412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Жан-Пьер Шаброль » Божьи безумцы » Текст книги (страница 2)
Божьи безумцы
  • Текст добавлен: 26 июня 2025, 09:16

Текст книги "Божьи безумцы"


Автор книги: Жан-Пьер Шаброль



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 24 страниц)

Как мы с Финеттой, помнится мне, удивились, узнав, что между нами нет родства. Нас это долго огорчало, пока мы не поняли недавно, что это не лишает нас вовсе надежды когда-нибудь породниться. Мы вместе учились пасти стадо, собирать каштаны, срезать грозди винограда, рвать листья шелковицы, искать грибы; а потом пришел день, когда я, играючи, стал учить Финетту читать и писать. Мы с ней вдвоем устраивали молитвенные собрания в оврагах Пери; она изображала певчего, а я пастора и читал проповеди нашему стаду – в конце концов они тоже были агнцы господни. Не помню, чтобы мы сказали друг другу хоть единое слово нежности, но, когда я падал и ушибался, она плакала; когда от ночной прохлады вздрагивали ее плечи, мне становилось холодно; когда я приходил к Борьес, она первая слышала мои шаги; когда приключилась с ней злая лихорадка, больная звала меня, просила, чтобы я посидел около нее. Мы не знали, что за чувство нас соединяет, как оно называется, и не любопытствовали о том.


* * *

В сумке Финетты драгоценный подарок: пара башмаков. Из Борьеса прислали мне также козью шкуру, скроенную стариком Поплатятся, связку свечей, сыры из козьего молока, смоквы, жареные каштаны и толстенную колбасу, именуемую у нас «конец света». Для приличия я долго отказывался, даже сердился, не решаясь принять дары, за которые не мог отблагодарить, как у нас положено.

А после того мы стояли в трех шагах друг от друга, окидывая рассеянным взглядом обгоревшие стены Граваса. И вдруг Финетта спросила, помню ли я о дне девятого сентября.

В этот день бывает ярмарка в Шамбориго, но уже с первого сентября начинается оживление: звеня колокольцами и бубенчиками, спускаются из Вильфора и Пон-де-Монвера стада, а за день до ярмарки и накануне ее едут, едут телеги, двуколки, шарабаны, дилижансы. Приезжали в Гравас из Колле-де-Деза два рыжих великана – двоюродные братья отца, из Вальмаля приезжало все семейство Вержезов, старик Спасигосподи, старейший в семье Шамасов, дядюшка Липучий Вар с Волчьего хутора, что стоит на склоне Лозера, а с ним его шурин Фоссат, лесоруб из Гурдузы, все Рьеторы и Планы из Доннареля, вместе с дедом, добродушным стариком Всеедино, дядюшка Ларгье из Корньяра и даже дальний наш родственник Построим, которому, собственно говоря, нечего было делать на ярмарке – ведь он работал каменщиком около Конкуля, – но ему хотелось повидаться с родней, съезжавшейся сюда, да и как пропустить, кричал он, случай хоть раз в году вымыться хорошенько, приодеться и проехаться па бойкой лошадке в родные места, на людей посмотреть и себя показать. Отец радовался, что в его Гравасе целых две недели народу труба нетолчёная. Тут были и козопасы, и хлеборобы, прасолы, торговавшие свиньями, скотские лекари, холостившие баранов, но были тут к умельцы в разных промыслах: чесальщики шерсти, шерстобиты и ткачи, купцы, торгующие скобяным товаром, сукнами и шелками, мастера, изготовлявшие деревянные башмаки, дубильщики кожи и башмачники, – целый год люди откладывали до девятого сентября всякие важные дела; ведь тут можно было произвести крупные покупки, заключить контракты, вырвать себе больной зуб, выковать в кузнице подковы, заверить у нотариуса документы, – все это делалось в Шамбориго в дни ярмарки, а наш Гравас стоял на Регордане, то есть на Большой королевской дороге, у подножия Лозерских гор всего в каких-нибудь пол-лье от Шамбориго.

Уже с утра на ярмарке кишел народ и кипела торговля, и порой, если опа шла очень бойко, приезжие задерживались там до самого вечера, так что вместо полдня обед подавали в сумерки, и никогда я не видел, чтобы у людей так разыгрывался аппетит, как у наших родственников, свойственников, друзей и приятелей, когда они, покончив со всеми делами, садились за наш длинный стол, который еще раздвигали с обоих концов.

Отец угощал гостом прошлогодним вином, знатоки, отведав, говорили свое слово, потом судили-рядили, хорош ли будет в нынешнем году урожай, – виноград только что поспевал в ту пору. Пока женщины хлопотали, сновали от хлебного ларя к очагу, от бочки с солониной к столу, мужчины – горцы и жители долин – толковали о земле, о погоде, о солнце, о дождях, подсчитывали, что они по милости господней заработали силой своих мозолистых рук или смекалкой, все подводили итоги двенадцатимесячного труда, ибо у нас год считался от ярмарки до ярмарки.

Поев как следует, Спасигосподи, старейшина семейства Шамасов, в молодости воевавший вместе с моим крестным Самуилом Ребулем под городом Алесом, отодвигал свой стул, – а сидел он в конце стола на почетном месте, напротив хозяина дома, – и, откинувшись назад, складывал руки на животе и восклицал как то полагалось по правилам учтивости:

– Накормили всю ораву на славу!

В застольной беседе сотрапезники узнавали обо всех событиях за год, радостных и печальных: о крестинах, женитьбе, похоронах, сражениях, о моровой язве в далеких краях. Шли тут суды да пересуды, толки, споры, и потому засиживались за столом чуть ли не до зари. То был единственный день в году, когда никто не отсылал детей спать, и, пока сон не сваливал их, они оставались в горнице и могли видеть, как гуртовщик Дариус Маргелан и кузнец Бельгреск, огромный детина из Пои-де-Растеля, играют в «чья возьмет», как они, заложив руки за спину, крепко упершись сильными ногами в пол, прижимались друг к другу лбами, и каждый старался оттолкнуть противника; при желании мы могли также (в который раз?) послушать воспоминания о походах герцога де Рогана и неизменно следовавший да такими рассказами спор между стариком Спасигосподи и его другом, а моим крестным отцом Поплатятся…


* * *

– «Исполни их лица бесчестием»… – тихонько промолвила Финетта.

Мы подошли с ней к порогу большой пашей горницы, где гулял ветер, врываясь через зияющие проемы дверей и окон, – опустевшей горницы, где стоял лишь длинный стол, которого не уничтожили ни сабли, ни огонь.

И еще Финетта сказала:

– Тебе удобнее было бы у нас, в Борьесе. Отдохнул бы несколько дней, перед тем как уйдешь в горы…

Я не умел объяснить ей, почему мне необходимо было побыть среди развалин родного дома, но она поняла и сказала чуть слышно:

– Мы спали вот там, наверху, мы с сестрой Катрин и с матушкой, а брата Авеля положили вместе с тобой в том домике, где вы шелковичных червей разводите.

Под ногами у нас была зола от сгоревших досок потолка, но толстые потолочные балки из каштанового дерева выдержали испытание огнем и только почернели сверху. Финетта прошептала:

– Не все им удается разрушить. Кое-что уцелело!..

Обычно Финетта, Катрин и мать их приходили к нам из своего Борьеса по крайней мере за неделю до ярмарки, помочь моей матери все приготовить к этим дням; они оставались, чтобы вместе с нею все прибрать, а если к тому времени у нас поспевал виноград, помогали нам собрать его, а потом мы шли к ним в Борьес и работали на их винограднике.

Сомнение закралось мне в душу: зачем тратить время, рассказывая о былых радостях, когда мне так много надо написать важного и так мало времени у меня остается? Но вот уже шестой год сентябрь проходит без ярмарки, и мне, все яснее становится, что я никогда больше не увижу подобных дней и что Севенны утратят даже воспоминание о них, если только не погибнут преследователи дорогого нашего малого края. Вот и рассеиваются сомнения: не зря я трачу слова, когда хочу запечатлеть следы счастливого прошлого, – как видно, меня вдохновил на это всевышний.

Мы с Финеттой прошли через двор, где когда-то привязывали по три – по четыре мула к одному кольцу – так много съезжалось к нам гостей, что для и к мулов и лошадей не хватало места в конюшнях. У порога сушила мы остановились.

– Они, верно, не поджигали сушило.

– Поджигали, Финетта, да ведь огонь для него не страшен.

Солнце высоко стояло в небе, заливая своим светом долину Люэка. Не скоро оно спрячется за гору Кудулу, думал я, ему еще надо пройти долгий путь, такой же, какой оно совершило с того мгновения, как поднялось из-за вершины Диеса.

– Ну, пора мне домой.

– Еще успеешь. Погоди!

Финетта указала на солнышко.

– Ему-то легко будет под гору спускаться, а мне ведь в гору идти.

Прощаясь, мы всегда говорили о солнце, о погоде, об обратной дороге, но в этот раз Финетта все мешкала, не уходила, поглядывала на небо, вытирая по привычке руки передником. Мимо нас проносились ласточки, и Финетта сказала, что суетятся они, верно, к дождю, а я заметил, что они больше не хотят жить во всегдашнем своем гнезде над оконцем сушила, которое мой прадед некогда укрепил, прибив под ним дощечку. Финетта, конечно, могла бы добавить, какая это нехорошая примета, но она ничего не сказала. А я про себя думал, что птицы первыми почуяли смерть, так же как пчелы, избегающие теперь кудрявую липу казненного Писца.

Некоторое время смотрели мы на ласточек, стоя в тени у сушила. Потом Финетта вздохнула и спросила, не хочу ли я что-нибудь передать своей матушке.

– Финетта, мне надо сказать тебе кое-что важное.

И тогда я впервые увидел, какие у нее глаза. Да, да я не Знал, что они такие голубые и такие огромные. Ведь не в обычае у людей смотреть друг другу в глаза: так делают лишь в пылу ссоры, бросая вызов противнику. Чужие глаза, что чужая дверь, – зря перед ней не останавливайся. А я вот остановился, заглянул в глаза Финетты и, раскинув руки, в испуге ухватился за дверной косяк, – как бы не втянула меня рта голубизна. Удивительный страх нагнали на меня глаза Финетты. Цвет у них серовато-голубой, какой часто бывает у жителей нашего края, но они показались мне просто огромными. Даже странно, что такие большие глаза могут быть у такой крохотулечки, – ведь она такая маленькая, что однажды, когда мы, переправившись вброд через речку, обсыхали на травке, шалунья взяла и засунула обе свои ножки в мой деревянный башмак.

Итак, мы смотрели в глаза друг другу, и, чтобы мне лучше было смотреть, я склонил голову к плечу и увидел, как в зеркале, что и она точно так же склонила головку. Как зачарованные, замерли мы, исчез весь мир, – были только глаза Финетты: не видел я больше ни ласточек, ни развалин, ни жаркого августовского солнца, – были только ее глаза, и я утонул в их беспредельной голубизне.

– Присядь, Финетта… Нам надо поговорить…

Как трудно было оторвать взгляд от этих глаз, даже сердце защемило. Мы сели на гранитный приступок у двери.

И тут я открылся ей, что мне дано повеление доверить тайнику, оказавшемуся в этих старых камнях, повесть о жизни своей, а затем уйти в горы и отдать саму жизнь делу господню, и точно так же по воле всевышнего я должен посвятить в свою тайну лишь ее одну.

Мы поднялись по лестнице, отворили низкую дверь. Осторожно ступая по решеткам, истершимся за многие годы, прокопченным в дыму костров, мы подошли к стене, и я показал Финетте тайник. Она засыпала меня вопросами и наконец поверила, что ежели кто и захотел бы достать оттуда мои рукописания, то сделать это мог бы лишь одним способом: разобрав сушило камень за камнем.

– Каждый листок, вверенный мною этим камням, подобен дню человеческой жизни, канувшему в вечность с наступлением ночи. Можно возвратиться я нему мыслями, можно раскаяться в деяниях, совершенных в тот день, но изменить их невозможно. Так и с нами будет, Финетта!

Уверившись, что мой тайник все сохранит надежно, она так обрадовалась, что я удивился. Правда, мы, гугеноты, всегда гордились, что в наших поступках нет легкомыслия, и охотно показывали, что мы совсем не таковы, как католики: паписты воображают, что стоит им пойти на исповедь, и они снимут с себя вчерашние грехи, обелят грязную совесть крестами да поклонами; мы нс скрывали, что ставим себя выше их, радовались своей власти над собою. Мне приходилось встречать в Севеннах заезжих чужеземцев, и я знаю, что они изумлялись благонравию молодых гугенотов. Будь на то моя воля, я бы им без труда показал, какая разница есть между нами и «чадами пресвятой девы» да прочими ханжами, которые лобызают своим епископам ноги и пастырский перстень на руке у них, поклоняются идолам в своих капищах, а дьявол по дешевке продает им отпущение грехов.

Я проводил Финетту до Мартинетского брода. По солнцу видать было, что уже шел четвертый час.

И снова наши глаза нашли друг друга, и взгляды тотчас встретились с такой страстной силой, что и лица потянулись друг к другу. Я крепко стиснул зубы, так что они хрустнули, и поспешил закрыть глаза, пока еще не поздно.

– Да хранит тебя бог, Финетта!

– А ты не поцелуешь меня, Самуил?

В прежнее время, когда виноград уже бывал выжат, а стада возвращались с горных пастбищ, мы с Финеттой расставались не на одну неделю и на прощанье по-родственному чмокали друг друга в обе щеки. Но сейчас я ответил глухим голосом:

– Теперь уж это нельзя, Финетта…

И я открыл глаза лишь в ту минуту, когда ее деревянные башмачки застучали по камням у брода. Как козочка, в три прыжка она перелетела на другой берег, и я понял, что она счастлива. На прощанье она помахала мне рукой и что-то крикнула, но слова ее затерялись в журчании реки, а потом она исчезла в зарослях тальника.

Голубым стал берег, голубыми стали волны нашей речки и песок у воды, голубой стала трава, голубыми стали раны, оставленные огнем на стенах дома, – право, я все видел как будто сквозь голубые глаза Финетты. Сколько я ни говорил себе, что то было прощанье, что мне уж больше не видать Финетты, я не испытывал сильной грусти. Я говорил себе также, что, вероятно, у всех девушек глаза обладают такими же чарами, и все же не мог уверить себя в этом.

Я был так доволен, что, выполняя волю всевышнего, открылся Финетте, и гордился, что не поддался слабости, прощаясь с нею, я был полон таинственной радости, словно принес жертву во имя долга, возложенного на меня. Жгучие часы прощания нашего, радость вновь переживать их сейчас, рассказывая о них, захватили меня, вознесли высоко, и перо мое ничего не может скрыть, – я пишу помимо собственной воли, под чью-то диктовку, и, быть может, те, до кого дойдут эти строки, прочтут в них то, что мне самому неведомо.


* * *

Я отдыхал, пока спускались на землю сумерки, ведь теперь у меня есть свечи – пиши хоть всю ночь напролет. Взяв два сыра и десяток смокв, я спустился к ручью, что течет близ дома. Я помолился, потом поужинал, подстерегая появление первой звезды, самой крупной, – той, что раньше всех заблещет вдруг в ночном небе как раз над Финьелем – главной вершиной Лозера. Никогда еще вечером не бывало столько кузнечиков; по всей долине шло такое стрекотанье, будто скворчит оливковое масло на сковороде, когда кладут на нее жарить мелкую рыбешку; право, в нескольких саженях от реки не слышно было, как она журчит, пробегая по камням. Жара сменилась вечерней прохладой, возле родника запахло мятой. Встав коленями на мягкий мох, я припал к воде, окунул в нее и нос, и рот, и подбородок. Я вознес тебе хвалу, господи, благодарил тебя за все: за солнце, за звезду, блиставшую над Финьелем, за кузнечиков – я восхвалял тебя, когда возвращался в сушило, я восхвалял тебя и когда зажигал первую свечу, присланную мне из Борьеса.

Испокон веков господь бог милостью своей взыскал наши Севенны; в долинах трех Гардон, на полях, на склонах Эгуаль, Бужеса и Лозера всегда слышался голос его, и его предостережения против бесчинств папского Рима, идолопоклонства, коим стало у католиков почитание святых, хитроумного лицедейства вместо богослужения, продажи индульгенций и догмата о чистилище. Семь с половиной столетий и даже более сего срока, еще при всяких Лотарях и Карлах, пастухи, не имевшие ничего – ни скота, ни пастбищ и даже сами себе но принадлежащие, пастухи, бедные, как Иов, не умевшие ни читать, ни писать, считавшие палочками, камешками или зарубками на дощечке, уже проповедовали слово божие на наших горных высотах. Прадеды наши передавали, что в старину слова сих проповедников исполнены были такой великой силы, что отовсюду стекались горцы послушать их, и так прекрасны, что, несомненно, устами их вещал дух божий.

Со времени Реформации вновь зазвучало слово божие; в проповедях наших пастырей. Севенны очистились от католических исповедников и исповедален, от семинарий и лживой их науки; из священных книг выгребли латинскую тарабарщину, изгнали внедрившихся в наших краях мошенников и лгунов, торгашей, промышляющих душами христианскими, и народ наш мог прямо идти к господу, как идет к пастуху ягненок, ища спасения от поднявшейся бури, и пастух берет его на руки и, укрыв под плащом своим, прижимает его к сердцу.

Издавна вошло у нас в обычай молиться вместе, открыто беседовать о грехе, о смерти, о вечной жизни. Сожаления достойно, что вдохновленные богом пастыри прежних времен не оставили нам следов своих, подобных тому, какой мне приказано оставить.


* * *

Перед тем как Финетта пришла проститься со мной, повествование я довел до двенадцатого года моей жизни, но должен я возвратиться еще дальше, к тому времени, когда я еще не достиг возраста разума{4}, и даже к году моего крещения. От таких скачков рассказ становится нескладным, но меня сие не тревожит, не тщусь я писать для развлечения людей и украшать свой труд ухищрениями сочинителей, но Должен я дать краткий отчет, как то всевышний повелел мне^ И раз это так, то вот и трепещет перо в моих пальцах, ему не терпится писать, следуя вдохновению души, и запечатлеть дела столь обычные для нас, что, узнав, о чем я рассказываю, мои близкие, пожалуй, сочли бы меня таким же дурачком, как тот блаженный, что в грозу поливал свой огород. Но мне приходит мысль, что люди позабудут о разорении нашего края, о всех наших страданиях, так же как забыли они, невзирая на давние сказания, что было у гугенотов сто пятьдесят крепостей, хорошо оснащенных, содержавшихся королевской казной; что были у гугенотов четыре университета, академии, свои судебные палаты; было у нас тридцать тысяч солдат, четыре тысячи дворян; были у нас свои герцоги – герцог Сюлли, герцог Буйонский, герцог де Ледигьер, герцог де Роган – и наш добрый король Генрих IV… Пусть господь даст мне силы рассказать о нынешней геенне адовой, подобно тому, как хотелось бы мне услышать повесть о нашем золотом веке – о времени Нантского эдикта.

Правда, мало я знаю о тех двух войнах, какие вел против нас кардинал Ришелье{5}, и не могу я также рассказать подробно о нескольких сотнях различных эдиктов и ордонансов, коими нас угнетают: одним эдиктом запрещают нам хоронить наших покойников в промежутке времени от шести часов утра до шести часов вечера; другим эдиктом не разрешают нам собираться в количестве более двенадцати человек – даже на свадьбу или на крестины; согласно третьему ордонансу, я, гак же как и все дети гугенотов, в нежном младенческом возрасте должен был состоять под надзором нянюшек из прихода Шамбориго, каковые так усердно опекали меня, что первыми словами, сказанными мною, были не «папа» и не «мама», но «пресвятая дева», «богородица», «слава святому кресту», «благословенная месса» и тому подобные штучки, – ведь как только научится маленький гугенот говорить, он должен научиться и лгать{6}.

И вдруг мне вспомнилось сейчас, как на одиннадцатом году жизни я побывал с моим крестным в Алесе, – погнав туда овец, он взял меня в подпаски. В большом этом городе я увидел, как на площади мои сверстники и дети младше меня бегали, скакали, что-то ловили и отнимали друг у друга. Очень было любопытно смотреть на их беготню. Старик крестный угрюмо объяснил мне, что они играют и что игры – самое естественное занятие детей.

Но для меня-то игры не были «естественным занятием» – «ни для меня, ни для ребятишек Дезельганов, Дельмасов, Бельтресков, Фоссатов, Пранувелей, Вержезов или Бартавелей, – наоборот, для меня, как и для них, естественным было другое: чтобы ночью мать выхватывала меня из колыбели и бежала в горы, спрятав меня под своею шалью, и мы бы ждали с нею рассвета в пещере у горного потока, прикорнув на охапке соломы, и оставались бы там иной раз весь день до следующего утра. Для нас естественно было учуять появление драгун, завидев пыль, поднятую ими, заслышав шум и тяжкий топот их коней, блеск их шлемов, – угадав их приближение, мгновенно скрыться, исчезнуть; для нас естественно было дышать и жить целыми днями, притаившись под грудой каштанов, ухитряясь не сбросить ни одного из них; для нас естественно было исповедовать две религии – одну напоказ, другую, настоящую, хранить про себя. Только когда мы с крестным побывали в Алесе на большой ярмарке 24 августа, я понял, что не все одиннадцатилетние мальчики во французском королевстве живут так же, как мы в наших горах, – там, где сливаются три Гардоны и, слившись, бегут единой рекой по низине. Нет, в том Вавилоне дети католических купцов и прочих папистов резвятся на солнышке и поют песни, а драгуны с отеческой улыбкой слушают их.

Каждый вечер с великим терпением наши матери освобождали пас из сетей католического катехизиса, обманов и уловок исказителей веры, дабы погрузить нас украдкой в животворный источник священного писания.

Я еще и ходить-то не умел, когда в наш хутор нагрянули солдаты{7}. У меня не сохранилось о них воспоминаний, запомнилось лишь бряцание железа и, главное, запах – запах смазанных салом сапог, он тем более врезался в память, что и до сих пор остался неизменным, все тот же смешанный запах старой кожи и свежего свиного сала, – ведь, как известно, драгуны любят смазывать свои сапоги, забравшись в наши погреба. Но, подрастая, все ребятишки горных селений – от Борьеса до Граваса, от Шамаса до Доннареля – все уже начинали понимать, как страдают их родные Севенн; мы лепетали: «Летает голубь в долинах наших, а не в чертогах епископов ваших»{8}, все мы хотели стать Вивапами и Бруссонами, хоть и не очень-то много знали о сих проповедниках. По рассказам моих родных мне больше известно о молитвенном собрании на горе Бужес 12 мая 1686 года или хотя бы о деле Эспинаса, нежели об однодневном постое драгун в нашем хуторе, когда они поглотили все наши сбережения за двадцать пять лет и зачислили всех Шабру в разряд новообращенных католиков, или, как сокращенно говорили, – ноков.

Зимою Дезельганы спускались к нам с Лозерских гор, и, если только возчик Старичина и погонщик мулов Везделаз говорили нам, что солдаты из городского ополчения или из частей интенданта не рыщут в окрестностях, у нас в доме устраивались посиделки. Матушка укладывала нас в постель, прочитав нам на сон грядущий отрывок из Послания апостола Павла или из Евангелия от Матфея; у очага же, где жарились в золе каштаны, шла беседа, и до нас долетали новости с трех гор, из долин и из городов, рассказы о братьях наших или о предателях. Мало-помалу подкрадывалась дремота, и так хорошо было чувствовать, что в эту ночь кругом друзья, улавливать знакомые слова о нашей вере, слышать любимые голоса, то суровые, то веселые, горячие речи моего крестного Поплатятся, приятный певучий голос старенького Спасигосподи из семьи Шамасов, голос Везделаза – Пьера Рамо, громовый бас рыжего великана – кузнеца Бельтреска, спокойный голос старика из Доннареля, прозванного Всеедино, скрипучий голос столяра Вержеза из Вальмаля; и вместе с гулом грубых голосов наших горцев, сбросивших с себя в рту минуту ярмо «новообращенства», нам запали в душу слова о служении святому делу. Совсем еще малышами мы уже любили эти темные ночи и эти речи, которые, скоро, очень скоро стали нам весьма понятными.

В тот год, когда я появился на свет, великая беда постигла наш малый народ: голод схватил его за горло, в горных селениях ели желуди и траву. Восемьсот изголодавшихся горцев ринулись в Алее, прослышав, что там какие-то люди выдают гугенотам пособие, ежели они отрекутся от своей веры. И все же из всех несчастий этого злополучного года самой страшной бедой в памяти людей осталась отмена Нантского эдикта. Первые тайные собрания, происходившие в начале следующего года, возродили в сердцах надежду. Я был тогда грудным младенцем, но, когда подрос, навидался достаточно и могу себе вообразить, что за споры вели меж собой дорогой мой крестный Поплатятся и его старый дружок Спасигосподи по поводу собрания в долине, на котором непрошеных гостей – драгунов встретили выстрелами. Но пришел день, когда меня перестали смешить бесконечные препирательства двух наших мудрецов: я понял, что пререкания давних приятелей не просто стариковская привычка, но что спор сих бывших воинов герцога де Рогана идет по всем Севеннам и разделяет их на два лагеря; я горько плакал в ту ночь, когда почувствовал, что этот раскол болезненной трещиной затронул и мое сердце.

А на вышеупомянутом собрании, происходившем на горе Бужес 12 мая 1686 года, схватили Франсуа Вивана; сто пятьдесят наших братьев, коих поначалу разогнали, возвратились, и многие из них уже вооружены были мушкетами; построившись для боя, они дали два залпа, но затем все же обратились в бегство, и поле битвы осталось за насильниками; шесть человек ваших они взяли в плен, разграбили две деревни. Однако ж впоследствии некоторые наши братья, по примеру Вивана, приходили на молитвенные собрания с оружием… Через несколько месяцев на наших посиделках людям стали известны дошедшие наконец до нас из Роттердама послания пастора Жюрье, где он бичевал тех, кто призывал покориться королю{9}. И вот одни говорили, что Жюрье поддерживает Вивана, что Виван – проповедник с ружьем – и изгнанник Жюрье призывают бежавших пастырей возвратиться в С ев с пни и поднять там восстание. Другие же оплакивали как гневное перо, так и скорострельный мушкет, и последний даже больше из-за того, говорили они, что кипучий Франсуа Виван подвергал себя смертельной опасности на наших скалах, хотя мог спокойно жить в гостеприимной республике Соединенных провинций. Однако они выражали надежду, что пастыри наши возвратятся для того, чтобы привести в лоно порядка и утихомирить заблудших овец. Итак, самые несговорчивые спорщики, исходя из противоположных чувств, согласны были в одном: и те и другие молили господа возвратить своему малому народу его пастырей.

«Любой народ, поставивший над собою короля, сохраняет за собой право свергнуть его, когда он нарушает свой долг», – провозглашал Жюрье устами седобородого Поплатятся.

«Духовный меч – вот единственное оружие воинов Предвечного», – отвечал Бруссон устами другого седобородого старика, Спасигосподи.

Увы! Резня, учиненная в Виварэ, вновь столкнула лицом к лицу двух мудрецов: старейшину семейства Шамасов и старца из Борьеса, и оба вооружились для своих споров противоположной мудростью, которая в глазах обоих была окрашена недавно пролитой кровью. Кажется, они решили даже вынести свой спор на собор в Женолаке{10} – как раз в то время он был созван – и отправились туда.

Мне шел восьмой год, когда Франсуа Вивана убили, но мне кажется, будто я был свидетелем пыток, коим его подвергли, собственными своими глазами видел, как волокли его тело головой вниз но селеньям нашего края, видел большой ярлык, укрепленный на нем, гласивший: «Изменник и убийца»; я словно видел, как сожгли истерзанный труп и прах развеяли по ветру – все это совершено было по приказу мессира де Шантрена, губернатора Алеса. Молодые горцы, возвращавшиеся из Долины, куда они нанимались убирать виноград, погонщики мулов, возчики, коробейники долго еще передавали нам рассказы о земной жизни убиенного. И конце концов мученик за веру предстал перед нами в ореоле дивной красоты, которым окружило его служение господу, хоть при жизни школьный учитель Франсуа Виван был невзрачен – черномазый, тощий и какой-то скрюченный, словно кривой сучок. Но как смело и прямо говорил он, какие послания направлял самому мессиру де Бавилю, предавая его проклятию, а иной раз и высмеивая. Люди, всегда приносившие нам вести, рассказывали, как гневался наш Виван на пасторов, слишком уж терпеливо сносивших свое изгнание, как он вопиял, что не должно пастухам удаляться от стада своего, особливо когда свирепые волки режут овец.

Вопреки всем гонителям – католическим священникам, драгунам, солдатам городских ополчений и присланным миссионерам-совратителям мы в горах наших всегда все знаем, – вот потому-то мы до сих пор еще и не попали на каторгу или на тот свет. Мы, например, узнали, что однажды в рождественский сочельник Франсуа Виван возложил руки на голову некоего законника, по имени Бруссон{11}, и посвятил его в проповедники, и с тех пор они вместе вели молитвенные собрания; лучники даже развесили до самого Пон-де-Растеля объявления, в коих господин интендант обещал награду в десять тысяч ливров за головы обоих проповедников.

Однако у Бруссона и Вивана не было согласия меж собою, так же как у наших стариков – Спасигосподи и Поплатятся – и по тем же самым основаниям; доказательством служит то, что Виван уложил трех кюре и одного пастора-отступника, а тогда Бруссон, сотоварищ воителя, отошел от него. Итак, слово обрело плоть и кровь; меч и голубь, о коих шли споры на посиделках, стали порождать разногласия в наших горах, как и у двух сих проповедников; один нес людям лишь слово, а другой вместе с ним и ружье; один взывал к милосердию Христову, другой – к возмездию предвечного.

Я помню, что мы молились за того и за другого, и так было во всех наших селениях, где голодные, забывая про свой голод, оставляли хлеб и сало под плоским камнем, предназначая их гонимым пастырям. Те слова, что Виван написал в конце своего завещания, оставляя скромное свое достояние бедным собратьям: «Боже, ты моя защита и упование, тебе вверяюсь!»{12} – слова эти стали девизом всех молодых гугенотов в Долине. Их передавали друг другу и юноши и юницы, так же как и насмешки Пьера де Мулена над чистилищем, над таинством преосуществления, над предстательством святых, исповедью духовнику, над мессой и индульгенциями, кои продаются, как пряники на ярмарке. Мы слушали проповеди католических священников, а сами шептали про себя: «Суеверна, идолопоклонство, обман и сатанинские выдумки!» Старший сын Дельмасов, слесарь по ремеслу своему, шевелил большими своими ушами так смешно, что мы еле удерживались, чтобы не прыснуть со смеху, когда он удивленно покачивал курчавой своей головой, слушая непонятную болтовню капеллана, бормотавшего молитвы по-латыни, что служит лишь тому, чтобы держать народ во тьме невежества, отстранять его от слова божия, а следовательно, и от бога. Пока папист гнусавил свои заклинания, мы, «новообращенные», передавали друг другу и читали тайком какую-нибудь притчу, где говорилось понятным языком о винограде, об источниках, о смоковнице, об овцах, о скалах, об оливковом масле, о пастухах и пахарях, где говорилось о нас, о нашей жизни, о малом нашем крае, где все написано было для нас, и так просто написано.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю