалке-ящичке фокусника, в Dies irae [1]1
  Dies irae – «День гнева», пассаж из «Книги пророка Софонии» (Соф., 1, 15), обычно включаемый в канонический текст католического «Реквиема»: «День гнева – день сей, день скорби и тесноты, день опустошения и разорения, день тьмы и мрака, день облака и мглы…» (Здесь и далее примеч. переводчика.)


[Закрыть]
. Смерть Жана, продублированная другой смертью, делалась очевиднее, разливая свое мерцание на такое мрачное и уродливое собрание приманок, как подробности похорон. Она показалась мне актом вдвойне бесполезным, ничтожным, как осуждение невиновного. Я скорбел, что вереницы красивых мальчиков, не имевших на себе ничего, кроме разве трусов в обтяжку, серьезных либо смеющихся – ибо было так важно, чтобы его смерть давала рождение смеху и играм, – не провожали Жана с его парадного ложа в могилу. Мне было бы приятно смотреть на их ляжки, локти, затылки, представлять себе под обтягивающими трусами из пушистой голубой шерсти пушистые же знаки их достоинства.

Я сел на скамью. Смотрел, как другие вставали на колени. Из уважения, как мне казалось, к Жану и чтобы не привлекать к себе внимания, я тоже захотел преклонить колена. Машинально я положил руку на карман куртки и ощутил под рукой тот самый коробок спичек. Он был пуст. Ранее я его по оплошности не выбросил, а снова положил в карман.

– У меня в кармане только коробочек спичек.

Довольно естественно мне на память пришло сравнение, услышанное от одного парня в тюрьме по поводу посылок, разрешенных заключенным:

– У тебя есть право на одну посылку в неделю. Будь то гроб или коробка спичек, им все равно: посылка есть посылка.

Ну а как же еще? Спичечный коробок и гроб – все едино, подумал я. Вот у меня в кармане маленький гробик.

Когда я привставал со скамьи, чтобы преклонить колени, какое-то облачко, видимо, заслонило солнце и в церкви потемнело. Окропил ли уже кюре катафалк? Фисгармония заиграла тише, или уж не знаю, что произошло, но, как только я оказался на коленях, сжав голову ладонями, в этой позе тотчас установилась моя связь с Богом.

Боже мой, Боже мой, Боже мой, я таю, как воск, под взглядом твоим [2]2
  Ср.: «Я пролился, как вода; все кости мои рассыпались; сердце мое сделалось, как воск, растаяло посреди внутренности моей» (Псалтирь, 21,15).


[Закрыть]
. Я бедное дитя. Охрани меня от Бога и Дьявола. Позволь мне спать у деревьев твоих, у накрытых столов твоих, в твоих садах, за твоими стенами. Господи, мне трудно. Молитва моя никуда не годна, но ты видишь, что я – в неудобной позе, и солома отпечаталась на моих коленках…

Кюре открыл дарохранительницу. Все герольды в украшенных гербами облегающих бархатных камзолах, все знаменосцы со штандартами, пиками и орифламмами, все рыцари, шевалье, эсэсовцы, молодчики гитлерюгенда в коротких штанишках с голыми икрами прошли строем, по спальне фюрера, дефилируя перед своим вождем. Стоя подле кровати так, что лицо и тело оставались в тени, опершись бледной рукою на подушку в оборках с фестончиками, он глядел на них из глубин своего одиночества. Кастрация отдалила его от всего рода человеческого. Его радости не походят на наши. Из уважения к нему шествие тянулось в полном молчании, словно в комнате был больной. Даже поступь каменных героев, колеса пушек и гусеницы танков – все глохло на ворсистых коврах. Иногда только чудился тихий шелест одежды – то сухое потрескивание военной униформы, которое разносится в ночи, когда на своих резиновых подошвах мимо быстро проходят американские солдаты.

– Господи, прости меня, вот я перед Тобой, я мал, я гол, я сир.

Я молился, не задумываясь, и губами, и сердцем. Это отдаляло меня от Жана, которого я предавал ради более высокого покровителя. Я подмечаю эту подоплеку тонких чувств, чтобы выглядеть без задоринки, без складочек на брючной стрелке. Я сел, и мои мысли на этот раз без усилия обратились к Жану. Звезда Дружбы всходила на моем небосклоне и была больше и круглее. Я забеременел чувством, которое могло бы, нисколько меня не удивив, через несколько дней произвести на свет довольно странное, но вполне жизнеспособное существо, разумеется, красивое, ибо отцовство Жана могло мне это с очевидностью гарантировать. Хотя это новое чувство, дружба, рождалось довольно причудливым образом.

Священник же продолжал:

– …Он погиб на поле чести. Пал, сражаясь с захватчиками…

Меня пробрал озноб, и я понял, что мое тело прониклось дружбой и к кюре, позволявшему Жану покинуть меня, снискав сожаления целого света. Поскольку мне не дозволялось похоронить его в одиночестве, блюдя полнейшую интимность церемонии (ведь я бы мог один унести его тело – с чего бы светским властям мне этого не разрешить? – и где-нибудь на кухне порезать его ножом и съесть. Разумеется, осталось бы немало отходов: кишки, печень, легкие и прежде всего глаза со зрачками в окружении ресниц, так я бы все это высушил и сжег, ограничиваясь примешиванием праха к съедобной снеди, но так его плоть смогла бы сродниться с моей), пускай же он отходит в иной мир с официальными почестями: торжественность их падет отчасти и на меня, чтобы слегка смягчить мое отчаяние.

Цветы на катафалке уже растратили свой блеск. Гладиолусы привядали. Тех, кто выходил из траурного зала, гнал наружу переполненный желудок, некоторые никак не переставали икать.

Я слушал дальше проповедь кюре:

– Эта жертва не принесена втуне. Малыш Жан умер за Францию.

Если бы мне сказали, что мне грозит смерть, ежели я откажусь крикнуть «Да здравствует Франция!», я бы крикнул, чтобы спасти свою шкуру, но негромко. А если бы потребовали громко, закричал бы громко, но с усмешкой, не слишком в это веруя. А вот ежели бы потребовалось еще и поверить – уверовал бы, но тотчас подох бы от стыда. И не важно, какова природа стыда: от того ли, что я брошенный ребенок, ничего не ведающий о своих родителях, об отчем крае, – но такая душевная определенность существует и неизменна; при всем том мне было приятно узнать, что Франция собственным именем освящает похороны Жана. Толикая торжественность достаточно меня подавляла, чтобы моя дружба начала мне приедаться (как говорят, например: «Резеда мне приелась»). Дружба, которую я опознаю по боли от сознания, что Жан мертв, ко всему прочему приобретает внезапную властительность любви. Но я назвал это дружбой. По временам мне хотелось куда-нибудь ее послать, но я содрогаюсь от мысли: а что, как она и вправду уйдет? Единственное различие между ею и любовью в том, что первой неведома ревность. Меж тем я испытываю какие-то приливы очень расплывчатой тревоги, какие-то очень слабые угрызения. Так рождается воспоминание.

Кортеж – где же этот непонятный мне ребенок успел заиметь столько друзей? – кортеж вышел из церкви.

Париж не мог улыбаться. Сражение знамен рисковало продлиться долго, потому что не было ветра. Каждый флаг застывал в той излюбленной позе, какую считал себя достойной. От окна к окну они обменивались оскорбительными намеками, мерили друг друга взглядами.

Спичечный коробок в кармане, этот малюсенький гробик, все еще напоминал о себе и не оставлял меня в покое:

«Гроб Жана мог быть не больше».

Я носил его гроб в кармане. Этому последнему приюту сокращенных пропорций совершенно не было нужно быть настоящим. Гроб с торжественных похорон наложил свою власть на эту штучку. В кармане, поглаживая коробок, я правил в уменьшенном виде мою погребальную тризну, она была столь же действенна и разумна, как и те мессы, что служат за упокой души у алтаря в уходящей во мрак капелле над псевдогробом, задрапированным черной тканью. Мой коробок обладал святостью. Он не содержал в себе ни одной подлинной частички Жана, но вмещал Жана полностью. Его костяк был соразмерен по величине спичкам, круглым катышкам, заключенным в темницу свистка. Нечто подобное происходит с обернутыми в тряпицу восковыми куколками, ворожа над которыми колдуны наводят свои чары. Вся торжественность церемонии стеснилась с моем кармане, где происходило таинство воплощения. При всем том не лишне отметить, что карман никогда не обладал какой-либо религиозной ипостасью; что до священных свойств спичечного коробка, они мне никогда не мешали обходиться с этим предметом донельзя фамильярно, перекатывать в пальцах, только разве когда я говорил с Эриком, а мой взгляд был прикован к его хозяйству, покоящемуся на стуле основательно, словно тяжеловесные мошонки, отягощавшие гульфики на полотнах флорентийских мастеров, – вот тогда моя рука выронила в карман спичечный коробок и выползла наружу.

Мать Жана как раз покинула комнату. Я сидел нога на ногу, а тут поменял их местами: нижнюю на верхнюю. Смотрел я при этом на грудь Эрика, слегка наклоненную вперед.

– Вы, должно быть, скучаете по Берлину, – обратился я к нему.

Он отвечал очень медленно, тяжеловесно, подбирая слова:

– Почему скучаю? Я туда вернусь после войны.

Он угостил меня американской сигаретой – их, скорее всего, покупала для него прислуга или хозяйка дома, поскольку он никогда не покидал этой квартирки. Я дал ему огня. Он приподнялся, но не прямо, а чуть склонившись, так что, выпрямляясь, он должен был откинуть бюст назад, что напружинило все тело и выпятило под тканью штанов его мужской приклад. И тут, несмотря на затворничество, несмотря на вяло подчиненную печальную повадку, свойственную женщинам, он приобрел благородное обличье зверя во всей его полноте – со своей царственной ношей между ног.

– Наверное, вам тут скучно?

Мы произнесли еще несколько банальностей. Я бы мог его возненавидеть, но его грусть, по размышлении, должна была свидетельствовать о мягкости натуры. На лице пролегли тончайшие морщинки, как у двадцатипятилетних блондинок. Он все еще оставался очень красивым, очень сильным, являя своим грустным видом и даже вялой неспешностью всех движений дикого зверя, достигшего зрелости.

Он заговорил со мной очень мягко. Не полагал ли он, что я могу донести на него в полицию? Я задавал себе вопрос: носит ли он револьвер? Украдкой я взглядом прощупывал его синие полотняные штаны, задерживаясь на всех подозрительных вспученностях. Какую бы невесомость я ни желал придать взгляду, он явственно надавил на ширинку, так что Эрик улыбнулся своей природной, если так можно выразиться, улыбкой. Я чуть-чуть зарделся и отвернул голову, пытаясь скрыть проступивший румянец облаком дыма изо рта. Он воспользовался этим, чтобы заложить ногу за ногу, вымолвив при этом совершенно равнодушным тоном:

– Жан был очень молод…

Он произносил «Джи-ан», причем последнее «ан» получалось сухим и резким.

Я не ответил. Он продолжил:

– Aber [3]3
  Но (нем.).


[Закрыть]
, вот вы, вы ведь тоже – Жан?

– Да.

Я представил широкую тяжеловесную кровать в стиле Людовика XV, обитую венецианским гипюром, где по ночам и, разумеется, днем мамаша Жана в ночной сорочке или голышом притискивает к себе Эрика. Эта кровать оживала в сумраке спальни, испуская особое свечение, доходившее до меня, несмотря на перегородки, внушая уверенность, что однажды именно на ней меня будут душить Эриковы ляжки, что я разделю любовные игрища с Эриком и Поло, а меж их животов будет извиваться мамашина служаночка, и это случится в спальне, где над всеми будет верховенствовать воспоминание о Жане.

Я еще спрашивал себя, какого рода могли быть отношения между Эриком и Поло. Этот-то, разумеется, мог бы смириться с тем, что его матушка трахается с немчурой, но при каких обстоятельствах? Я послеживал за солдатом и пареньком, и вот теперь я знаю, что все это напрасные хлопоты: Поло выказал при мне дружеские чувства к Эрику, отказавшись взять у меня сигаретку во время сцены, которую я перескажу позднее.

В время моего четвертого визита Эрик один проводил меня чуть ли не до самой входной двери. Время клонилось к ночи, стояла темень. Коридорчик к выходу был очень узок. Пропуская меня вперед, Эрик приклеился к моей спине, у самого уха я почувствовал его дыхание и шепот:

– Завтра в девять, Джи-ан.

Он взял меня за руку и настойчиво повторил:

– Да, в девять часов!

– Понял.

Невольный жест удивления от сопоставления двух имен заставил брючную ткань круто облечь его ягодицы и выставить их на обозрение. Их мускулистость привела меня в замешательство. Я попытался представить себе, какими могли быть его взаимоотношения с Жаном, которого он терпеть не мог и который презирал его самого. Быть может, большая физическая сила позволяла Эрику сохранять мягкий вид, жестоко подмяв под себя подростка. Я заглянул ему в глаза, и сама собой в мозгу сложилась фраза:

«Так много солнц он катал в своих ладонях, не меньше плавилось в его глазах…»

С первого же раза, как я его увидел, когда он вышел из задних комнат квартирки, я силился подняться вспять по течению его жизни и для большего успеха пытался почувствовать себя в его мундире, в его сапогах, в его шкуре. Опьянев от несколько смутного видения этого черноволосого юноши за окнами кафе, на бульваре Лавилет, и слушал пластинки с вальсиками и популярными наигрышами для танцзалов, опершись на музыкальный автомат, я углублялся в его прошлое, сначала осторожно, шажок за шажком пробуя путь, с несколько беспокойной медлительностью, с какой моя рыбка ищет зада. Я шел, пригнув голову, все еще чего-то ища, пока железная подковка моего башмака не зацепилась за бордюрный камень тротуара. Икра завибрировала, потом содрогнулось все тело. Я поднял голову и вынул руки из карманов. На мне точно были немецкие сапоги.

Стоял густой туман, такой белый, что он почти освещал сад. Деревья застыли, недвижимые, внимательные, бледные, голые, захваченные в полон волосяной сетью либо пением арф. Запах земли и палой листвы подсказывал, что еще не все потеряно. Этот день сподобится царства Божия. На озере забил крылом лебедь. Эрику исполнилось восемнадцать, он был юным часовым из гитлерюгенда, несшим вахту в саду. Он сидел, прислонившись спиной к древесному стволу. Его штаны для верховой езды (он готовился поступить в артиллерию) были с кожаными накладками, и потому он не опасался сырости. Он вглядывался в туман. Вдали за моей спиной по аллее Победы тихо, приглушенным мотором и пригашенными фарами прошелестел автомобиль. Часы пробили пять утра. Кто-то шел, приближаясь ко мне. Крепыш, с руками, засунутыми в карманы. Он был плотен, но шел легко, ибо все углы фигуры выглядели размыто. Он походил на шагающую иву, у которой каждый сучок словно бы взлетает из-за умаляющей его вес эгретки из двух-трех молодых веточек. У него был револьвер. Какая-то сила мешает мне подняться. Он уже рядом. Узколобый, нос и вся физиономия сплюснуты, хотя каждый мускул на лице литой, крепкий. Ему что-то около тридцати пяти. Морда тупой скотины. Проходя мимо дерева, где я сижу, он поднимает голову.

«Почему этот человек идет прямо по газону?» – вопрошаю я себя.

«Смотри-ка, а его бы здесь не должно быть, – думает тот. – Он перелез через ограду».

Он курит. Заметив меня, останавливается и распрямляется – грудь вперед, голова откинута – спокойным и сильным мановением плеч. Видит, что я гитлерюгендовец.

– Простудишься.

– Я на сторожевом посту.

– Что же ты сторожишь?

– Ничего.

Такого ответа ему довольно. Он не грустен, но безразличен, или же его занимает что-то совсем другое, не имеющее касательства к тому, на кого он походит. Я вглядываюсь в него, все еще неясно различимого, хоть он стоит совсем рядом.

– Держи. – Из кармана штанов он вынул сигарету и протягивает мне. Я стаскиваю перчатки, беру ее и встаю, чтобы прикурить от его окурка. Стоя, я не выгляжу крепче, чем когда сидел. Этот тип подавляет меня одной только своей массой. Под его одеждой, под расстегнутой рубахой я угадываю потрясающую мускулатуру. Но, несмотря на всю эту массу и размеры, он из-за тумана кажется очень легким, его контуры размыты. Еще можно было бы поверить, что ночные испарения были всего только естественной испариной его невероятно мощного тела, преисполненного такой жгучей жизненной силы, что, перегорая, это пламя источало из всех его пор этот неподвижный белый, но при всем том светящийся дым. Я попался. Я не осмеливался на него взглянуть. Германия, прибитая, шатающаяся, едва оправляющаяся от глубокой и роскошной в своих грезах спячки, от удушья, чреватого новыми чудесными озарениями, в которое ее погрузили ароматы и чары, медленно и тяжеловесно напускавшиеся этой странноватой завитой маковой головкой – доктором Магнусом Хиршфельдом.

В треугольничке распахнутого ворота рубахи, среди кустистой поросли, позволявшей предположить, что такая же покрывает все его тело, я вижу поблескивающую в тепле золотую медальку, укромно зарывшуюся в эту пахучую шерстку, отдающую запахом подмышек, словно в пахучее сено, – гипсовый Иисусик, ошалевший от испарений, исходящих от коровьих лепешек и дыхания вола и осла. Меня пробрала дрожь.

– Продрог?

– Да.

Смеясь, мой палач бубнит, что у него на одного слишком много тепла, и, словно играючи, притягивает меня к себе, так, что я в кольце его рук. Я не осмеливаюсь пошевелиться. Только длинные тонкие ресницы чуть трепещут, когда убивец хватает меня за плечи и рассматривает вблизи. Легкая дрожь пробегает по той части лица, что у подростка очень чувствительна: по едва заметной припухлости вокруг губ – там, где потом вырастут усы. Палач видит это дрожанье, его взволновало боязливое смятение мальца. Он прижимает меня к себе нежнее, смягчает улыбку и говорит:

– Что с тобой? Тебе страшно?

У меня на запястье часы, накануне украденные у товарища. Я боюсь. Почему он так в упор выпалил свой вопрос?

Более из деликатности, нежели из гордости я чуть было не ответил «нет», но тотчас, уверившись в своей власти над этим скотским типом, я пожелал быть противным и говорю: «Да».

– Ты меня узнал?

– Почему это?

Эрик удивился, обнаружив в собственном голосе чуть-чуть нерешительные нотки, ему самому неведомые, а по временам – в момент ужесточавшейся тревоги – и некое подрагиванье на слегка повышенных в сравнении с обычным тембром тонах.

– Так ты меня не признал?

Я застыл с открытым ртом. Вокруг меня все еще кольцо его рук, а улыбающееся лицо этого несокрушимого здоровяка с угрожающе дымящейся сигаретой в зубах склоняется над моим.

– Ну же, ты что, еще не разглядел?

Я его узнал, хотя не осмеливаюсь признаться. Потому отвечаю:

– Мне уже пора возвращаться в казарму.

– Тебе страшно, потому что я – палач?

До сих пор он говорил глухим голосом, согласуясь с расплывчатостью всего вокруг и опасаясь, что за стеной тумана таится какая-нибудь опасность, но на этой фразе рассмеялся так громко и звонко, что все деревья, стоявшие на страже, внезапно насторожились в своей туманной вате и отозвались на его смех. Я не осмеливался пошевелиться. Только смотрел на него. Сделал затяжку, вытащил сигарету изо рта и, наконец, произнес:

– Нет.

Но это «нет» выдавало страх.

– Нет? Это правда? Ты не боишься?

Вместо того чтобы повторить слово «нет», я отрицательно замотал головой и двумя коротенькими щелчками указательного пальца по сигарете стряхнул крошку пепла на ногу палачу. Небрежное нахальство такого жеста придало мальчишке такую отстраненность от всего, что палач почувствовал себя задетым подобной бесчувственностью, словно я даже не соблаговолил на него взглянуть. Хохоча, он стиснул меня чуть сильнее и сделал вид, что хочет испугать:

– Значит, нет?

Он глянул мне прямо в глаза и нырнул туда. Выдул дым прямо в лицо.

– Нет? Определенно?

– Ну конечно же, а с чего бы? – И, желая разжалобить палача, я прибавил: – Ведь я же не сделал тебе ничего худого.

Украденные часы на запястье меж тем отбивали ритм моей тревоги.

Похолодало. Влага пропитала наши одежды. Туман стоял все такой же густой. Казалось, мы одни во всем свете, у нас нет ни прошлого, ни будущего – только наши свойства, соответственно, члена гитлерюгенда и палача; а соединила нас не чреда событий, но некая игра беспошлинной благодати, бескорыстие поэтического деяния: мы были там– в мировом тумане.

Продолжая удерживать меня, обхватив за талию, палач сделал вместе со мной несколько шагов. Мы пересекли какую-то тропку, вскарабкались куда-то вверх по другой и поравнялись с боскетом, темным пятном проступавшим в еще очень бледной предрассветной мгле. Я мог бы повторять, что моя служба обязывала меня оставаться у аллеи. Я же думал только о том, как затянуться сигаретой. Однако моя грудь была стиснута страхом и наполнена надеждой. Эта встреча казалась великим чудом. Я весь обратился в один сплошной молчаливый стон.

«Во что выльются мои любовные игры с этим палачом? Что из этого выйдет?»

До тех пор мне были ведомы только простые незамысловатые игры с одним моим слишком молодым приятелем. А сегодня парень, которому перевалило за тридцать, головоруб, властно завлекает меня в любовные забавы в час, когда иные идут на казнь, и все это под сенью дерев, на берегу озера…

Берлинский палач был детиной ростом около метра восьмидесяти трех. С мускулатурой, какой и положено быть у палача, секущего головы топором на плахе. Темные волосы он стриг коротко, почти на нет, а потому его совершенно круглая голова походила на отсеченную. Тело атлета. Грустный, несмотря на смех, которым пытался меня поддразнить и немножко приручить. Грусть у него глубинная, причина ее – не столько его ремесло, сколько сама эта мускульная сила. Он жил одиноко в довольно комфортабельной квартирке, меблированной очень обыкновенно, как большинство буржуазных квартир в Берлине. Каждое утро к нему приходила старуха, быстро убирала его жилище и торопилась уйти. Ел он в ресторанах. В дни исполнения смертных приговоров он не возвращался вечером домой. Шел в кабаре, работавшее до зари, а потом слонялся в рассветном полумраке по росистым тропкам Тиргартена. Накануне того дня, когда он повстречал Эрика и увлек под сень сосны, подсвеченной, словно звездами, брильянтиками влаги, он отделил от туловища голову убийцы. Наши лица рвали «нити Богородицы» – тонкие паутинки меж ветвями.

И вот теперь, когда я сидел перед Эриком, созерцал совершенство его ягодиц и изящество нетерпеливых движений, для меня стало очевидно, что не только он пережил подобное приключение, но более того – оно так естественно подходило ему, что я испытывал какую-то умиротворенность, глубокое удовлетворение перед лицом открывшейся мне истины. Вот только перспектива оставить Жана на произвол времени или, вернее, отнестись столь любезно к его смертельным врагам причиняла моему рассудку мягкую боль: в него уже проникли угрызения и перемалывали там все, но нежно, мягкими, почти ласковыми толчками. Я понимал, что не должен покидать парнишку, чья душа еще не нашла успокоения. Я обязан ей помочь. От него у меня остались несколько лобковых вшей, которыми его, по всей вероятности, наградили шлюхи. Я был уверен, что эти насекомые жили на его теле, по крайней мере хотя бы одно, чье потомство целой колонией расселялось по моей шерстке, вгрызалось в плоть, множилось и множилось, пока не находило смерть в складках мошонки. Я пекся, чтобы они не перевелись в тех местах и вокруг. Меня грела мысль, что эти мандавошечки хранят в себе смутную память о тех же местах на теле Жана, чью кровь они сосали. На этих крохотных, таящихся от чужих взглядов муравьишек была возложена обязанность поддерживать в моих лесах память об умершем юноше. Воистину они сделались живыми останками моего друга. Насколько это возможно, я взял на себя заботу о них, избегая мыться и даже чесаться. Иногда мне случалось подцепить кого-нибудь из них, и тогда, удерживая его между ногтем и кожей пальца, я на миг предавался его созерцанию, поднося к глазам, и, поглядев с любопытством и нежностью, опускал назад в мое курчавое руно. Может статься, братья этих существ еще жили в растительности Жана? Морг сохраняет тела долго. У него своя техника, холодильники. Хотя Жана убили девятнадцатого, мы узнали о его смерти только двадцать девятого августа. А похоронили его третьего сентября. Его друзья-коммунисты, рассказав мне об обстоятельствах его смерти, пояснили, где конкретно это произошло, и душевная тревога потянула меня туда. Первого сентября после полудня я пешком дошел до позабытых мною Бельвиля, а потом и Менильмонтана. У толпы с лиц еще не сошел жар борьбы, но за несколько дней он потерял прежнюю стойкость. Вера в правоту дела уже увядала. Стояла жара. Хотя я шел, не поднимая глаз от дороги, я примечал открытые лавочки. Под открытым небом плели ивовые корзинки, мастерили плетеные стулья и ограды; люди грызли на улице фрукты, рабочие сосали сигаретки с легким табаком. Никто не ведал о моем паломничестве. Горло и легкие расперло таким сокрушительным вздохом, что я чуть не помер. Я шел по солнечной стороне улицы. Спросил у какой-то девчушки:

– Бульвар Менильмонтан, это в ту сторону?

Она не обратила внимания на мои невзгоды, да и вид моей морды – физиономии страдающего запором хмыря – не мог объяснить ей причин моего горя. При всем том ее отнюдь не шокировало, что я пренебрег какими бы то ни было формами вежливости, я же чувствовал, что имею на это полное право. Люди, даже те, кто не был со мною знаком, обязаны были проявлять ко мне крайнюю почтительность, ибо в себе я нес траур по Жану. Ведь вот я принимал в расчет траур вдов и вдовцов, хотя порядок его убывания – от черных повязок до креповых полосок на лацкане английского костюма, а у рабочих от траурной ленточки на шляпе до крепового пятнышка на уголке козырька – раньше казался мне до смешного мелочным. А вот сейчас я осознал необходимость этих знаков: они предупреждали прохожих, что надо подходить к вам с почтительной опаской, с вами нужно церемониться, ибо вы – вместилище обожествленного воспоминания.

…Это случилось на углу улицы Бельвиль, напротив номера 64, 66 или 68. Люди из его партии мне все подробно объяснили. Там еще колбасная. Я не знаю вкуса человечьей плоти, но уверен, что теперь все сардельки и паштеты будут отдавать трупом. Насчет этого все на свете пришли к согласию. Я живу в чудовищном безутешном одиночестве среди хищного племени, которое защищает семейство колбасников (отца, мать и непременно троечку детей), каковые суть преступники, расчленители трупов, пичкающие всю Францию молодыми мертвецами. Они таятся в глубине лавки на проспекте Пармантье. Я поднимался по левой стороне улицы, где нечетные номера. Пора было переходить дорогу. Я повернулся к пустынному шоссе, к реке со зловещими огоньками, отделявшей меня от ада. Готовясь перейти на другой берег с мешавшей двигаться ношей ужаснейшего горя, со страхом оказаться в одиночестве среди толпы прохожих напротив сцены невидимого театра, где смерть похитила Жана, где была сыграна эта драма – или мистерия, – чья мораль известна мне только своими отрицательными утверждениями. Боль была так сильна, что желала вырваться наружу пламенными жестами: нужно было поцеловать прядь волос, разрыдаться на чьей-нибудь груди, прижать к губам портрет, обхватить за шею, сорвать травинку, вытянуться прямо там и уснуть на земле – в тени, под солнцем или под дождем, положив голову на согнутую в локте руку. Так какого жеста от меня ожидать? Какой знак происходящего у меня останется? Я посмотрел прямо перед собой. Сперва я увидел прямо напротив меня девочку лет десяти, она быстро топала, неся жестко стиснутый в маленьком кулачке букет белых гвоздик. Я сошел на мостовую, но сквозь череду машин приметил чуть левее на другой стороне французского матроса – я узнал его по белому воротничку. Он склонился к подножию дерева, и туда же глядело несколько остановившихся прохожих. Это неожиданное движение моряка одновременно с проходом девочки заставило мое сердце забиться сильнее. Уже на середине шоссе я смог разглядеть получше: у подножия дерева стояли цветы в железных консервных банках. Матрос выпрямился, но оказалось, что это уже не матрос. Я принужден был совершить над собой усилие, чтобы посмотреть на табличку с номером дома напротив: 52. У меня забрезжила надежда: кто-то другой мог быть убит там одновременно с ним. Я сунул руки в карманы. Пусть не подумают, что я могу участвовать в этих смехотворных изъявлениях народной признательности. Издали глядевшиеся свежими цветы, составившие этот временный алтарь, при ближайшем рассмотрении оказались как на подбор увядшими. Я почувствовал себя в каком-то Китае, в Японии, где мертвым поклоняются на улицах, на дорогах, на отрогах вулкана, на берегу реки или моря. По влажному пятну я догадался, что это просто вода, вытекающая из цветочных банок, но, однако же, не мог не подумать обо всей той крови, что потерял Жан. А из него вытекло много крови. Значит, она еще не высохла после его гибели? Идиотская мысль. Другая: там его моча. Если это не облегчился сам матрос перед деревом. Писи Жана! Это вовсе не смешно! Он что, умер от страха? Но нет, иногда перед смертью жидкость исходит из тела. Нет, дело в другом. Коробки продырявлены. Белая витрина. «Колба… Бог ты мой!»


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю