Текст книги "Торжество похорон"
Автор книги: Жан Жене
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 18 страниц)
Общества людей он сторонился, чему немало способствовал голод. Уже давно он подголадывал, да и холод был не свой брат в каморке, за которую он уже давно не платил. Однажды ночью он не смог удержаться. Голод был такой, что мог бы сам насыщать. Он ощущал его в собственном желудке, как некое вещество, готовое к перевариванию. Волнами оно поднималось из живота и подкатывало ко рту, где и улегалось, истощалось до консистенции простого желания. Он ворочался в кровати и хотел думать о Поло, подарившем ему шейный платок, который теперь висел на вбитом в стену гвозде. Мысли о дружбе не превозмогли откровения: он может продать этот вылинявший от стирок кусок шелковой тряпки и выручить за него на кусок хлеба! Но вот кому его продать? Конечно, это подарок, но ведь Поло поймет, что тот спас его друга от голодной смерти.
«Порань я себе ногу, он бы счел вполне нормальным, если бы я остановил кровь его платком, даже если потом пришлось бы платок выбросить».
Его тело откликнулось, словно какой-то орган чуть потискали нежной рукой. Он встал. Комнатка была маленькая, и он тотчас оказался на пороге и вышел. Исполнив все это и сделав еще несколько телодвижений, чтобы спуститься на улицу, он уже позабыл о голоде, но стоило ему выйти на бульвар и прикинуть, куда повернуть, направо или налево, как голод снова накинулся на него со скоростью призового скакуна: он чувствовал, что победоносное животное сбило его с ног и будет топтать копытами до скончания веков. Он повернул направо. Бульвар был сумрачен. Деревья горделиво высились, исполненные какой-то инфернальной радости бытия. Свирепы были даже отбрасываемые ими тени. Ритон пустился в путь. Приходилось рассчитывать на чудо. На наличнике первого этажа какого-то дома, там, где была комната консьержа, он приметил кота. Ритон остановился и, даже не приласкав зверька, взял его на руки. Кот не сопротивлялся, а у Ритона от радости уже выросли крылья, он повернул назад, предвосхищая приятное удовлетворение в желудке. Котяра был толстый и тяжелый. Убийство его превратилось в кошмар.
Сперва, чтобы покончить с ним, Ритон взялся за молоток. Смутно чувствуя, что приносящий смерть не так виновен, если не оказывается в прямом и непосредственном контакте с жертвой, как бы одобряя каждой секундой своего участия сам замысел преступления, он метнул в кота молоток, но только попортил ему шкуру. Кот скрылся под кроватью, но благодаря малым размерам комнатки Ритон быстро его изловил. Будучи пойман, зверь пустил в ход когти. Он защищался отчаянно. Ритон, обернув левую руку полотенцем, схватил кота за хвост. Правой нанес ему удар молотком в голову. Но гибкость позвоночника позволила коту уворачиваться, извиваясь, как ящерица. Он отчаянно мяукал. Чувствовал, что смерть близка. Неотвратима. Ритон хотел ударить вторично, но промахнулся. Он стал молотить. Бил куда попало, шипя:
– Ах ты, стерва!
Если не считать этого, вся сцена разворачивалась в полнейшем молчании. Ритон безмолвно сражался с безмолвием, наполненным преступными замыслами перепуганного подростка и ужасом кота, в коем ему уже мерещился Враг рода человеческого, вечный из-за решимости выжить, несмотря ни на что, ловкости телесной, помогающей избегать ударов, из-за шкуры, полной звериной нежности, мягкой, охраняющей животное и отравляющей непреклонность Ритона. Это был здоровенный серый котище, которого он с удовольствием бы приласкал. Я так и вижу нашего мальца с таким котом на плечах, он устраивается на его шее для похоронного бдения. Он довольно урчит.
Рожденная одновременно с планом убийства посредством молотка мысль об удушении теперь обрисовалась отчетливее. Но Ритону не хотелось выпускать зверя, чтобы поискать веревку. Он расстегнул пояс, вытянул его из лямок на штанах и, действуя только одной рукой, сделал на нем скользящую петлю. Кот в молчании ждал. Ритон накинул петлю и потянул, но пояс не смог задушить зверя, и тот метался еще изворотливее, еще неуязвимее, чем прежде. Ритона постепенно окутывала, наползая отовсюду, тошнотворная сонливая вялость. Он повесил ремень на гвоздь. Кот, цепляясь за стену когтями, исцарапал ее, стараясь вскарабкаться вверх. Вдруг все тело Ритона пробрала сильная дрожь, она проникала до нутра от мысли, что соседи за стеной начеку, они уже подслушивают под дверью, они знают об убийстве не потому, что слышали шум, стоны, мольбы жертвы, но из-за того, что само убийство, как разлитые духи, наполняет все вокруг своей тончайшей эманацией, проникающей сквозь стены вернее рентгеновских лучей. Потом он признал абсурдность этого предположения и продолжал молотить зажатым в руке молотком, придерживая другой сползающие штаны. А кот становился еще живее, чем раньше, опасность, боль и страх придали ему новые силы. Но кровь еще не показалась, и Ритон без удержу бил и бил молотком. Тут ему померещилось, что в звере притаился сам дьявол, который иногда оборачивается кошкой, чтобы легче проникать в жилища.
– Хорош же я буду, если это чертяка!
Ему захотелось было вынуть кота из петли, но он побоялся, как бы черт, встав на ноги, не выпустил ему своим кривым когтем кишки. Говорят, трех капель святой воды достаточно, чтобы заставить черта принять человеческий облик. Но в комнате не было святой воды, даже веточки букса, которую обычно опускают в чашу со святой водой и приносят домой, даже картинки к первому причастию. А не перекреститься ли? Черт останется висеть и, быть может, приняв человеческий облик, сохранит размеры кота? Что делать с трупом черта такого размера? И Ритон не осмелился даже пошевелиться, боясь невольно освятить кота крестным знамением.
Он расслышал далеко вдали на бульваре шум ярмарочного шествия.
– Ползет, как гусеница…
Шум, казалось, вползал прямо ему в мозг.
Все его движения в этой пляске, миновав пароксизм ярости, стали затухать. Он выглядел измученным, как рука, уставшая от долгой мастурбации и дождавшаяся прилива наслаждения. Из него вышел воздух, он как бы спустил семя и скукожился…
Вот там, на балконе, его движений вовсе не стесняла тяжелая экипировка, так как, хотя пулеметные ленты туго стягивали грудь, потная влага смягчила их и они позволили грудной клетке чуть-чуть раздаться вширь. Он сунул руку в карман штанов и хотел достать сигарету. Но нашел только несколько окурков, и разочарование прояснило его мозги, затуманенные усталостью и азартом. Чтобы позволить ему отдохнуть, усталость одолела тревогу.
«Нечего сказать, настали последние денечки. И фрицам только и осталось, что мотать отсюда. Жрать почти нечего, курева нет. И горло не промочишь. Обуться и то не во что».
Он почувствовал босыми ногами холод железа. Кишки пели на все лады. Его голые ступни, их нежная кожа, округлая плоть выше локтя заставляли коситься немецких солдат, им казалось, что перед ними какое-то хрупкое создание, которое вот-вот вытечет из отверстий своего жесткого защитного панциря. Перед ним Менильмонтан, улица недалеко, он корчится, закованный от шеи до пояса в глухо скрежещущий панцирь, который солдаты заставляют его таскать на себе. Покидая погреба дома, где до восстания располагалась казарма потрепанного отделения, немец-сержант вдруг решил, что этот ополченец не годен для стрельбы. Вот его и одели в кирасу из пуль, придавшую ему царственную фацию и мягкость, или, вернее, грациозную мягкость, то самое, чем поражает благородный рыцарь, на минуту высвобождаясь из своего панциря, придающего главный блеск его величию. Но Ритон настоял, чтобы ему оставили автомат.
– Нет, ссыжант, тарахтелку не отдам.
Он стрельнул в сержанта глазами и вложил, хоть и полушутя, столько мольбы в свой шлюховатый взгляд (так бывает у некоторых собак, когда серьезность обстоятельств, близость смертельной опасности зажигает в их глазах такой призывный свет, словно у них припасен сигнальный фонарь), что сержант, позабавившись контрастом выражения глаз и рта, улыбнулся и махнул рукой. Ноги Ритона довольно резво сами сделали два шага к стене, туда, где был прислонен его автомат, но резвости ног мешала грудь, обернутая в кирасу пулеметных обойм, откуда, как юнги из люков броненосца, высовывались голые руки, – грудь отозвалась медленно, с царственной тяжеловесностью. Вот тогда-то Ритон и пожелал поглядеться в зеркало. Инстинктивно он обернулся к стене. Зеркала нигде не было. Тогда он ощупал себя. Руки ощутили подрагивание патронов. Он прошелся рукой по волнистому металлу. Вокруг дома рвались снаряды, вгрызались в его стены, от которых порой явственно для слуха отскакивали куски. В подвале семь немецких солдат были поглощены подготовкой к бегству (оборонять здание уже не было возможности, требовалось отступить, выбраться на крыши. Остальные, кто еще оставался в живых, спасались, уходя под землю, в водостоки). Они не знали устали и были одержимы едва заглушаемым страхом перед какой-то более серьезной опасностью, чем та, что держала их здесь в эпицентре боя. Меж собой они говорили мало и едва слушали друг друга. Для Ритона это были всего лишь семь молодых парней, главный недостаток которых – слишком громкий перд в ночи.
Стоя на виду перед солдатами, он мог бы растрогать их своей хрупкостью и изяществом тонкого хлыста с ручкой из ореха, прислоненного (и позабытого) засидевшимся в кабаре молодым погонщиком буйволов, около пузырящихся пеной морд и рогов пары неподвижных, подъяремныхволов.
Сержант приказал снять башмаки. С той поры он ходил босиком. И вот теперь ночью, в Менильмонтане, в открытом море, стоя на балконе и положив рядом с собой автомат, он думал:
«Все-таки это умопомрачительно».
Ему бы хотелось поутру встать в том сверкающем наряде, которым боши его обвязали, прямо на коньке крыши, под дулами целой армии. Он схватил свой автомат и на несколько секунд застыл с ним в руках. Раздался выстрел, может, с крыши, а может, и снизу.
«Если там кто-то без подмоги, его дело – хана. Бедняга».
Эта внезапная жалость к одинокому ополченцу на крыше, у которого рядом никого, кроме своего пистолета. Один ты, только когда в руках вообще ничего. С оружием – это уже одиночество на двоих. Здесь ты и твой долг. Ты и… кто-то другой, меняющий имена по обстоятельствам, невидимый. Ты один и… триумф либо смерть. Когда совсем один, надо как-то выпутываться. Либо сдаваться, либо смываться – и в том нет позора, ведь ты безоружен. Враг преследует не бойцов, а то, что ведет их бой, их оружие. Лгут те, кто говорит, что легко бросить свою винтовку, автомат или нож и смотаться. Если обмен чарами между воином и его оружием произошел по всем правилам, если человек прошел посвящение боем, после того как на него легла часть власти его командира, между оружием и воином возникают такие связи, разорвать которые тем труднее, что в его душе они превращаются в достоинство, и это достоинство, уверен, ведет его на смерть.
«Кто это может быть? Возможно, парень, которого я знаю. Но не проверишь. А по большому счету мне наплевать: будет делать то же, что я, – вылезет из этого дерьма».
От одной мучительной мысли он перебирался к другой, словно паломник во время путешествия ко Гробу, ночующий у горного потока после многих остановок в пути и преклоняющий колена перед утесом, колеблющимся при дрожащем свете убогого светильника. Пейзаж, среди которого двигались вперед Ритон и паломник, совершенно одинаков. Камни – меж них иногда торчит дуло ружья, – черные колючки, за которыми в вас целятся черные глаза, и всеразрушительный рокот горного потока.
Чтобы поднабраться уверенности в себе и отогнать слишком вялые мысли, он уперся кулаком в бедро и захотел выставить вперед напряженную голень, но он стоял голыми пятками на железе. Впрочем, почувствовав под кулаком металлический панцирь, он оценил, притом с большой точностью, значение момента. Под этим доспехом он ощутил бронзовое сердце и захотел умереть, поскольку бронза бессмертна. На этот раз он сделался действительно прекрасен, красивее даже того парня из маки́, которого он однажды вместе со своим капитаном отловил. В ту ночь, обращаясь лицом к городу, трепещущему от прошедшего дивного дня, но еще неуверенному в исходе сражения, он невероятно отчетливо осознал свое превращение в одного из тех внушающих ужас персонажей, с наметанным глазом, с руками и ногами, давно приготовленными к битве, с локтями и коленями, ощетинившимися разящими остриями. В дракона. В Химеру. Его волосы источали яд. Его живот глухо клокотал от давно скопившихся газов, которые он не решался пустить наружу, поскольку слышал, как за его спиной солдаты готовятся к ночлегу. Он снисходительно улыбнулся Парижу, думая, что тамошние матери умерли бы от ужаса, если бы увидели его треплющим по щеке ребенка. Он подумал:
«Вот бы заделаться таким, от кого матери ревут».
Эту фразу он однажды услышал от старого ветерана войны в Африке, дружка Поло. На своем балконе шестого этажа он остался в одиночестве, невзирая на присутствие за спиной немецких солдат. Легкий зуд побудил его почесать между ног. Чрезвычайная ситуация преображала малейшее обстоятельство бытия, и теперь собственный член и окружающая его шерсть вдруг показались ему камнем, брошенным в море и застывшим среди водорослей и мелких ракушек, которые еще упрочивали его крепость. Мысленно он прибег к тому самому жесту, что часто подмечал у Эрика и у Эрикова члена, того, что укрылся в черных суконных штанах и представлялся ему еще одним мегалитическим изваянием, замшелым и усеянным паразитами, покрытыми жестким серым хитином.
«Если он им ударится обо что, все разлетится на куски», – подумал Ритон, пошатываясь от легкой сонливости. И, удивленный, пробудился. Одного взгляда оказалось достаточно, чтобы уразуметь, на каком он свете.
«Готово дело. Я угодил в мешок», – мелькнуло у него в голове, и он ощутил, что оставлен всеми. Внизу, под его ногами, под его плевками (он плевал сверху на деревья), была почва, по которой, не слишком прячась, разгуливали французы.
«Все же это мои братки».
В мыслях он пользовался словом «братки», входившим в сентиментальный лексикон бродяг, чудовищно испоганенный алжирцами, чья вербальная неделикатность порождала фразы вроде следующей:
«Что ж ты соотечественника-то морочишь? Это же твой браток, у вас одна родина…» Ритон остановился на этой мысли: «Вот мои братки». Он почувствовал, что она разместилась в центре, в некоей идеальной точке посреди его одиночества. Правда, вращаясь в его мозгу, она несколько потеряла свою определенность, но именно из нее черпало свою тошнотворную силу его теперешнее состояние. Вокруг нее роились следующие утверждения: «Я бросил своих братков, семью, дружков. Я слоняюсь. Слоняюсь по улицам. Спасаюсь на крышах. Убиваю французов, когда только могу. А они стараются убить меня. Я стреляю во все, что мне когда-то помогало. А сегодня я должен помочь собственной любви. Я выбрал сторону монстров, королевскую сторону. Меня, конечно, убьют: я предатель. Уже проклят и приговорен. Я один на мостике тонущего корабля. Меня ненавидит весь город. Камни, стены, балюстрада, у которой я стою, – все может упасть мне на голову. Я дома в чужой стране. И вот в этой квартире живет враг, хотя мы с ним, может быть, ходили в одну школу. Я потерял свою ставку во всех играх, у всех девиц. Я один. Моя мамаша первая прицелится в меня, чтобы разнести мне черепушку. Она уже ищет на мушке мой глаз. Я сражаюсь за Германию». Переворачиваясь в его мозгу, показывая все свои грани, не слишком различимые от скорости вращения, первоначальная фраза сделалась нечеткой, как детская юла, легкой, как туманная дымка, наконец, она вовсе смешалась в смерче кружения, и какое-то мгновение Ритон не сознавал более ничего, кроме своего одиночества и высоты, на которую вознес его этот балкон. Правой рукой он прижимал к бедру свой автомат, черный, умелый и хитроватый инструмент. Левой – поглаживал торс, чувствуя, как тот хрупок и податлив под медной кирасой.
В моей комнате долгими днями я обучался жестам скуки. Лежа, я приобрел привычку постукивать, словно по клавишам, по спинке кровати над головой и тому подобные замашки…
Перед трюком с котом я вотще попытался кого-нибудь взять на кулак. Ночью я всунул ноги в туфли на резиновом ходу. (Я бы предпочел отправиться в богатые кварталы по двум причинам: там водятся денежки и их не умеют так защищать, как в рабочих районах. Тамошние субчики не привыкли пускать в дело кулак. Им милее дуэль.) В начале улицы Тампль я приметил одного, не слишком громоздкого. В кармане у меня была неплохая дубинка. При каждом шаге я твердил себе: «Вот сейчас я его свалю: вокруг – никого». Невозможно. Я не мог ударить сзади. Пришлось перейти на другую сторону улицы, обогнать его и повернуть вспять, чтобы встретиться с ним нос к носу. Я шел, опустив голову. Словно о чем-то задумался. Толкнул его плечом, обругал и дал в морду. Но тут пришлось уносить ноги, он оказался сильнее.
А с Эриком я все время говорил, болтал о том о сем. Можно подумать, что речь – своего рода радиоволны для обмена любовью.
В казарме ополченцев в комнату ввалился капитан. Они еще лежали в кроватях. Он зажал пальцами нос и прорычал:
– Здесь все провоняло целомудрием!
Ритон подумал:
«Целомудрие. Это как раз про меня».
И покраснел.
– Что, что?!
Он вскочил. Ему показалось, что с ним заговорили.
«Ну вот. Я уже слышу голоса. Как Жанна д’Арк».
У Орлеанской девственницы, между прочим, тоже были месячные. Накануне дня казни ее облачили в белое платье приговоренной. По ее плотно сжатым ляжкам текла кровь. В глубине темницы она на ощупь обмылась из ковша с питьевой водой. Не имея иного белья, оторвала полосу от рубахи и сделала своего рода тампон, который привязала между ног. Левой рукой задрав подол, правой Жанна принялась чертить в ночи крестные знамения, которые перемежались пентаграммами (или переходили в них) и колдовскими знаками. Обессилев, она повалилась на солому, обезумевшая от этой драмы, где кровь невидимой жертвы проливается незримым убийцей, прикрыла целомудренно ноги платьем и начала молиться Господу, Марии, святым мученикам, вставляя туда же ведьминские заговоры и заклинания исчадий адовых, коим ее обучили в свое время лотарингские колдуньи. Она оставалась недвижной, но тряпичный квач не остановил крови, и платье, уже изрядно пестрое от вполне отчетливых отметин, провиснув под благоразумно прижатыми друг к дружке ляжками, украсилось огромным кровавым пятном. На утро перед епископами в позлащенных мантиях, вооруженными воинами с атласными хоругвями и стальными копьями, по узенькой тропке, оставленной меж вязанок хвороста, Жанна д’Арк поднялась на костер и предстала перед всеми с ржаво-красной розой на уровне срамного места.
……….
– Неправда! Ты врешь!
– Клянусь жизнью родного отца.
Я мог быть уверен, что Жан говорит правду.
Он мне поклялся, что его подружка понесла не от него.
– Клянусь головой своего старика!
Он думал, что было бы благородно воспитать чужого ребенка. Ребенок умер.
В тот самый час, когда хозяйка просыпалась в окружении цветов, ее служаночка выходила под раскаленное солнце из ледяного зала морга. Она шагала за гробовой повозкой. Запыхавшись, прибежал кюре. Он опоздал, но пришел, потому что в деревне кюре всегда присутствует при выносе тела. Если покойный жил слишком далеко от епархиального дома, клирики присоединялись к шествию на полдороге. Семейство и он, посланцы соперничающих, но равно уважаемых монархов, назначают на дороге, среди полей, место встречи смерти и Господа. В это утро вместе с кюре прибежали два мальчика из церковного хора, они пошли впереди похоронных дрог, на которых лежал крохотный гробик, украшенный жемчужным венчиком в форме бело-голубой звезды. Нечего вам говорить, что мальчики из хора в их черных сутанах и в стихарях с широкими полосками старых кружев будут с лицами Ритона (тот, который помладше) и Эрика. За дрогами шла служанка, сопровождавшая гроб.
– Дроги – просто дорожная корзина. Я иду за корзиной.
Она пришла в больницу очень рано и, когда вступила в подворотню и заспанный консьерж открыл ей дверь, оказалась в одном из прекраснейших садов, расцвеченных лучами утренней зари (когда она явилась, как раз пробило семь). Она увидела катафалк для бедняков, который показался ей обглоданным скелетом катафалка для богатеев. Но от этого ей не стало больнее. В него была впряжена захудалая лошаденка без попоны. Повозка ожидала у дверей морга. Служанка вошла. Служитель морга очень спокойно ее поприветствовал. Он болтал с кучером и служащим похоронного бюро. Кучер сказал ей:
– Вы немного поспешили, выносить будут в половине восьмого.
Служанка подумала:
«Хоронят, как письмо отправляют». Хотя она и не произнесла этого вслух, кучер прочел ее мысли и прибавил:
– Я, собственно, говорю только о выносе тела.
Он шмыгнул носом и рукавом отер свисавшую каплю. В самой благородной части служанкиного естества, той, что не поддавалась горю, на самой вершине ее души выходил из себя какой-то нервический голос, он кричал: «За-мол-чи-те, за-мол-чи-те!» Но сама несчастная могла различить только слабый шепот и не разобрала его смысла. Своими тяжелыми изъеденными стиркой руками она сжала покрывало из черного крепа, взятое у мадам, как стягивают на груди накинутый платок. Шла она очень тихо, молча.
«Иду я осторожненько по королевским грядкам».
Бедность, нищенская плата вынуждали ее ходить в обуви на резиновой подошве. В выбеленной зале электрическая лампочка помещалась в углу, образованном потолком и двумя стенами, так что на противоположной от нее стене вытягивалась громадная тень служанки-недомерка в безразмерном трауре. На черные козлы, довольно низко от пола, положили гробик с заколоченной в нем ее девочкой.
– Спит, бедная моя голубка.
Стояла такая тишина, что до нее доносилось кваканье лягушек, вечно шебуршащихся в затянутых мглистой дымкой болотцах. Гроб был покрыт белым полотном, на которое медсестры положили вензелек из искусственного жемчуга, накануне присланный мадам. Среди бисерных цветочков выплывал, подрагивая, привязанный латунной проволочкой розовый фаянсовый херувимчик. Служаночка, прошептав кратенькое «Богородице Деве», прислонилась к стене, чтобы было удобнее дожидаться кюре. Он пришел. Добравшись до церкви, кортеж ждал, примостившись в уголке, пока закончится длинная церемония отпевания одиннадцати немецких солдат, убитых накануне. Ждать пришлось три часа. Жюльетта даже не осмелилась присесть.
«А то подумают, что я вовсе не горюю», – думала она.
«Что я не голубила мою крошку».
«А еще, что сама убила. Кто их знает?»
Солдаты похоронной роты, сопровождавшие убитых немцев, косились на маленькую женщину в трауре, стоявшую среди канатов, свешивавшихся из отверстий в колокольне. Наконец из церкви вынесли одиннадцать гробов и повезли на вокзал, чтобы они упокоились по другую сторону Рейна. В церкви все свершилось очень быстро. Слишком короткие сутаны, на которых не хватало пуговиц (круглых, как ботиночные), приоткрывали ноги двух мальчиков из церковного хора, голые, покрытые пушком, в резиновых ботах, какие часто носили партизаны в Ньевре, а кружевные стихари нисколько не умаляли выносливой силы маленьких икр. Они прислуживали священнику так ловко, словно подавали снаряды на батарее. Но ведь служка и есть тот, кто ведает припасами. Прислуживали они с одинаковой верой и преданностью и равно расторопно, касалось ли дело ладана, святой воды или подпевания вторым голосом. Когда же отпевание кончилось, они вышли из церкви первыми и встали перед священником, двумя похоронными служителями, дрогами и служаночкой в трауре. За их спинами служка затворил двери церкви. И началась в этот бесконечный день долгая ночь, ставшая для служанки путешествием от церкви к могиле и от могилы к своей комнатке.
О главном моем герое, о Жане Д., мне бы хотелось еще поговорить в очень ясном тоне, показать его вам, приводя факты и даты. Но подобная задача тщетна и приводит к обману. Лишь песнь с наименьшими погрешностями способна выразить, что он для меня значил, но список поэтов так ограничен. Романист волен взяться за любой сюжет, говорить о персонаже, каков бы он ни был, с жестким соблюдением точности и получать совершенно различную картину. Поэт же подчиняется велениям сердца, притягивающего к нему все души, помеченные в уголке крестиком зла и несчастья, а потому все персонажи моей книги походят друг на друга. С незаметными изменениями они переживают те же счастливые и несчастные минуты, и, говоря о них, моя речь, вдохновленная ими, перепевает на один и тот же мотив все те же поэмы.
Пока он был жив, свирепую муку причинял мне сам Жан, а ныне – его гибель. Жизнь его представляется чудом чистоты, а смерть в бою придает ей еще больше яркости. Во время похоронной церемонии перед его гробом кюре произнес несколько слов и среди них следующие: «Он погиб на поле чести». Во всех иных случаях формулировка заставила бы меня только пожать плечами и улыбнуться, но священник применил ее к Жану, и, хотя она и прославляет моего друга, прилагая к нему те знаки почестей, какими располагают смертные (поле чести – это длинный и широкий пустырь за жилищем моих приемных родителей, куда по ночам очень издалека, иногда из самой Японии приходят герои, чтобы там умереть), вроде бархата и золотой бахромы, – эта фраза, произнесенная христианином, чья задача умиротворять, тоже проясняет контуры Жана, уточняет их, рисуя его героем правого дела, ополчившимся против зла, как рыцаря, как чистого, повергающего нечистых. Подобная чистота приличествует и мне. Вот как я понимаю значение символов, ведь и я бросил цветок на его могилу, ибо фраза кюре несколько укрепила мое сердце, напрягла голень и всем этим позволила мне выказать гордость за Жана. Именно этой чистоте, величию подобной смерти, спокойному и молчаливому мужеству моего мальчика я бы пожелал посвятить эту историю, лучше прочих выражающую тайные радужные свечения моего сердца; но в силу тех же причин открытые мною ранее персонажи, обожаемые мной, любимые и посейчас, будут здесь самым ужасным образом изувечены.
При всем том, если все эти бурные герои еще не исчезли с подмостков, мне невозможно рассматривать их под единым освещением. Разве не пристало мне возлюбить прямоту, благородство, справедливость? Чем глубже во мне обосновывается душа Жана – и сам Жан, – тем больше склонности я питаю к подонкам без величия, к трусам и подлецам, к предателям.
Но сначала поговорим о его присутствии во мне. Как только на кладбище его присыпали землей, обстучали со всех сторон могильный холмик и я сделал первый шаг к выходу, я очень четко ощутил, что отрываю себя от мертвого тела, каковое целых четыре дня и еще пятнадцать минут назад, до того как заколотили крышку гроба, занимало место Жана, от трупа, в который Жан превратился благодаря чудесному явлению метко пущенной пули. Однако вскоре – нет, не воспоминание, но сам Жан занял место там, где находится то, что я вынужден назвать моим сердцем. О его присутствии я узнаю вот почему: я не осмеливаюсь произнести или подумать что-либо способное его раздражить или ранить. Вот еще одно доказательство его присутствия во мне: если по его поводу произнесут какую-либо фразу, саму по себе безобидную, но пошлую по манере выражения, например: «Вот он помер и больше уж не перднет», – я расценю это как оскорбление, как профанацию и сломаю челюсть оскорбителю, который наносит урон не только моему страданию, я бы это перетерпел, но самому Жану, который может это услышать. Я раздроблю оскорбителю челюсть потому, что у Жана имеются только мои руки, ставшие его руками, чтобы защищаться. Я еще мог бы допустить, чтобы его оскорбляли при жизни, если он не мог этого слышать. Но если он слышит, пусть защищается! У него были его юность и сила. Теперь он слышит моими ушами и дерется с помощью моих кулаков. А посему я не могу сомневаться в собственной любви, если книга, которую я пишу, есть не что иное, как жадный поиск проходимцев, коих он презирал. При всем том я не чувствую, что совершаю святотатственный акт, даря ему эти чудовищные историйки. Одна деталь: предыдущие книги я писал в тюрьме. Чтобы дать себе роздых, я воображал рядом Жана, свою руку вокруг его шеи и рассказывал ему о самых последних главах. Что до этой книги, как только я перестаю писать, я вижу себя в одиночестве перед его раскрытым гробом, стоящим в морге, и там я сурово излагаю ему написанное. Он не комментирует, но мне известно, что его тело, обезображенное пулями, кровью, слишком продолжительным пребыванием в холодильнике, слышит меня и если не одобряет, то принимает.
Сегодня утром идет дождь, я в отчаянии, как подумаю, что он там, в отсыревшей земле. Я сажусь, и это движение дает мне знать, что он не может сесть. Прошу тебя, Господи:
Дворец видений грез где плещут волны моря
Крылатый ужас стад волшебный пастырь горя
О Бог земли в ночи Евангелье перстов
Цветочных почек лед в молчании лесов
Ковчег огонь костра казнь и колодцы глаз
Создатель голых рук и неба в первый раз
Ты мирно шествуешь средь страха и огня
Сквозь то что мучит дух и что страшит меня
Разбитых вееров и кринолинов Бог
Бог брошенных домов и лип у сонных вод
Отрада сгорбленных в осенний вечер рощ
Костей замученных и царских кладов дождь
Мой замок памяти где балом правит страх
И стражи что к тебе не пустят и в цветах
В их копьях с губками пропитанными оцтом
Смерть моей плоти Бог мой Сирым инородцем
Стою у врат твоих и песнь тебе пою
Клубок разматываю силюсь жилы рву
И вот златая нить легчайшая как пух
Нить грез твоих благих врачующих мой дух
И летних арф твоих напев чуть слышно льется
И ночь и день Любовь из твоего колодца
Я черпаю ему тому кто вечно спит
Послушай мой рассказ в нем с хрустом перебит
Костяк В ветвях изломанных скрывает
Он рай мой ад мой Слабо освещает
Дорожка лунная к нему мой путь и вскоре
Церковный мрамор волн затопит горя море.
Мальчонка, которого я несу в себе, грустно улыбается моим занятиям живого человека.
– Зачем покупать десятки носовых платков?
Да потому, что моя жизнь не имеет смысла, жест уже ничего не значит, мне хочется перестать жить. Даже если это решение рушится и возобновляется каждую секунду, оно мешает мне использовать будущее. Все должно осуществиться именно в это мгновение, потому что через миг я окажусь среди мертвых и буду сидеть на корточках на поле чести и говорить с Жаном. Каждый пустой жест, внушающий мысль, что жизнь может продолжаться, либо выдает мое стремление к смерти, либо оскорбляет Жана, чья смерть должна бы силою любви привести к моей. Например, я зашнуровываю ботинки, и этот жест его волнует. Ведь нет ботинок в царстве мертвых. Потому мне надлежит относиться к вещам так же отстраненно, как приговоренные к смерти, которых я повидал в тюрьме Санте.








