Текст книги "Божьи безумцы"
Автор книги: Жан-Пьер Шаброль
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 24 страниц)
Annotation
Роман Жана-Пьера Шаброля рассказывает о восстании камизаров и охватывает заключительный период религиозных войн во Франции, тот период, когда простой народ, разоренный бесконечными войнами, поборами и налогами, доведенный до отчаяния религиозным террором, с оружием в руках поднялся против своих угнетателей. Среди героев писателя нет государственных деятелей, знатных дворян, его внимание не привлекает жизнь придворных, политические интриги католиков и гугенотов.
Жан-Пьер Шаброль
Часть ПЕРВАЯ
Часть ВТОРАЯ
Часть ТРЕТЬЯ
Часть ЧЕТВЕРТАЯ
Часть ПЯТАЯ
Часть ШЕСТАЯ
Эпилог
РОМАН ЖАНА-ПЬЕРА ШАБРОЛЯ О КАМИЗАРАХ
notes
1
2
3
4
5
6
7
8
9
10
comments
1
2
3
4
5
6
7
8
9
10
11
12
13
14
15
16
17
18
19
20
21
22
23
24
25
26
27
28
29
30
31
32
33
34
35
36
37
38
39
40
41
42
43
44
45
46
47
48
49
50
51
52
53
54
55
56
57
58
59
60
61
62
63
64
65
66
67
68
69
70
71
72
73
74
75
76
77
78
79
80
81
82
83
84
85
86
87
88
89
90
91
92
93
94
95
96
97
98
99
100
101
102
103
104
105
106
107
108
109
110
111
112
113
114
115
116
117
118
119
120
Жан-Пьер Шаброль
Божьи безумцы
Антуану Шабролю, двадцати лет, солдатский матрикул 27311.
Антуану Шабролю, тридцати пяти лет, солдатский матрикул 27310, «осужденному па пожизненную каторгу по приговору господина маршала де Монревеля, командующего войсками в Верхнем и Нижнем Лангедоке, вынесенному в Ниже 3 марта 1703 года за то, что восстал Антуан Шаброль с оружием в руках против защитников короля».
Людовику, моему деду, который умел говорить с пчелами, читал Библию, приглядывая на пастбище за своими козами, и открывал мне посредством писаний Иоанна и Иеремии тайные замыслы Гитлера.
Моей любимой.
Начинаясь у шоссе № 106 (Ним – Ле Пюи), в двадцати девяти километрах за городом Алесом, по выезде из деревни Шамбориго, местная дорога № 218 ведет к поселку Пон-де-Растель (кантон Женолак) У дороги, в двухстах-трехстах метрах от поселка стоит одиноко Гравас; несколько лет тому назад этот старинный севеннский хутор все еще был цел, гордо высилось основное его строение с мощными стенами, сложенными из гранита, словно приютившее под своей защитой хуторские службы – свинарник, овчарню, сеновал и «сушило»…
Сушило – это домик, в котором сушат каштаны. В нижнем этаже на каменном полу разводят огонь, употребляя для Этого сырые дрова; горячий воздух и обильный дым, устремляясь вверх, проходят через мелкую решетку, заменяющую потолок. По лестнице, пристроенной снаружи, на второй Этаж вносят каштаны и рассыпают их для сушки на решетке.
При недавних злополучных переделках Граваса сушило снесли. И тогда в толще стены обнаружили ниже публикуемую рукопись. На втором этаже между двумя камнями была щель, и в нее, как в отверстие почтового ящика, просовывали листки этой рукописи. Они падали в неиспользованный дымоход, некогда устроенный в стене во всю ее высоту, – вероятно, намеревались сложить в домике небольшой очаг.
Расположение тайника не позволяло вынуть доверенные; ему листки, разве что разобрав домик камень за камнем, и, как мы увидим дальше, это оказалось весьма важной его особенностью.
Рукопись подверглась некоторой «чистке» для того, чтобы торопливый читатель мог пробежать ее, не теряя ничего существенного.
Читатель любознательный может обратиться к приложениям – к карте и комментариям. Цитируемые в комментариях документы покажут ему разницу между нашим повествованием, свидетельством современников, и правдой – по крайней мере той правдой, которую нам преподносят ныне историки. Таким образом, читатель любознательный глубже сможет судить об авторе обнаруженного повествования, о действующих лицах и фактах, отнестись к ним сообразно своим взглядам и даже сочинить более интересную версию рассказа! Это Уж от него зависит, пусть все переделает в воображении по своей воле и создаст собственную, совершенно новую книгу.
Старинный словарь и синтаксис мы почтительно сохраняли, когда устаревшее слово или оборот речи или даже ошибки казались нам любопытными и красивыми. Зато уж капризную орфографию того времени мы всюду исправили, так же как иные речения или черточки, которые ныне стали у сочинителен избитым дешевым приемом «воссоздания Эпохи», например «град» вместо город или кое-какие старинные окончания слов, дававшие возможность переписчику взмахнуть гусиным пером и украсить их затейливым росчерком.
Действуя в том же духе, мы вместо карты, составленной каким-нибудь плохо осведомленным военным штабом, предпочли приложить рельефный план[1], хотя он более полезен для нашего воображения, чем для понимания стратегической обстановки.
Часть ПЕРВАЯ
…Рассуждение весьма справедливое и вполне заслуживающее, чтобы обратили на него внимание те, кто на совесть человеческую посягает, ибо они порождают бури, роковые последствия за собою влекущие и требующие тяжких усилии для их успокоения. Дабы остановить такую бурю, избавить страну от великого кровопролития и сохранить Франции добрых ее подданных, имелось надежное средство – даровать свободу вероисповедания… АНТУАН КУР{1} («История волнений в Севеннах», изданная в Лондоне, 1760 г.)
5 августа 1702 года,
в день субботний.
Сила духа небывалая, порожденная муками сего времени, укрепляет наш малый народ. Вот уже более года, как господь великие страдания ниспосылает на дорогие наши Севенны, и в скорбях они как бы новое рождение обрели. Видим мы, как малая страна омылась от своих пороков и страстей, видим, как нежная юность и дряхлая старость сопротивляются, не убоявшись самых страшных гонений, самых лютых казней, а наши священные сборища совершаются и днем и ночью в ущельях и лощинах, невзирая на варварскую жестокость королевского интенданта Бавиля и всех властей предержащих.
Уже десять дней миновало с тех пор, как аббата Шайла архипресвитера Севеннского, злейшего из преследователей наших, постигла по воле господней смерть от руки одного из наших братьев как справедливое воздаяние за преступления сего злодея.
И ныне настал день начать мне свое рукописание по завету предвечного, ибо дух его проник в меня и повелевает мне: «Сын мой, говорю тебе: прежде чем уйти в горы к братьям твоим, поднявшим меч Гедеонов, ты должен послужить господу пером, ибо ты умудрен науками. Итак, заповедую я тебе, сын мой, запечатлеть на бумаге короткую свою жизнь и записи свои сохранить в тайнике. Я не могу открыть тебе намерения всевышнего и сказать, кто прочтет твое повествование, но таковы предначертания господни, и я повелеваю тебе: вдохновившись волей божией, выполни ее с усердием».
Вот почему только что очиненное перо мое не царапает бумагу и не делает помарок, но ровными строками нанизывает слова, честные и верные, и идут они вереницей, будто ослики по мельничной плотине, навьюченные мешками с отборной пшеницей; вот почему пишу я красивым почерком, и будут разборчивы строки, начертанные младшим писарем из Женолака, коего предвечный избрал писцом своим.
* * *
Я появился на свет в 1085 году, в месяц сбора винограда, в ту самую пору, когда в виноградниках, что карабкаются по склонам наших Севенн, течет сладкое вино цвета человеческой крови. В книгах записи рождений указано было, что 18 октября 1685 года у Давида Шабру и жены его Элоди Вергуньюз родился сын, коему при крещении, совершенном 12 ноября того же года пастором Камбадеседом, нарекли имя Самуил, восприемниками же от купели были Самуил Ребуль и Леония Сарацинка.
Отец мой жил на хуторе Гравас, так же как жили там мои деды и прадеды, о чем постоянно я слышал, и все исповедовали протестантскую веру, ту самую, что привилась во Франции. Никогда я не слыхал, чтобы в нашем роду был хоть один католик или приверженец какой-либо другой церкви, но в 1685 году, как известно, король с помощью драгунов, католического духовенства и палачей принудил весь свой народ, обитающий в Севеннах, принять католичество.
Наследственное достояние наше не очень-то велико, но все же мои близкие, люди трудолюбивые, жили в достатке, ибо имели они коз, собирали каштаны, разводили шелковичных червей, возделывали виноградники, держали пчел да еще и рыбу в реке ловили.
Позднее узнал я, что моим родителям и восприемникам пришлось окрестить меня по нашей вере втайне, словно совершая некое преступление, ибо с той поры всякий, кто вступал в жизнь без католических кривляний, подвергался тем самым опасности лишиться жизни.
После принудительного крещения католическим попом в нашей деревенской церкви мои родители вместе с крестным отцом и матерью, лишь только виноград был собран, потихоньку отнесли меня в городок Женолак, где пастор Камбадесед поджидал их в сарае, дабы окрестить меня по обрядам нашей религии. Сей бедный пастырь наш и отметил, что я вступил в земную жизнь в тот самый день, когда король подписал ордонанс об отмене Нантского эдикта{2}. по священник тотчас же указал, что было бы опасно давать поспешное истолкование такого совпадения».
Мне в день крещения моего было всего лишь двадцать четыре дня от роду, но, когда я подрос, матушка столь часто и столь подробно рассказывала мне о крестинах моих и особых приметах, с ними связанных, что мне теперь кажется, будто я с помощью духа свята все те обстоятельства помню сам по себе. Право же, я так и вижу, как родные мои, возвращаясь в глухую ночь из Женолака, спускаются по горной дороге к нашей милой долине Люэк. Вдруг матушка просит, чтобы малый их отряд сделал привал: придется ей покормить меня, и она удивляется, что я прежде времени проголодался да еще требую себе пищу столь громкими воплями; в простоте душевной она все сие приписала первому в моей жизни путешествию в холодную ночь.
– Темно было, как в погребе, – всегда добавлял в этом месте ее рассказа мой крестный, старик Ребуль.
Звезды прячутся, когда гора Лозер надевает на макушку темную шапку, а он, наш старый великан, не любит стоять поздней осенью с непокрытой головой. Для привала нашли укромный уголок, защищенный скалами, хорошо известный пастухам; убежище сие было расположено под уступом горы, а саженей на двадцать ниже, под отвесной кручей, на перевале стояла харчевня «Большая сковорода». Тотчас бережливая Леония Сарацинка задула свечу в потайном фонаре, и моей родительнице пришлось ощупью устраиваться в гранитном пристанище, недоступном свирепому северному ветру. Лишь мой крестный отец стоял на страже у входа, храбро выдерживая стужу, и только плевался с досады на нее.
* * *
Взметнулся и прыгнул Зверь, притаившийся во мраке.
Раздались крики – тут, там, бой барабана, замелькали огни, зажглись факелы, запылала солома, вспыхнули костры. Все это уже было хорошо знакомо. Драгуны, ехавшие в горы из Шамбориго, и драгуны, спускавшиеся из Конкуля, – словом, два войска, ехавшие с противоположных сторон Регорданы – Большой королевской дороги, – встретились на полпути и остановились у харчевни «Большая сковорода». Они входили в харчевню, вытаскивали оттуда столы, лари, скамьи, кровати, сваливали их на площади грудами, – в харчевне всякого скарба было много, дела ее шли хорошо, недаром же стояла она у проезжей дороги.
Мой отец, Леония Сарацинка и матушка, кормившая меня грудью, шепотом читали псалом LXIX. В ужасе произносили они нараспев:
Ненавидящих меня без вины,
Больше, нежели волос на голове моей.
Браги, преследующие меня несправедливо, усилились
И только старик Ребуль полон был ненависти и, дергая свою бороду, бормотал по обыкновению своему: «Поплатятся они! Поплатятся!..»
Тогда лишь он один вопиял о мести, он первый провозгласил ее, призывал к ней, а в те времена наши братья еще всходили на костер и радостно, готовясь принять мученический венец, пели хвалы господу, в те времена агнцы Христовы безропотно предавали себя волкам – то были времена беззащитных мотыльков, лишь недавно миновавшие времена. Но хоть тогда и вошло в пословицу «гугенотское терпение», старик Самуил, мой крестный, требовал мщения – «око за око, зуб за зуб». Как он тогда пугал здешних кротких людей, которые с тех пор так и прозвали его: «Поплатятся».
Было мне в тот день меньше месяца, я сосал грудь матери, помнить я ничего не мог, и об ужасах, свидетелями коих оказались мои родители и крестный отец с матерью, я рассказываю, побуждаемый дальнейшим своим житейским опытом, – ведь достаточно переменить имена, и будет все та же, хорошо всем известная картина. Зверь набросился на Пассевенов (хозяев харчевни) и на Бартавелей, живших по соседству с ними на другом склоне лощины. Дочери Пассевена – Элиза, Эдоди Маргарита и Мари (старшей было двадцать лет, а младшей пятнадцать), – девушки до того пригожие, что возчики нарочно делали крюк, чтобы заглянуть в эту харчевню, и до того скромные, что проезжие молодцы могли лишь полюбоваться на них, не позволяя себе никаких вольностей, красавицы Пассевенеточки, как их называли, а вместе с ними и Мари-Жанна Бартавель и сестра ее Марта были в ту ночь изнасилованы многими королевскими драгунами, и насильники после того еще для потехи мочились им на лицо и палили их, обнаженных, над горящей соломой, как палят свиней, но ведь свиней-то сначала убивают! Потом, исколов их иголками и кинжалами, лили им в глаза растопленное кипящее сало, надували тело их с помощью мехов, и, пока совершались эти пытки, раздавался бой барабанов, и солдаты святой римско-католической церкви орали похабные песни.
«Поплатятся они! Поплатятся!» – твердил крестный родителям моим, молившимся за Бартавелей и дочерей Пассевена, коих драгуны подвесили над костром, где сгорал весь их домашний скарб; палачи то опускали, то поднимали жертвы свои, желая, чтобы они подольше мучились, а не сразу расстались с жизнью. Крестный мой говорил, что нежданно пробудившийся у меня голод оказался спасительным для всех нас: ежели бы не он, все мы попали бы в пещь огненную, то был благодатный голод, ниспосланный свыше. Родители не решались принять такое истолкование, прежде чем не посоветуются они с нашим пастором. Но больше им не довелось его увидеть.
Этот священник из Женолака не успел покинуть пределы королевства; на следующий день после крестин его схватили и расправились с ним обычным способом, а именно: отрубили кисти рук, вырвали язык, выкололи глаза, потом привязали за руки и за ноги к двум боевым коням, стегнули их кнутом, гикнули, рванулись кони – и разодрали казнимого надвое. Останки несчастного Камбадеседа, согласно закону, волочили на плетенке по лангедокским деревням для устрашения народа, а потом бросили их свиньям Сезара Гарде – того, что арендует монастырскую землю.
Вот что случилось в ночь моего крещения, последнего крещения, совершенного последним пастором наших долин, орошаемых Люэком, Омолем, Гурдузой и другими речками, сбегающими с Лозера. Итак, сам я никогда не встречал ни одного пастора, но столь высоким мыслится мне их служение, что больше всего на свете хочу я, чтоб они поскорее возвратились из Женевы, из Голландии и из Англии и утешали бы, ободряли и вели по пути истинному немногочисленные остатки паствы, покинутой своими пастырями, рассеянной в горах, удрученной, истерзанной, оскорбленной, ввергнутой в бездну отчаяния, истребляемой огнем и мечом, отданной во власть Дьявола и Зверя», сто раз видевшей казни во сто раз страшнее, нежели ужасы, кои творили драгуны перед харчевней «Большая сковорода» в ту самую ночь, когда нарекли меня Самуилом.
* * *
Бежит мое перо и все дальше влечет меня, и мысленным взором я вижу, что мне указано было описать; глава мои не отрываются от сих картин, и сердце следит за ними, отстраняя суетное желание поправить или хотя бы перечитать то, что продиктовано мне свыше. Столом мне служит оконница в нашем прочном гранитном сушиле. Когда останавливается перо, ноги несут меня к сожженному дому моих предков, и я брожу в почерневших его стенах от мертвой печи, где пекли хлеб, к разрушенному очагу, близ коего меня укачивали в колыбели, в той самой колыбели, где спали мои старшие братья, и мой отец, и мой дед, и все, кто рождался в Гравасе, но ныне та колыбель обратилась в пепел; в сотый раз я подхожу к узкому оконцу, что выходит на лужайку с двумя кипарисами посередине ее – со времен Реформации там почивают все усопшие Шабру. А затем я возвращаюсь в гранитный домик, где они сушили каштаны, снова берусь за перо и пишу, – гак оставляет свой след на земле Самуил, последний носитель достойного имени; я пишу, повинуясь велению свыше: рассказать свое короткое земное бытие, прежде чем уйти в горы – в Пустыню, где укрываются угнетенные братья мои, и, сливая свой голос с хором их голосов, вознести наконец хвалу всевышнему, уже не сдерживая, не приглушая своего голоса; больше нет у меня сил оставаться здесь теперь, когда погибли смиренные гугеноты в Пон-де-Монвере, в последнюю субботу июля месяца.
Итак, в дни сбора винограда мне исполнится семнадцать лет. Семнадцать лет – приспело мне время вступить на новый путь. Раз уж начал я говорить о себе, укажу, что росту я довольно высокого – пять футов восемь дюймов, волосы имею каштановые, глаза карие, и, поскольку все должно отметить, запишу, что телом я худ, но не обижен силой и выносливостью, хоть и не приходилось мне, как другим нашим парням, много работать лопатой и топором.
В семье я младший из троих детей, и родители, решив но настоянию моего крестного отца направить своего младшего сына по пути, предначертанному для него с первого дня жизни, хотели, чтобы он хорошо обучен был и чтению и письму, и согласны были ради сей цели пожертвовать большей частью своих доходов.
Перво-наперво мать всем строго наказала, чтобы со мною говорили на чистом французском языке, а не на местном наречии, и неукоснительно за этим следила, одергивая далее почтенных стариков, которые и всего-то сказать по-французски могли: «Да благословит вас бог». А посему я с детства одинаково хорошо владел как французским языком, так и наречием севеннских горцев.
Столь великие познания в столь юном возрасте казались старикам удивительными и даже опасными. Очень многие из наших мудрецов побаивались, что у малого ребенка голова не выдержит такой начинки. Как ясно я вижу их, старых дедов из Пон-де-Растеля: сидят рядышком у опорной стенки виноградника, прислонясь спиной к нагревшимся на солнышке камням и положив подбородок на рукоять посоха, с удовольствием толкуют о важных услугах, которые я в будущем окажу делу дорогой им веры, предсказывая мои подвиги задолго до того, как я был в силах поднять с земли седельный пистолет.
Кроме того, матушка, которая и сама была настолько сильна в грамоте, что за один зимний вечер на посиделках могла разобрать по складам три стиха из Апокалипсиса Иоанна, научила меня по Библии читать, для чего доставала ев из тайника, предварительно закрыв на окнах ставни. Какой гордостью переполнилось сердце доброй моей родительницы в тот вечер, когда она раскрыла передо мной Библию на том месте, где говорится о Звере, выходящем из моря, и я так Звонко и гладко прочел отрывок до слов «и увидел я другого зверя, выходящего из земли». Тут уже и мой отец, и крестный, и все Дезельганы из Борьеса, приходившиеся нам дальней родней, и соседи, сидевшие кружком у очага, умилились до слез. И когда детский мой голос отчетливо провозгласил: «…кто имеет ухо, да слышит. Кто ведет в плен, тот сам пойдет в плен; кто мечом убивает, тому самому надлежит быть убиту мечом…» – все поднялись, как в храме, и старик Поплатятся сказал, что на челе юного чтеца воссиял свет небесный.
С того вечера старики стали выказывать мне уважение, а мои старшие братья принялись работать еще усерднее. Теодор орудовал лопатой и мотыгой, а Эли валил деревья в лесу. Обоим хотелось, чтобы их младший брат вырос большим грамотеем. Ах, если бы матушка наша могла навсегда остаться такою же, какой она была в ту пору, – к ней тогда словно вернулись ее молодые годы. Бедная крестьянка, передавшая мне все свои познания, она себя не помнила от радости, что блага эти можно отдавать другим, не теряя при том ни крохи и даже, наоборот, умножая свои сокровища. О диво дивное! От восторга девичий румянец играл на ее щеках.
И в довершение всего родители мои через посредство крестного заключили соглашение с почтенным Альсидом Фаведом, коего именовали у нас Писцом, ибо служил он в Ниме писарем в судейском приказе, а на склоне лет воротился в родную деревню Шан-Пери, расположенную чуть ли не у самого гребня нашего хребта – у подножья горы Кудулу. Условлено было, что за дюжину головок козьего сыра в неделю, за бочонок виноградного вина и три фунта с осьмушкой сала в месяц, свиной окорок и штуку домотканого сукна к Новому году Писец научит меня как скорописи, так и всякому уставному письму с буквицами, заставками и концовками, научит составлять всякие грамоты и судебные записи, сообщит мне и прочие свои познания во всех науках, если бог продлит ему веку, а также поможет мне изучить семнадцать различных книг, кои находятся в собственном его владении, представляя собой имущество столь необычайное, что разве только за семь лье от нас, в городе Алесе, можно было у кого-нибудь встретить такое богатое собрание книг. Договор обеими сторонами соблюдался неукоснительно: мои родители, дрожавшие над каждой тратой, боявшиеся самых малых издержек, нисколько не скряжничали в расходах на духовную пищу, для разума моего предназначенную. А мой учитель возымел ко мне такую привязанность, что простил бы им, ежели бы случилось так, что в субботу я взобрался бы на высоты Шан-Пери без корзины с провизией; но такого случая не бывало, в корзине лежали обычно тринадцать головок сыра, и притом отборного, бережно завернутые в листья смоковницы, а зачастую я приносил вдобавок корзину спелых смокв, колбасу или какой– нибудь другой гостинец, смотря по времени года, – горшок меду, зайца или только что пойманную форель.
И каждый день, нагрузившись, словно усердная пчела, я карабкался по горному склону извилистыми тропинками через Жибен и Альтейрак, а в сумерках спускался вниз с опустевшей корзинкой, с опустевшим горшком, облегчив свою ношу, зато набравшись новых, окрылявших меня познаний. Столько раз взбирался я в Шан-Пери, что разбил не одну пару деревянных башмаков, столько раз ходил туда, что проложил кратчайшие тропки, столько раз поднимался на эти кручи, что навсегда запомнились мне папоротники в каштановой роще, запах мяты близ родника, и, кажется, все еще я слышу, как гудит дикий пчелиный рой.
Случалось мне порою повстречаться с каким-нибудь пастухом, и тот, давно уже не слышавший голоса человеческого, кроме своего собственного, не довольствуясь тем, что здоровался издалека с прохожим мальчишкой, останавливал меня и, узнав, говорил с важностью па французском языке:
– «Кто мечом убивает, тому самому надлежит быть убиту мечом».
И в простоте своей смотрел на меня, ища на челе моем свет небесный.
Все больше прибавлялось у меня росту, сил и учености, а добрый мой учитель все больше слабел и горбился от старости. Но вот пришел день, когда он с горестью воскликнул, что ему больше нечему меня учить, – он в том бесповоротно убедился. Но тут же ему стыдно стало за свое огорчение, и он отпустил меня, сказав, что радуется успешному завершению своей задачи. Однако ж на следующий день я в обычный час опять явился и стал его упрашивать, чтобы он просветил меня в некоторых догматах, недоступных моему пониманию. Старик упорно отнекивался, долго и ловко выспрашивал меня и, наконец, сдался, убедившись, что тут не таится никакой хитрости.
Простодушие и любознательность мои оказались так велики, что пришлось ему удовлетворить мое желание и дозволить мне прийти и на другой день – в субботу. Как обычно, я принес ему тринадцать сыров; он их принял, сказав, однако, что берет это лишь в качестве прощального подарка, хотя, несомненно, сознавал, что за два дня усердных занятий со мной вполне заслужил эти последние сыры.
Итак, волшебное мое перо привело меня в написанных строках к первым снегопадам 1697 года, когда мне уже исполнилось двенадцать лет; при свете новых познаний предо мной открывались новые темные места, из-за чего, конечно, стоило потрудиться, совершить путешествие в Шан-Пери и отнести старику Альсиду тринадцать головок козьего сыра. Но однажды в январе его домик на заснеженном склоне горы предстал передо мной темным, черным, а старика Альсида Фаведа я увидел повешенным на любимой его липе, самой кудрявой и душистой в наших горах, – с тех пор никогда не бывало на ней ни одной пчелы.
Батисту Пранувель, сын альтейракского козопаса, сказал мне, что королевским драгунам, по их собственному признанию, доставили меньше удовольствия последние мучения достойного и доброго Альсида Фаведа, нежели уничтожение его семнадцати книг, которые они сожгли на костре, чем и хвастались, будто славным подвигом, по той причине, что три книги напечатаны оказались в Женеве.
Когда я полюбопытствовал, знали ли драгуны грамоте, Батисту Пранувель мне ответил, что грамоте они ничуть не знали, но хвастались, что умеют по начертанию распознать слово «Женева», также они, ничего не зная о Реформации, могут распознать и казнить проклятых негодяев, исповедующих веру, именуемую реформатской.
* * *
Вспоминаются мне теперь те вечера, те ночи, что я провел под кровлей почтенного Альсида Фаведа; часто бывало, что днем поднимался ветер, вьюга, и тогда согласно разрешению, которое заранее дали мол родители, Писец оставлял меня у себя. И случалось, что я целую неделю вкушал там сладость тишины и покоя, близкую к райскому блаженству. В теплой лачуге, затерявшейся среди снегов, незабвенный мой учитель вместе со мною читал густым низким своим голосом вечернюю молитву, и хвала создателю, проникая сквозь черепичную крышу, поднималась высоко в зимнее небо, и господь, склоняя кроткий свой лик, слушал нашу молитву.
Перо мое остановилось – так сладостны мне эти воспоминания, что я бросил писать и предался им. Бегут часы теплой летней ночи. Жажда любви гак сильно заговорила во мне в те самые дни, когда я должен подъять меч возмездия. Лишний раз я убеждаюсь в двойственности своей натуры, – при всякой схватке с врагом душой моей поочередно владеют отвага и ужас. Но чем больше страшит меня грохот солдатских мушкетов, чем сильнее дрожь пробирает меня, тем скорее я преодолеваю себя, тем быстрее ноги несут меня навстречу врагам…
В понедельник, 7 августа,
на заре
Боже великий! Раз уж нужно мне все отмечать, должен признаться: я прервал работу, едва ее начав. Но вчера, господи, воскресный день был по воле твоей полон нежного света. А ночью в часы сна ты повелел мне разделить с другим человеком тайну своих записей, и почти тотчас же но пробуждении я выполнил волю твою. Перо, как живое, трепещет и бежит по бумаге, дабы мог я вновь пережить все, что было в воскресенье, – первый воскресный день августа месяца.
Спустившись от дома к берегу речки, откуда далеко видна тропинка к Жибену, я сел под кустом в ожидании Финетты Дезельган. Она такая маленькая, что, когда идет по тропинке, дорожная сума, что висит у путников через плечо, ударяет ее по пяткам; такая маленькая, что ее голова едва доходит мне до груди, как я убедился в тот раз, когда она прижалась ко мне, не помню уж, почему так вышло, да это и неважно, ведь она только раз прижалась ко мне, и у меня вся кровь бросилась в лицо; было то в прошлом году, когда поспели первые каштаны. И с тех пор стоит мне вспомнить про этот единственный раз, вдруг становится жарко в груди, там, где касалась ее голова Финетты. Иной раз я нарочно про это вспоминаю, когда мне бывает грустно или очень уж холодно. Она такая маленькая, что драгуны, проезжая на больших своих конях, даже не глядят на нее, такая маленькая, что на посиделках старики посмеиваются над нею, называют ее «крохотулька» и советуют ей найти себе рослого дружка, не то, мол, народят они ребят ростом с мышат, будут малютки под кроватью плясать, а их и не видать. Финетта вся, бывало, вспыхнет, закроет лицо руками и смеется вместе со всеми, а отец ее приговаривает: «Будут малютки под кроватью плясать, а их и не видать», – и лукаво поглядывает па меня. Тогда краснею и я, высокий, рослый парень.
Никогда между моими родителями и родителями Финетты ни слова не было сказано о нас с ней.
А мы и тем более ни о чем таком не заговаривали.
* * *
Итак, мое повествование прервалось, кажется, на той поре, когда мне исполнилось двенадцать лет, да и про то время я далеко не все сказал. А теперь вот мне скоро семнадцать, и милая моя маленькая сестра во Христе только что простилась со мной, вероятно, мы с нею встретимся лишь на небе, и сейчас писать я могу лишь о ней. Так богу угодно.
Конечно, это уж мое дело – писать, на то я и обучен, но в отличие от сочинителей, которые пишут сами по себе, как им вздумается, я просто писец, пишу, что мне господь приказывает, а сейчас отец небесный повелевает мне писать лишь про Финетту.
* * *
Франсуаза-Изабо Дезольган ведь Финетту по-настоящему-то звать Франсуазой – родилась в тот самый день, когда Изабо Перас из Сюмена, Изабо Сюрвиль из Мольера и Франсуазу Арбюсе из Нигана казнили в Вигане на площади для игры в мяч{3}; напутствовал мучениц капеллан, приставленный к ним для того, чтобы до последнего их дыхания насиловать их совесть. Так же, как и я, Финетта родилась в месяц сбора винограда; хоть я всего лишь на год старше ее, я всегда смотрел на лее как на младшую свою сестренку– ведь она такая крохотулечка, такая маленькая, будто нарочно не хотела расти и всегда оставалась младшенькой.
Семьи наши жили в тесной дружбе, о чем говорят мне самые давние мои воспоминания о зимних посиделках. Вооружившись пиками, наши деды в молодости сражались за веру в Алесе в отряде Герцога де Рогана, – опошли все четверо, ни один не уклонился, а возвратились лишь двое, один из них спас другого, то были мой дед по отцу и дед Финетты по матери – Самуил Ребуль, по прозвищу Поплатятся, мой крестный, тогда еще совсем молодой парень, ему было лет шестнадцать. Борьес, где живут Дезельганы, расположен высоко в горах у подножия Кудулу, и виноград у них поспевает на две недели позднее нашего, поэтому Дезельганы приходили помочь нам, а когда у нас в Гравасе уже бродило в чанах виноградное сусло, мы шли к ним в Борьес и помогали в сборе винограда. Дезельганы собирали желуди, сеяли рожь, а мы сеяли пшеницу, собирали каштаны; от них мы получали самое лучшее, что дают горы, а им давали плоды, взращенные в долине. Их овцы и наши козы паслись в одном стаде на горных пастбищах, куда их перегоняли с наступлением жары, и приглядывал за ними один и тот же пастух, в одежде из сермяги и домотканого грубого сукна, – дедушка Финетты, мой крестный, старик Поплатятся.








