Текст книги "Божьи безумцы"
Автор книги: Жан-Пьер Шаброль
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 24 страниц)
С тех пор как Альсид Спасигосподи, старейший в роде Шамасов, поселился здесь, два старика не расстаются; тут им вольготно, – могут сколько угодно спорить и кричать, даже ночью, не страшась разбудить драгун, но, кажется, они перед смертью придут к доброму согласию.
Спор у них все тот же, даже опустошение Севенн ничего не изменило в прениях о вере, начавшихся у них в дни молодости, когда оба сражались под знаменами герцога Рогана на войне, настоящей войне; теперь же оба старца поджидали новую схватку с неприятелем, рассчитывая почерпнуть в ней доводы в свою пользу.
Спасигосподи говорит:
– «Никто не заботится о деле твоем, чтобы заживить рану твою; целебного врачества нет для тебя. Все друзья твои Забыли тебя, не ищут тебя; ибо я поразил тебя ударами неприятельскими, жестоким наказанием за множество беззаконий твоих; потому что грехи твои умножились. Что вопиешь ты?» Так говорит господь.
Поплатятся возражал:
– «Но все, пожирающие тебя, будут пожраны; и все враги твои, все сами пойдут в плен, и опустошители твои будут опустошены, и всех грабителей твоих предам грабежу… Обложу тебя пластырем и исцелю тебя от ран твоих», – говорит господь.
Когда суровый старейшина Борьеса возглашает:
– «Оставьте города и живите на скалах, жители Моава» – кроткий старец, дедушка Мари Фоссат из рода Шамасов, восклицает:
– Но помни, что сказано: «И будьте, как голуби, которые делают гнезда во входе в пещеру!»
Если крестный мой в раздражении громко кричит: «Напрягает лук против напрягающего лук», – Спасигосподи тотчас не менее громко добавляет: «На величающегося бронею своею», – ведь оба старика наизусть знают священное писание, но в младые годы разве было у них время устраивать прения о вере? Как бы не так! И вот уже полвека они втайне с нетерпением ждали единоборства.
Встречаясь, они ропщут на то, что осень пришла слишком рано, потеснив лето, что солнце скупо шлет на виноградники свои лучи и несчастный виноград, с таким трудом созревающий, теперь вот гниет на лозах, но тут же противники перескакивают к своим разногласиям, как севеннский крестьянин вскакивает с постели при пении петуха.
Иной раз все же случается, что беседуют они мирно, – ведь оба старца глубоко горюют об участи Севенн и ждут встреч друг с другом, чтобы поговорить о родном крае.
Как-то раз мой крестный сказал мне:
– Бедняга Спасигосподи! Такие теперь дела творятся, и я, право, удивляюсь, как он не может понять хоть немножко… Ай-ай-ай! Одряхлел наш старейшина Шамасов.
– Бедный твой крестный, Самуил, что-то сдал, – шепчет мне на другой день Спасигосподи. – Думается мне, сразу к нему дряхлость пришла. Что ему ни говори, он и не слушает, даже когда ему из пророка Иеремии приводишь стих.
Вот беда! Ты обрати внимание, Писец. Ему уж скоро девять десятков стукнет! Он ведь тринадцатого года рождения. Время-то идет, даже, можно сказать, бежит время! А ведь какой молодец был, когда мы с ним в Алесе служили, из мушкетов палили! В двадцать восьмом году. Мне четырнадцать лет было, а ему пятнадцать. Он почти что на год старше меня, разбойник этакий! Вон оно что!
У дружков дело дошло даже до драки, впервые со времени «Мира по королевской милости». Спасигосподи вздумал похвастаться своим новорожденным правнуком, желая доказать старику Поплатятся, что обогнал его в количестве поколений. Вырвать живым и невредимым старого апостола кротости из рук старого поборника огненного меча оказалось нелегко. Разобрав беспристрастно ссору наших Несторов, обоих крепко пожурили и вдобавок пообещали, коли они еще раз бросятся друг на друга с кулаками, навсегда их разлучить. Такой угрозы оказалось достаточно: теперь они ограничиваются обычными своими пререканиями, один клюнет, другой подковырнет и вывернет; если им случалось три дня не видеться, каждый спорил в одиночку: сам задавал вопросы и сам на них отвечал. И Поплатятся и Спасигосподи давно уже научились с одинаковым искусством защищать и ту и другую сторону…
Но евангельская кротость старейшего в роде Шамасов выдерживает все испытания, и в заключение нескончаемых споров он всегда приглашает приятеля посмотреть, как сосет маленький Никола-Иисус грудь матери, и, с умилением глядя на младенца, старик Поплатятся восклицает:
– Кормись, кормись, малый! Расти большой, поскорее расти, а то в Севеннах не останется больше леса для костров…
* * *
Черные тучи нависли над самыми нашими головами, придавливая нас к земле, какой-то странный запах забирается к нам в рот, в нос, в горло, в грудь; тянет тяжелым смрадом падали, липкой вонью, которая становится все гуще, проникает к нам в самое нутро, в утробу; людям, особенно старым, все труднее становится выносить это зловоние. Поплатятся говорит, что у наших Севенн начался антонов огонь, а Спасигосподи уверяет, что это гниет виноград, – гниют все гроздья во всех виноградниках и тем самым Севенны показывают, что недовольны нами; в холодные ветреные ночи старейшина Шамасов вопит, что кругом смердят грехи наши.
А на самом-то деле, говорит Жуани, тянет гарью из сжигаемых деревень: одна догорает, еще не обратилась в пепел, а в другой уже занимается пожар, и наш предводитель больше и слышать не хочет о препирательстве двух мудрецов, об их споре о кроткой горлице и грозном орле.
– Старый спор, спор стариков! – разрешил он вопрос раз и навсегда. У Жуани только одно в голове: собрать как можно больше оловянных ложек, вилок, тарелок, кружек и прочей домашней утвари, которую принесли нам хозяева пылающих домов, – все это Жуани бросает в свои котлы: ведь сейчас у нас нет возможности выламывать свинцовые переплеты церковных окон. Он смеется над ними: «Некогда мне слушать стариковское сопенье – пули надо лить. А что свинцовая пуля, что оловянная – все едино:{101} кому ее влепят в башку, жаловаться не станет. Только бы стрелять мы не разучились!
* * *
Нынче ночью мы отправляемся в поход (еще не знаю куда) – сжигать у католиков деревню в отместку за нашу деревню. Днем мы долго молились, просили бога послать нам сухую погоду и сильный ветер, и господь услышал молитву нашу, как уверяет Горластый, а он, как все пастухи, знает намерения неба лучше, чем свои собственные.
С некоторого времени мне кажется, что мой крестный как-то изменился ко мне, а теперь я окончательно уверился в том, когда он поговорил со мной наедине после молитвенного собрания. Но я не понимаю, почему он, печалясь о моей беде, которая касается прежде всего меня самого, обо мне как будто и не думает.
– Крестник, хочу с тобой потолковать до вашего выступления в поход. Скажу тебе вот что: нынче кончается уж двести двадцать девятый день с тех пор, как я тебя женил. Так– то! Вот, значит, еще больше я постарел и еще больше одинок теперь. Обманулся дурачок-простачок перед смертью! Вздумал я поговорить насчет этого с твоей женой, ведь она мне внучкой приходится. Ни слова у нее не вытянул, ишь какая упрямая! Но ведь я человек бывалый, да стоит поглядеть на нее, на Финетту, и сразу ясно станет, что ты свой супружеский долг исполняешь. Ладно! В чем же. тогда дело? Ты меня послушай, Самуил, мальчик мой дорогой. Тут тянуть долго нельзя. Нельзя на одного только господа бога полагаться, сколько мне известно, он всего лишь раз сотворил такое чудо… И вот я хотел тебе сказать: поторопись, постарайся, как говорится, дело поправить. Не забывай, что наши люди гибнут, – всякий день мрут, Севенны горят у нас под ногами, а ты последний Шабру, последний в своем роду. Вот и все, что я хотел тебе сказать, дружок. Очень мне грустно!
И, не дожидаясь, когда я оправлюсь от изумления и отвечу, Самуил Ребуль повернулся и пошел прочь, прямой и длинный как шест.
Часть ПЯТАЯ
Я прошел по единственной улице нашей деревни. Я не был здесь пять лет. Я вернулся в нее победителем, но страдаю от этого, как от великого несчастья, и утешаюсь воспоминаниями о том, что было двенадцать лет назад в воскресное майское утро, когда мой отец об руку с матерью вышел из церкви после обличения его за мессой как нераскаянного гугенота. Отец, помоги мне, своему последнему сыну, перенести наше победоносное возвращение в Пон-де-Растель! Да ведь ты-то, отец, запретил тогда нам прибегнуть к оружию. Как тебе, наверно, легко было в твой смертный час вознестись на небо…
Вот снова прохожу я по Пон-де-Растелю, но не так, как пять лет назад, спокойно шествуя крестным путем на Голгофу пред лицом доброго народа нашего, глядя на него взором ясным, прямым, как лучи солнца в летний полдень, – нет, мы ворвались ночью, спустившись через перевал Риз; мы ринулись на спящий Пон-де-Растель, вздымая горящие факелы, и из широко открытых ртов наших неслись слова Моисеевы: «Изострю сверкающий меч мой… Упою стрелы мои кровью, и меч мой насытится плотью, кровью убитых и пленных», – ведь мы уже не следовали заветам Иисуса.
Вот запылали дома, огонь пожирает жилище и все имущество Гиро, Польжи, Понтье, Дюмазеров; пламя пожаров разгоняет мрак ночной, а мы в безумном исступлении ринулись дальше к дому Лартигов.
Глава семьи Дуара стоял как вкопанный в деревянных своих башмаках и, скрестив руки на груди, загораживал собою дверь; он даже не дрогнул, когда лавина огней и пламени остановилась в двух шагах от него; он не убежал, думается, по той причине, что ждал нас. Он держался уверенно, как и все Лартиги, и смеялся знакомым мне язвительным смешком, а потом как рявкнул во всю глотку, так словно свечку задул, – сразу смолкли наши библейские) гимны и псалмы о пожарах.
Когда же он узнал меня среди темных фигур, казалось, тоже извивавшихся, плясавших, как огни факелов, когда разглядел рядом со мной Финетту и старика Поплатятся, то разразился громовым хохотом, и меня словно кнутом хлестнуло по лицу.
Терзаясь болью душевной, я крикнул:
– Мы не хотим вам зла, мессир Лартиг! Ни вам, ни семейству вашему. Мы только подпалим амбары.
Дуара Лартиг, словно Самсон, ухватился за дверные косяки и возопил:
– Мое зерно – это я! Мое сено – это я! Мое добро – Это я и мои близкие!
Маленький Вернисак прибежал из риги Лартигов, самой лучшей во всем селе, и громко закричал, что она битком набита соломой и сеном. Он тотчас отправился обратно, ведя за собой осла, нагруженного просмоленным хворостом. Дуара Лартиг зарычал:
– Моя рига – это я!
Увидев, что Бельтреск двинулся к нему, я изо всей силы крикнул:
– Не тронь его, кузнец! Пусть ни единого волоса не упадет с головы его.
Бельтреск так круто остановился, что тяжелая палида потянула его назад.
У Лартигов рига прилегала к ометам соломы, к конюшне, к поленницам дров и к дровяному сараю. Когда оттуда взвился огонь, Дуара спрыгнул с крыльца и помчался, рассекая толпу, словно кабан, кусты терновника, дорогой он ударом плеча сбил на землю тяжело навьюченного мула, который после этого не мог подняться.
Мы догнали Дуара, когда он уже сжимал своими волосатыми ручищами шею маленького Вернисака, и у того руки и ноги болтались как тряпочные. Лартиг стискивал ему шею и вопил:
– Ведь это меня ты сжигаешь, негодяй, меня!..
Я уцепился за руку Маргелана.
– Не убивай его, Дариус, не убивай! Ради меня!..
Коновал не собирался его убивать, хотел только, чтобы он выпустил щуплого Вернисака. Бельтреск и Мартель тоже пытались разжать тиски Дуара, а тот все сжимал их и выкрикивал:
Ведь это меня вы сжигаете, дьяволы!..
У Вернисака что-то хрустнуло в шее, и в это мгновение Маргелан, раскрыв нож, принялся резать спину Дуара Лартигу, наносил короткие неглубокие удары лишь для того, чтобы он выпустил Вернисака.
Громадная горящая рига дышала тяжело, как больная лошадь, шевелилась, вздрагивала, фыркала, бросала полосы яркого света на рубашку Лартига, намокшую от его крови, и на маленького изнемогавшего, истерзанного Вернисака. Нож Маргелана так быстро вспарывал спину душителя, что казался кривым, как ятаган, как полумесяц. А огонь пылал так близко и обдавал нас таким жаром, что волосы у всех обгорели и издавали противный запах паленого.
Лишь когда из Лартига вытекла последняя капля крови, выпустил он шею Вернисака, почти обезглавив его.
Никогда еще не было на нашей земле такого большого пожара; все мгновенно засыхало вокруг; лица, руки, волосы блестели от пота будто их смазали маслом. Листья на соседних деревьях скручивались и улетали, порхая, как бабочки. Земля растрескалась и жадно впивала свежую кровь Лартига. Я положил себе на колени большую голову Дуара, и седые его кудри обращались под пальцами моими в черный прах. Я его баюкал, я все старался объяснить старому своему другу, что мы совсем не хотели ему зла, ми ему, ни его близким, но что нам дано было повеление ответить ударом на удар, а у него в изголовье кровати висит изображение Иисуса… И пока я говорил это, я видел, как его глаза заволокла пелена, а губы потрескались, точно гипс.
Кто-то весело крикнул:
– Вот оно как! День занялся! Слышите – птицы запели. День гнева воссиял!
Рига рухнула, за нею обвалились конюшни и сараи. Обманутые ярким светом, запели птицы, заворковали голуби, смолкли филины и совы. Вороны, сойки, зяблики, вяхири, синицы, сокол, две сороки стремглав неслись к солнцу, запылавшему средь небывало короткой ночи; разные птицы стайками и большими стаями летали вокруг, кричали, щебетали, кружились вихрем и вдруг, задохнувшись, ослепнув, камнем падали с высоты на раскаленные угли пожарища.
Авель и Финетта силой увели меня от двух мертвецов – Лартига и маленького Вернисака с оторванной головой, трупы их уже вздулись от жара. Над рекой, красной в отблесках пламени, словно голубые стрелы, проносились зимородки; вокруг огненного солнца – горящего омета соломы – возбужденные быки преследовали коров, вырвавшихся из горящего хлева.
Старик Поплатятся сунул мне в рот горлышко фляги, и в глотку полилось густое, как кровь, жгучее хмельное питье. Огонь разлился по моим жилам, и снова я мог бегать, вопить, плясать, как и все другие, зажигать в ночи новые смертоносные зори…
Но вскоре опять воцарилась тьма, мы ушли, оставив позади себя широкий, как небо, ковер пожарища, усеянный красными звездами. Птицы умерли; где-то жалобно блеяли разбежавшиеся овцы, бык утонул в черной реке.
Когда над Лозером занялся день, настоящий день, мы изнемогали, мы были подавлены. Пепел! Мы чувствовали кругом пепел, он скрипел у нас на зубах, мы сами превратились в пепел. Остановились на привал, отдыхали недолго, пора было возвращаться. Кто-то спросил, позевывая, откуда это у Лартигов столько сена и зерна. Помнится, другой сонным голосом ответил, что наши братья в Пон-де-Растеле лучшую часть своего урожая прятали в амбарах католиков-соседей, чтобы драгуны его не трогали.
Гюк неустанно пытался втолковать мне некое новое оправдание, пришедшее ему в голову.
– Не плачь, Самуил! Ведь в огне-то и выковывается меч возмездия господня.
Кажется даже, он обнял меня и зашагал со мною рядом, поддерживая, подталкивая меня и бормоча слова утешения.
Только тогда я понял, что я плачу.
Нам пришлось прикончить Альсида Спасигосподи из рода Шамасов – старик совсем рехнулся. Пока он болтал всякую чушь, нес околесицу только в нашем стане, разговаривал сам с собой и ночной ветер разносил его голос, призывавший к сбору винограда, никто не видел в том дурного, но два раза старика заставали, когда он заговаривал с вражескими фузилерами, принимая их за воинов господних; доказывал, что достаточно сменить одежду, у тебя переменится религия (а ведь сколько наших людей одеты были в платье, снятое с убитых королевских солдат). Словом, ясно было, что в голове у него помутилось. Мы старались не выпускать его из Пустыни, но он, как озорной мальчишка, ловко выскальзывал из наших рук.
Сказать, что мы его умертвили, было бы клеветой на нас: мы помогли ему умереть, с нежной приязнью, с грустью мы Закрыли ставни в доме его долгой жизни.
Когда Жуани, Соломон Кудерк и Гюк решились на это, мой крестный попросил у них:
– Позвольте, я сам это сделаю… Старики должны оказывать друг другу такие услуги.
Старейшина Борьеса окликнул своего приятеля, позвал его прогуляться, чтобы потолковать немного, поспорить, как обычно, подзадоривал его, – поборнику кротости, мол, не защитить свое учение после новых пожаров, свидетелем коих он был. И два старика двинулись потихоньку к Костеладскому зубцу, очень громко споря меж собой. Ветер доносил до нас обрывки пререканий: один взывал к Вивану, другой приводил изречения Бруссона.
Вечером, когда все собрались на молитву, Поплатятся сообщил нашему народу, что бог призвал к себе дорогого нашего брата Спасигосподи как раз в тот миг, когда старейшина рода Шамасов прославлял имя божие, стоя на острой вершине. Мы тоже вознесли хвалу создателю за то, что он единым порывом ветра вознес старца с утеса Костелад прямо в царство небесное.
Праведен будешь ты, господи,
Если я стану судиться с тобою,
И однако же буду говорить с тобою о правосудии:
Почему же путь нечестивых благоуспешен
И все вероломные благоденствуют?
Долго ли будет сетовать земля,
И трава на всех полях – сохнуть?
Скот и птицы гибнут…
Молитвенные сходы стали теперь у нас более длительными и более многолюдными. Долго мы бы не могли терпеть и ждать, если б не взывали к богу, не вопрошали его, ибо до нас доходили вести о новых и новых опустошениях, о злодейских шайках, все более страшных;{102} на смену Шаберу, хозяину постоялого двора в Шамбориго, пришли Флоримон, мельник из Женерака, братья Мишель из Сент-Андре, Лефевр из Гажана, Алари из Буйарга, на смену флорентийцам и отряду Святого Креста пришли белые монахи и брат Габриель, кровожадный отшельник…
Они заражены такой алчностью, что один из них, например, предпочел умереть, но не бросить награбленное, он не захотел выпустить из рук богатую добычу и так и сдох, прижимая ее к груди, когда брат Буске догнал его и порешил: так велика их алчность, что они внушают страх даже своим соратникам, и, говорят, мессир де Марселей приказал своим солдатам стрелять по ним. Слухи об их воровских делах привлекают разбойников отовсюду, – в жажде поживы к ним идут из-за Роны провансальцы, да и всякий сброд из соседних провинций того и гляди бросится на нас. Римско– католическая церковь пускает в ход все средства вплоть до черной магии, прибегая к ней совершенно открыто. И вот доказательство: она поручает колдунам выбирать с помощью своей волшебной палочки, кого отправить на костер,{103} а ведь во времена затишья она сама сжигает чародеев на кострах.
Господь неустанно отвечает чадам своим:
И сокрушу их друг о друга,
И отцов и сыновей вместе, говорит господь;
Не пощажу и не помилую, и не пожалею истребить их.
Слушайте и внимайте; не будьте горды,
Ибо господь говорит…
По приказу Жуани моя Финетта идет в Борьес, если богу будет угодно, она, может быть, убедит отца уйти, ибо пламя пожаров уже подходит к хутору Дезельганов! По дороге она спрячет листки с записями в наш тайник. Я добавлю к ним вот эти строки. Хотелось бы мне, чтоб она прочла их, но я не открыл ей свое желание.
Супруга моя, ты все убегаешь теперь от меня. Исподтишка бросаешь на меня взгляды, от которых мне так больно, что я не смею смотреть на тебя. Пища ныне у всех у нас весьма скудная, но ты и к ней едва притрагиваешься. Любимая, маленькая моя, ты и так худенькая, а теперь, чего доброго, ветер унесет тебя. Тебе тяжело и мне тяжело, но ты ни слова о горе своем не говоришь и меня к тому не побуждаешь. Часто я спрашиваю тебя, о чем ты думаешь, а ты всегда отвечаешь: «Ни о чем». По ночам ты иной раз стонешь, плачешь, во сне вырываются у тебя невнятные жалобные слова: «Я уж очень маленькая, меньше зернышка горчичного…»
Финетта моя, мне хочется, чтоб ты прочла здесь, как я тебя люблю. В нашем краю у людей не в обычае много говорить о любви, да и живем мы с тобой в суровые времена, не располагают они к нежным словам, но как бы я хотел, чтобы ты заглянула в мое сердце. Всего себя отдаю тебе, супруга милая. Раз бог соединил нас, ничто нас не разлучит. Моя маленькая, ты станешь подобна древу, и птицы небесные будут укрываться в твоих ветвях.
Как обычно, Финетта все опустила в тайник,
не прочтя ни строчки, даже не попытавшись
развернуть сверток, хотя он не был ни запечатан, ни завязан;
о скромности этой свидетельствует признание,
написанное ее милыми каракулями на обороте послания мужа,
в которое были завернуты все остальные листки.
Боже мой! Зачем же я так страдаю, как раз теперь, когда наконец познала всю твою любовь, бедный мой Самуил, когда почувствовала себя бесконечно счастливой. И вот все мое счастье обратилось в несчастье. Мне страшно! Так страшно, как еще никогда не бывало!.. Когда я шла сюда, была ночь, черная, безжалостная, – без единой звезды, непроглядная тьма, проливной дождь и все какой-то шум, шорохи… мне все казалось: дышит мне в затылок пьяный драгун. Я слышу запах винного перегара, исходящий от него, чувствую, как он хватает меня за плечи. Тяжко мне в пещерах нашей гранитной Пустыни. Не могу я так… Хочется, чтоб было у нас тепло домашнего очага, застолье, настоящий дом. Тогда и рожу я ребенка. Ну, что вы все требуете 01 меня. Живем мы на ветру, на холоде, вот я и сохну… Ничего не поделаешь… Тяжко мне. Ты ласкаешь меня, а твои ладони, касаясь тела моего, шуршат как сухие листья. И это как раз в такие мгновенья, когда ты, сам того не ведая, даришь мне блаженство любви. Я всегда знала, что я твоя, что я принадлежу тебе, но вот уже три дня, как я познала, что и ты мне принадлежишь. А теперь я чувствую себя одинокой, старой и погибшей. Да, погибшей. И даже не потому, что старик Поплатятся как будто и не замечает меня и уже готов прогнать меня, но оттого, что я – сама не знаю почему – вдруг оказалась совсем одинокой, впервые в жизни, тогда как прежде всегда была с тобой в неразрывной близости, с самого детства, с малых лет, с тех пор, как помню себя. Подумать только! Так недавно я смеялась над великой тревогой деда, от души смеялась! А теперь волна какая-то захлестнула меня… Я – как больная, ненужная овечка. И непрестанно я твержу: «Моисей, по жестокосердию вашему, позволил вам разводиться с женами вашими». Как я люблю Иисуса, сказавшего эти слова. Но миновали евангельские времена, теперь у нас времена Исхода и сердца очерствели… Чтобы сделать рукоятку ножа, нужно срубить дерево и высушить сердцевину его, нужно, чтобы она была твердая. А плоды? Кто думает о плодах? Самуил, вот я сижу на корточках у подножия той стены, где устроен тайник. Самуил, возлюбленный мой, да поможет нам бог! Прошлую ночь (помнишь Самуил?) ты весь пылал, ты был пьян от любви, ладони твои касались моего тела с шуршанием сухих листьев, но даже в твоих объятиях меня не оставлял страх. Утром я увидела твои руки, они были черные от крови, засохшей на них. В ту ночь сожгли Пон-де-Растель. Я хорошо поняла, что в ту ночь я не могла зачать от тебя. Я боюсь, что придет день, когда Закон Моисеев принудит меня, принудит… Господи, я не могу! Нет, никогда, никогда! Прости мне прегрешение мое, прости. Но я так боюсь! Отними у меня все, отними жизнь, но только не Самуила. Пусть вырвут у меня сердце, господи, лишь бы я осталась в сердце Самуила!
Если бы обиратели винограда пришли к тебе,
То, верно, оставили бы несколько недобранных ягод.
И если бы воры пришли ночью,
То они похитили бы, сколько им нужно.
Пишу на кровавой заре после побоища у Рюна; братья наши возвращаются в стан воинов господних, по двое, по трое, словно овцы из стада, рассеянного грозой.
Когда пришел к нам новый ордонанс, предписывавший «сломать все печи для выпечки хлеба во всех хуторах, фермах и малых селениях или же замуровать оные известью, смешанной с песком», наш Жуани продиктовал мне ответ: мы уведомили тех, кто задумал таким способом лишить нас пищи, что мы спалим все поселки, хутора католиков и даже дома «новообращенных», если не найдем в них съестных припасов. И в том же ответе запрещалось под страхом ножа и пожара всем окрестным жителям, к какому бы сословию они ни принадлежали, какую бы религию ни исповедали, свозить съестные припасы в запертые крепости.
И тогда старик Ларгье, дядя Финетты из села Корньяр, рассказал мне древнюю басню о том, как человек начал седеть, а у него было две жены, старая и молодая. И вот старая принялась вырывать у него черные волосы на голове, а молодая – седые, и вскоре он сделался лысым.
В той местности, где командует Жуани, и в той, где распоряжается Кастане, не осталось ни одного католика в каком-нибудь жилье, стоящем на отшибе. Только судья Пеладан, добрый мой хозяин, спокойно занимается своими делами, выходит за ворота* Женолакской крепости, разъезжает один по дорогам верхом на старом своем муле, учтиво кланяется нам, когда встречает нас на дороге. Мы говорим о нем: «Вот смельчак!» – и почти что гордимся им.
Нынче ночью мы, уважая собственный свой ордонанс, спустились к подножию гор и двинулись в сторону Рюна – деревни, что стоит на рубеже нашего малого края и папистского Жеводана, может быть, потому Отступник и не разрушил домов, принадлежащих «новообращенным», а просто поселил там католиков. Ограбленные наши братья как неприкаянные бродили вокруг и не могли вернуться в свои жилища, так как по приказу мессира де Пальмероля солдаты стреляли по ним, как по волкам, во всяком случае убивали мужчин, а женщин комендант отдавал на потеху своим наемникам. Жуани послал этому однорукому коменданту Пон-де-Монвера письмо, написанное мною, и потребовал, чтобы гугенотам отдали их жилище и их добро, грозя, что в противном случае в Рюне произойдут дела небывалые.
В ту ночь гроза и молния обрушились на деревню, дабы внушить уважение к нашему слову. Исполнившись ужаса, викарий Фрессине и его прихожане забаррикадировались в кордегардии, но некоторых кукушек, забравшихся в чужие гнезда, нам посчастливилось поймать, и мы их зажарили на огне пожарища.
Заядлый папист Пьер Фолыне, нотариус в Пон-де-Мон вере, с разрешения однорукого коменданта и с благословения Отступника, присвоил себе и жилище и все владения Пьера Шапеля; сей грабитель громче всех и дольше всех выл, сгорая в пылающем доме, вопил истошнее, нежели молодой Кабанес или дочь Анри Фирмена. Мы с Авелем, слышавшие, как Пьер Сегье пел в пламени костра, радуясь мученическому венцу, и многие другие, кои были свидетелями кончины наших братьев, преданных сожжению после пыток, обычных и чрезвычайных, теперь ловили каждый вопль католиков, сгорающих в домах, где их расселили по билетам, и все мы с глубоким убеждением думали и говорили, что столь великий страх перед смертью изобличает ложную веру и ложного бога католиков.
Мессир де Пальмероль и его гарнизон, конечно, превосходно видели из Пон-де-Монвера яркое пламя пожаров в Рюне, но комендант крепости уже изучил наши повадки: хорошо зная, что мы не станем его дожидаться в деревне, он подстерег нас на обратном пути – там, где мы его совсем и не ждали.
И вот, когда завершилась вторая ночь возмездия, зарево которой перебудило всех птиц, мы повернули назад и двинулись через высокое плоскогорье, волоча усталые ноги, увязая в снегу, коченея на лютом ветру; мы уже миновали Финьялетт, Шамплон и Саларьяль и шли все дальше, измученные, подавленные, отупевшие от всех этих разрушений, от голода, от бессонных ночей и словно пьяные от пожаров, от криков, – и вдруг наемные испанцы напали на нас со всех сторон.{104}
Первый залп мы выстояли, второго дожидаться не стали. Когда эти разбойники сжали свое кольцо, они нашли на месте атаки только три лошади, семь навьюченных мулов, два ружья, два красных плаща и три мертвых тела: Батисту Пранувеля, у которого пуля, сразившая его, пробила насквозь и скрипку, закинутую за спину; Жака Дельмаса, зарубленного саблей недалеко от того города, где его отец, великан Дельмас, был заживо колесован под надзором аббата Шайла во втором году нового века; и Авеля Дезельгана, брата Финетты, устремившего широко открытые мертвые глаза на Пастушью звезду.
Все случилось в сумерки. Внезапно раздались вопли, вой, выстрелы. Началось смятение, ветер пахнул мне в лицо (позднее я узнал, что то было дуновенье воздуха от взмаха саблей). Авель взял мою руку, положил себе на грудь, где зияла рана, и я ощутил, как еще дрогнул два-три раза тот горячий и влажный комок, в котором коренится наша жизнь и наша вера. А потом меня подхватила волна бегущих.
Господи боже, за детьми твоими гнались, как гонятся охотники за дикими кабанами. Враги шли по нашему следу, бежали за нами по пятам, отыскивая на снегу пятна крови.
Когда мы собрались кучками по трое, по четверо, преследователи потеряли нас, так как последний идущий заметал следы, другие вытирали у раненых кровь, иные высасывали ее губами. Да мы уже и были среди лесных покровов нашего Лозера, к тому же само небо послало нам помощь: пошел снег, тяжелые хлопья падали так густо, такой плотной завесой, что испанцы заблудились; снег разостлал вокруг свою горностаевую мантию, подобающую для герба нашего края, а в сем белом меху тепло бывает лишь детям Севеннских гор.
Дезельганы пришли расспросить о смерти сына; впереди шел отец, подгоняя мула и корову; за ним брели две старухи. Финетта показывала дорогу. Отец так поздно решился уйти в Пустыню, что они уже ничего не могли взять с собой, все бросили, лишь навьючили на мула два мешка пшеницы; Дезельган нес за плечами только колыбель.
Возвратившись в стан в ту роковую ночь, я заметил, что в руках у меня ружье Авеля. Я подобрал его безотчетно, – ведь Жуани внушал нам, что в сражении оружие важнее всего, и это уж было у нас в крови. Я сказал отцу:
– Вот… больше ничего не могу передать вам от него…
Дезельган ответил:
– Это самое лучшее.
Я ждал, что он, по обычаю, поцелует оружие погибшего сына, но старик не сделал этого, только долго рассматривал его со всех сторон – сверху, снизу, снял ложе, заглядывал в дуло, словно собирался купить ружье, потом вычистил его, тщательно зарядил и с тех пор не расставался с ним.
Я боялся, что утрата единственного сына, старшего из троих детей, нанесет ему такой удар, что он сразу состарится, однако он вдруг выпрямился, расправил плечи, помолодел, движения у него стали быстрые, взгляд свирепый.
Я постарался подыскать для них жилье получше. Я приметил проход между двух скал, не очень широкий, но зато длинный. За один день мы напилили и обтесали балки для крыши, положили их близко друг к другу, а сверху накрыли большими плоскими камнями. Один из Рьетордов – тех, что живут в Доннареле, – дал нам на время шкаф, доски и двери, мы кое-как закрыли вход в пещеру, защитив ее от ветров, которые дуют со всех четырех сторон света. Вид кругом не очень привлекательный, зато расположение пещеры превосходное: надежное потаенное убежище. Вскорости довелось убедиться, как удачно я сделал выбор: комендант Женолока мессир де Виллар обнаружил менее укромную берлогу и предложил своим воинам потешиться – перебить старух, детей и больных, укрывавшихся в этой норе. Вино, которое уже не вмещали утробы победителей, вылили на землю, запас каштанов сожгли.








