Текст книги "Божьи безумцы"
Автор книги: Жан-Пьер Шаброль
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 24 страниц)
Разногласия, однако ж, не щадили ни Пьера, ни Жана, вносили раскол, не было единства ни в людях, ни в обстоятельствах; выпадали часы сладостные, как проповеди Бруссона, и минуты суровые; бывали испытания, укреплявшие благоразумных, но других толкавшие к мечу… Итак, распря была повсюду, и старый мой учитель видел, что происходит разлад и в нас самих, ибо внутри нас, говорил он, идет жестокая борьба меж двумя началами, стремящимися захватить власть над нашей душой.
Записи на этом листке нацарапаны кое-как
и без малейшей заботы о хорошем слоге.
Сон Авраама Мазеля: большие и очень тучные черные волы (католические священники, пожирающие нас) ели капусту в нашем огороде. Приказ – выгнать волов.
В План де Фонморте капитан Пуль натолкнулся на отряд Мазеля. Пьер Сегье попал в плен… Как же господь это допустил? Нельзя тут господа винить —
виноват сам Пьер Сегье, зачем он заупрямился и вздумал остаться в опасном месте, невзирая на предупреждение Мазеля и приказ поспешно отойти.
И этот Пьер Сегье так перетрусил, что бежал без боя, забился в кусты, просидел в них больше шести часов, и солдаты капитана Пуля нашли его там.
Не вдохновил нас господь, как вырвать Пьера Сегье из когтей папистов. Пришел его час принять мученический венец ради вящей славы божией.
Заплечных дел мастера, посланные из Нима королевским судом, уже направляются в Севенны и будут орудовать в разных местах края.
Аврааму было предупреждение взяться за оружие решительнее, чем когда-либо, и повести войну против гонителей наших.
Погонщик мулов уверяет, что повстанцы оскопили двух католических священников – настоятелей церкви в Пон-де-Монвере и в Сент-Андре-де-Лансизе. Не могу тому поверить, хотя, по слухам, вышеуказанные паписты следовали по стопам аббата Шайла не только в делах веры. Нет, такая свирепость совсем не в наших обычаях, даже когда мы разъярены{13}. Увидев мое негодование, погонщик мулов Везделаз, надеюсь, не станет распускать и в других местах сии слухи.
Сборщики винограда, возвратившиеся из Долины, сообщили, что на большой ярмарке в Бокере живо расхватали все ружья{14} (еще до того, как Шайла отправили на тот свет); стало быть, в Долине наши люди полны решимости не меньше, чем в горах.
Пришло пастырское послание монсеньера Флешье ко всем настоятелям и кюре его епархии; там говорится: «…требую принять решительные меры против «новообращенных», не желающих посещать церковные службы; однако же, когда приговор будет вынесен властями, нам ради завоевания доверия народа нашего иной раз не лишним окажется выступить предстателями за осужденных перед государем и из милосердия христианского исходатайствовать помилование, для тех, кто сего будет достоин…»
Епископ Мендский пишет своему духовенству:
«…напоминаю приходским священникам, что они обязаны вести наблюдение за имеющимися в их приходах новообращенными католиками, но необходимо также, чтобы именно католические духовные лица публично добились снятия части денежных взысканий, кои власти в скором времени наложат на новообращенных…
…духовенство должно следить за тем, чтобы всякую вину постигала кара, но, когда приговор будет вынесен, и только тогда, священник должен вступиться за осужденного{15}, дабы сим заступничеством заслужить его признательность или признательность его близких».
Сего, 8 августа, вторник,
около полудня
Замерло вдруг мое перо, ибо я услышал приятные звуки знакомой песни и узнал голос Везделаза, который, как известно, не может без песни вести своих мулов. Явился он из Пон-де-Монвера, стало быть, знает все досконально о смерти Шайла. Наш Везделаз даже вез, спрятав у себя на груди, под рубашкой, бумаги, найденные в обиталище сего Севеянского султана, – Авраам Мазсль пересылал сии грамоты нашим братьям в Колле. Мне очень хотелось сделать с них со всех списки, но мулы нетерпеливо фыркали и били копытом о землю, да и солнце уже спускалось к горе Кудулу, так что я успел переписать совсем немного. Желая побольше расспросить Везделаза, я ухватился за полу его плаща и не отпускал до тех пор, пока последний из мулов не перешел вброд речку Люэк – они эту дорогу хорошо знают. От рассказов его о подвигах восставших наших братьев я преисполнился воодушевления и особливо стыжусь сейчас столь легкого оружия, как перо, ибо всем существом своим жажду взять в руки мушкет. Скорее бы довести до конца предписанные мне записи, и для того готов я и сну ночами не поддаваться. Да простит мне бог, но, право же, не могу я дождаться того дня и часа, когда уйду к своим братьям в вольную Пустыню гор.
Сдох Шайла! Никто не заплачет о нем!.. Слыша, как взрослые произносят его имя, дети считали, что «Шайла» – это бранное слово. Кузнецам и лесорубам – людям, работающим во всю силу мышц, нужно бывает для размаха ругнуться и, не желая кощунствовать, они просто выкрикивают имя Шайла: «Эх, Шайла-сатана!» или «Шайла-плут!», «Шайла-гад!» Подумайте только, архипресвитер Севеннский, наш владыка, и вдруг его обзывают сатаной и гадом! Брань Эту мы слышали не раз, когда наши родичи, поплевав на ладони, хватались за рукоятку кирки, топора или заступа и принимались рыть землю и таскать булыжники, ибо гугеноты обязаны были отбывать «повинность по прокладке королевских трактов и проселочных дорог соответственно разнарядке среди податного населения прихода и способностей каждого; работы сии должны выполняться неукоснительно под страхом принуждения к ним солдатами гарнизона, и проводятся они по предписанию мессира де Бавиля и под надзором монсеньера де Шайла». И вот родителей наших отрывали от полевых работ в горячее время жатвы и заставляли прокладывать среди скал прославленные королевские дороги – ровные и широкие пути, которые, однако, не соединяли меж собой малые наши городки и селения, но проходили далеко от них в горах и служили для наблюдения за ними и обстрела их из пушек в случае надобности.
Миссионеры в сутанах или в кирасах, соглядатаи аббата Шайла, непрестанно следили за нами, прислушивались, не поют ли где псалмы, готовы были схватить Дельмаса-слесаря за то, что он совершает великий грех – работает в день церковного праздника, или донести на Рьеторов из Доннареля, что у них водятся в доме книги, или притянуть к ответу супругов Тафанелей, счастливо проживших в браке пятьдесят лет, но не имеющих благословения римско-католической церкви и, следовательно, виновных в разврате и незаконном сожительстве; наброситься и на их детей и внуков, объявить их незаконнорожденными; никто не может сравниться с этим крапивным семенем, с этой нечистью, подосланной Шайла, в искусстве отыскать какую-нибудь неправильность в наших книгах записи рождений, для того чтобы отстранить наследников или отобрать в казну все добро умирающего ввиду его отказа совершить перед смертью обряд соборования; по пятницам обнюхивают они острым своим носом, словно голодные псы, котлы в гугенотских кухнях – не варится ли там в сей постный день хоть малая говяжья косточка; а приходские священники по наущению Шайла нарочно неразборчиво произносили фамилии «новообращенных», делая перекличку перед мессой, и, добившись, чтобы гугенот но ответил: «Я здесь», тотчас же налагали на него кару – ставили, например, к нему на постой злую солдатню, а уж та знала, как лишить провинившегося сна{16}.
Но вот наконец Шайла убили, – возвратилось в ад исчадие ада. Прекрасная весть! Просто не верится! Порешили его неделю тому назад. Сотворили суд над палачом в сутане* над тем, кто собственными своими руками пытал людей, вздергивая их на дыбу, им самим придуманную; покарали того, кто после пыток выносил приговор и надзирал за совершением казпи, а затем, как дотошный казначей, не успокаивался до тех пор, пока самолично не составлял счет издержек по перевозке, дорожным расходам, оплате сопровождающей стражи, содержанию в темнице, допросу в застенке, не забывал также включить в них стоимость судебного решения и плату палачу и всегда следил за тем, чтобы все, сколько насчитал он, все до гроша было уплачено сыном или вдовой повешенного, или колесованного, или заживо сожженного на костре…
А ведь уже лет десять назад наши молодцы могли бы живо прикончить его в тот день, когда Шайла ехал на муле без охраны и напоролся на наших крестьян, сопровождавших проповедников – Оливье, Романа и Кюэ, – наших было не меньше полсотни. Случилась сия встреча в горах, на Кап де л’Опитале, в распрекрасном пустынном уголке. Разумеется, и наши ему предъявили счет за всех, кого он судил, штрафовал, пытал и казнил лютыми казнями, и объявили, что вот тут же на месте они без долгих разговоров в уплату за такие убытки возьмут с него сущую мелочь – перережут ему глотку, только и всего.
И тут архипресвитер Севеннский стал таким смиренным, что наши люди у него спросили, в самом ли деле он пресловутый Шайла? Заверив их, что ошибки тут нет никакой, он тотчас же благочестиво и торжественно возвестил, что бог Запрещает убивать людей.{17}
Пастухи, пахари, виноградари, возчики, прасолы, шерстобиты, погонщики мулов, славные ребята, работавшие в овчарнях, в кузницах и на мельницах, ошалели и, вытаращив глаза, уставились на него – все искали, где же у него дьяволовы клыки, рога и копыта, а видели перед собой такую толстую, славную рожу, какую не редкость встретить в Жеводане{18}. И совсем не был он изможденным, желтым, как католические миссионеры, вернувшиеся из Сиама, – нет, физиономия у него такая же красновато-коричневая, выдубленная горными ветрами, как и у тех, что столкнулись с ним, и глаза у него не походили на зеленые оливки, а были круглые и покрасневшие, как у пастухов в горах, и спина сутулая, как у старых крестьян, что всю жизнь копаются в земле.
Мне навсегда врезалось в память, как на посиделках, когда заговорили о встрече на Кан де л’Опитале, возчик Старичина, вздохнув печально, сказал:
– Поймают волка, а он прикинется овечкой! Давай волка разглядывать, а он точь-в-точь такой же, как мы с вами, ну как есть свой! Ну что ты будешь делать?
На скалистом горном перевале, где дуют ветры со всех четырех сторон света, сим изнуренным, иззябшим, усталым людям, народу, жаждавшему братской любви, Шайла сумел прочесть проповедь, утолявшую эту жажду. Создатель радуется, говорил хитрец, когда люди возносят ему хвалу, он одинаково хорошо понимает и латынь, и французский язык, и любые наречия; он откроет небесный Иерусалим всем сердцам, лишь были бы они чистыми, но прежде всего врата рая откроются перед теми, кто, будучи охвачен справедливым гневом, найдет в себе силы сдержать его и не прольет крови творения божьего.
Позднее насмешники уверяли, что по воле случая нашим крестьянам довелось в тот вечер услышать на горе Кан самую красноречивую проповедь аббата.
– Уж очень хорошо говорил, право!.. – еще долго после того вспоминал с сокрушением слесарь из Пон-де-Растеля«
– Ну и как же, по-вашему? Или нам не слушать заповедей господних? – добавлял возчик Старичина.
Ведь в тот холодный ветреный вечер Шайла воскликнул, пристально глядя на них:
– Взгляните на меня!
А затем крикнул:
– Разите, братья, если верите, что бог так велит. Разите сюда!
И, разорвав на груди сутану, он подставил ударам обнаженное, беззащитное свое сердце.
– Вот так-то оно! Человека нельзя убить, как зверя дикого, – твердил Дариус Маргелан, тот, что холостил хряков. А кузнец Бельтреск добавил, что хоть все и грозились целый год, каждый божий день грозились выпустить проклятому Шайла кишки, хоть и вскакивали по ночам с постели, и клялись, и божились провялить на ветру всю его требуху, а вот как столкнулись с ним вплотную, да увидели, как подергивается у него кожа га обнаженной груди, да услышали, как стучит, бьется, трепещет его сердце, – так молот в их руках стал тяжелее, чем утес Виала.
Да еще на днях Маргелан говорил, что в тот вечер они спустились с гор, распевая духовные гимны, воссылая хвалы Иисусу за то, что он ниспослал им кротость душевную; еще на днях говорил наш Бельтреск, сильный, как бык, что слышал он тогда, на горе, из уст аббата Шайла слова: «Сын человеческий сошел на землю спасти грешников», и крепкая рука кузнеца не могла подняться, чтобы первой бросить камень; еще на днях говорили Бельтреск и Маргелан эти свои бесхитростные речи, но никогда уже этого не скажет Дельмас, слесарь из Пон-де-Растеля, коего в 1699 году живым четвертовали по наветам сего архипресвитера и на глазах у него; мы не услышим также подобных речей из уст Старичины-возчика, ибо в первый год нового столетия он стараниями вышеупомянутого Шайла был приговорен к каторжным работам и прикован цепью к борту большой королевской галеры. 3& такие дела с ним и расплатились на прошлой неделе Авраам Мазель, Соломон Кудерк, Никола Жуани, Гедеон Лапорт и их товарищи, когда судьба вторично столкнула их с тем проклятым аббатом.
При первой с ним встрече на горе Кан де л’Опитале я, наверно, тоже выронил бы поднятый с земли камень, не решаясь бросить его в злодея, но в прошлый вторник, столкнувшись с ним в Пон-де Монвере, я швырнул бы камень изо всей мочи, так, чтобы хрустнуло плечо, швырнул бы с еще большей яростью, когда Шайла стал бы молить: «Вы же знаете, братья мои, что бог заповедью поставил: «Не убий!» Я сломал бы свою саблю, разрубив ему череп, по примеру гончара Никола Жуани, того, что делает черепицу в Женолаке, иль по примеру Пьера Сегье, именуемого Духом Господним, шерстобита из Мажиставоля, ибо мне, подобно сим братьям моим, тоже хотелось бы дважды убить его{19}.
Подходя к самой мрачной записи, взываю к тебе, господи: укроти руку и сердце мое… Взгляни, я словно на краю ущелья, и мне надобно разом перескочить через него, а ведь я чуть-чуть было не сорвался в пропасть… Чтобы набраться сил для нового разбега, я посетил тихий уголок, место последнего упокоения нашего на сем свете. Я прошел через Заброшенное поле, заросшее бурьяном, к кладбищу, где похоронены мои родные; присев на низкой стене ограды под синеватыми ветвями кипариса, я смотрел, господи, на могильные холмики моих дедов и прадедов и думал о том, что могилы постепенно сглаживаются, опускаются с каждым поколением. И так ясно привиделся мне самый высокий холмик – моя могила – на том месте, которое для нее предназначено, я знал об ртом с того дня, как мать показала мне из окна низкую ограду, цветущие кусты и два кипариса. «Католические кладбища для нас закрыты, священники нас туда не пускают, – объяснила мне мать, – мы хороним своих близких возле дома, их могилы у нас под окнами, мы видим их каждый день, и это хорошо». Я слушал ее слова как завороженный, самая прекрасная волшебная сказка так не увлекла бы меня. Когда мать говорила «мы», «нас», я весь трепетал, я ощущал себя взрослым. С того дня как наши мертвые вошли в мою жизнь и вид из окна приобрел для меня глубокий смысл, я почувствовал свое место в череде поколений…
***
Покойный аббат Шайла страсть как любил рассылать «увещевательные грамоты», кои мы именовали доносами. При малейшем подозрении он придумывал всякие каверзные вопросы, нашпигованные намеками на предполагаемых виновников тех или иных преступлений и провинностей, и посылал их священнику того прихода, где обитал неблагонадежный «новообращенный», – так подбирался он к добыче, терпеливо и алчно подстерегая ее, словно рыбак, закидывающий в мутную воду крючок с отравленной наживкой. А приходские священники, все как на подбор отпетые мерзавцы, из кожи лезли вон, только бы им войти к нему в милость, соперничали в ревностных стараниях заманить на путь доносов свою паству и для того грозили непокорным отлучением от церкви, обещали доносчикам сохранить тайну исповеди, искушали менее податливых духовными благами, – короче говоря, предлагали хорошую цену за поклепы и доносы.
Малейшие слухи превращались в громы и молнии, которые по воскресеньям обрушивались с высоты церковной кафедры на ошеломленного грешника. «Увещевательные грамоты» открывали бесславный, но безопасный путь для негодяев, желавших свести счеты с теми, кому они завидовали, на кого держали зло или кому не хотели платить долга, и я полагаю, что этакие «увещевания» в любом другом краю Запугали бы людей. Но только не в Севеннах!
Грозят нашему севеннскому племени то снежные обвалы, то наводнения, живут они, уцепившись за горные склоны, бьются над полосками тощей земли, а она того и гляди убежит у землепашцев между пальцами: смывают ее ливни и ручьи Лозера… Нет, давным-давно сожрали бы нас дикие скалы, если б люди, живущие в наших долинах, не приходили к нам на помощь, когда виноградники начинали сползать к вздувшемуся горному потоку или когда в августе месяце у кого-нибудь в сосняке вспыхивал пожар. Бьют заморозки паши посевы, сушит их засуха, тают снега и насылают на них воду, сено быстро гниет, – словом сказать, не будь соседей, все погибло бы – один год у одних, другой – у других: ведь все против нас, горцев, – и погода, и каменистые наши поля по крутым скатам Севенн, да мы не сдаемся, стоим друг за друга.
Чего там! Говорить много мы о том не говорим, шуму не поднимаем, больше против шерстки готовы погладить, а на деле-то крепко друг друга любим – вот оно как! И пришла к нам братская любовь не только из-за жестоких гонений против нас, а вот словно с незапамятных времен узы родства соединяли наших предков, как уверяют старики.
А все же случилось черное предательство, и было это в воскресенье утром, в первый день месяца мая 1697 года…
Вся наша семья явилась в Пон-де-Растель на торжественную мессу: надо же было получить свидетельство о явке, его могли потребовать от каждого из нас, когда угодно и где угодно: на мосту, в винограднике, в школе, на дороге, даже в собственном нашем доме у очага. По виду мы как будто внимательно слушали обычное пустословие папистской проповеди, а на деле она сливалась для нас в однообразное рокотание и не мешала нам возноситься мыслями к господу нашему, минуя капеллана, и как же мы вздрогнули, когда с высоты кафедры разнеслось по церкви имя нашего отца:
– …Давид Шабру, из хутора Гравас, изобличенный в том, что укрывает некоего Симеона Тойра, по прозвищу Белоголовый, каковой служит проводником для закоренелых еретиков и переводит оных через границы королевства…
За сим последовали призывы сообщать о таких преступниках на духу, обещания выдать доносчикам награду чистоганом и свято сохранить тайну исповеди. Отцу же было сделано напоминание, о том единственном обстоятельстве) коим он может обелить себя, – сказано было, что его объявят невиновным, если он сообщит сведения, способствующие поимке нескольких еретиков, и, главное, если он для начала приведет солдат к тайнику, где укрывается вышеупомянутый Белоголовый.
Деревня Пон-де-Растель вытянулась в длину, как и все селения в севеннских долинах, – два ряда домов по обе стороны дороги, извивающейся вдоль реки; на одном конце – церковь, на другом – мост через Люрк, а немного поодаль, саженей на сто в сторону, у дороги на Шамбориго стоит одиноко на берегу реки наш хутор. Никогда еще мы не проходили так медленно по деревне; мои старшие братья Эли и Теодор впереди, словно герольды, я, точно паж, следовал за отцом и матерью, они же шли рука об руку, хотя эго у нас совсем не в обычае, шли так медленно, что улица казалась мне бесконечной, так же как и две шеренги людей, вышедших за ворота домов своих и застывших в безмолвии; гробовую тишину не нарушали даже крики животных, только запел петух – наверно в Доннареле, но этот хутор стоит в конце долины, можно сказать, под самой горой Виала, и там еще ничего не знали… Вечером в то воскресенье отец и мать впервые на моей памяти поссорились – мать стала упрашивать отца бежать в горы.
– Никто не может сказать обо мне ничего дурного, Элоди.
– Давид, зачем приносить себя в жертву? Ведь всегда найдется какой-нибудь Иуда.
– Я всем доверяю, жена, и Лартигам в первую голову.
Лартиги исстари были папистами, даже в те времена, когда гугеноты пользовались некоторыми привилегиями не к выгоде католиков; но вся деревня уважает Лартигов – ведь, если не считать несогласий с нами в делах веры, они люди хорошие и честные.
– Кто захочет собаку убить, скажет: «Она бешеная!» – упорствовала мать в своих предостережениях, но она не могла сломить решимость отца.
А наутро приехал аббат Шайла и расположился в нашей деревне, потребовав, чтобы согнали на работу окрестных каменщиков и землекопов, – он решил возвести укрепление вокруг дома, выбранного им для себя и своей свиты; глава католических миссионеров не смел со времени опасной встречи на Кан де л’Опитале вылезти за ограду своей резиденции без вооруженной охраны из драгун и солдат городского ополчения – они сопровождали его во всех поездках и роскошествовали за счет «новообращенных», к коим их ставили на постой. Отдав распоряжения насчет стола и прочих своих утех, аббат потребовал к себе мальчишку-певчего, своего любимца, и список жителей округи, дабы заняться чтением перед сном.
И вот во вторник утром явились к нам четверо – два драгуна и два солдата из ополчения города Конкуля; явились, как будто их назначили на прокорм в наш хутор. Они не спеша шли по дороге, остановились у Фон де Божу, напились там холодной ключевой воды, о коей слава доходит даже до Конкуля. Самый рослый из них – драгун в каске с цветком ромашки, заткнутым за ухо, – что-то крикнул по-немецки и ударил ногой в нашу дверь, только раз, но с такой силой, что под его сапожищем филенка треснула сверху донизу.
Отец сидел у окошка, точил о брусок косу; старшего брата Эли дома не случилось – он валил лес в горах; Теодор был в чердачной каморе, где мы держали шелковичных червей, – понес им туда листьев тутового дерева; меня мать мигом затолкала под стол.
Солдаты уселись на другом конце стола. Им подали и еду и питье, словно были они путники, что приходили в сумерки попросить приюта под нашей кровлей, – так бывало с тех пор, как сожгли харчевню «Большая сковорода»; мы всегда радушно принимали прохожих людей и просили у них только одной платы: когда согреются да ублаготворят свое чрево, пусть в благодарность за гостеприимство малость подождут укладываться спать, а расскажут нам, где идут войны, где косит народ моровая язва, какие вести доходят с разных концов света… Но эти четверо пришельцев вели себя неучтиво, не так, как прохожие, жрали и пили без меры.
Укрывшись под столом, я видел перед собою две пары кожаных драгунских ботфорт и две пары деревянных башмаков городских ополченцев, слышал шум и разговоры, скорее насмешливые, нежели злые; однако ж мне казалось, что сотрапезники нарочно стараются выпить побольше и распаляют в себе злобу, словно барышники на ярмарке, когда их подзуживают подраться, а охоты к драке у них нет.
Набив себе брюхо, они поднялись со скамей, выхватили сабли и принялись все крушить направо и налево, а под конец хватили по столу так, что столешница затряслась у меня над головой.
И заорали они на отца, велели ему стать на колени. Но тут вдруг раздался неистовый рев, такой свирепый, что я высунул голову из-под стола.
Я увидел, что драгуны и ополченцы выронили свои сабли и подняли кверху руки, а в потолке открылся люк, и мой брат Теодор смотрит на солдат горящими глазами и целится в них из охотничьего своего ружья.
Отец стоял, все еще держа в одной руке черный точильный камень, а в другой косу, и, устремив на Теодора взгляд, исполненный великой кротости, проговорил:
– «Возврати меч твой в его место, ибо все, взявшие меч, мечом погибнут. Или думаешь, что я не могу теперь умолить отца моего и он представит мне более нежели двенадцать легионов ангелов? Как же сбудутся писания, что так должно быть?»
Настала столь глубокая тишина, что сквозь толстые стены дома слышно было любовное воркование горлинки. И вдруг раздался громкий треск: Теодор швырнул ружье вниз, и оно разбилось, ударившись о каменный пол. Никто не шевелился: ни ополченцы, ни драгуны, все четверо по-прежнему стояли, дрожа мелкой дрожью, и не смели опустить поднятые руки.
И вот отец мой обратил к ним взгляд свой, подобный взору Князя Света, и сказал им:
– «Как будто на разбойника вышли вы с мечами и кольями, чтобы взять меня. Каждый день бывал я с вами в храме, и вы не поднимали на меня рук; но теперь ваше время и власть тьмы».
И еще долго пришельцы не шевелились и безмолвствовали, а затем опять схватили они свои сабли и с неистовыми криками бросились на моих родных…
Вот и все, что я видел. А потом уж только слышал удары, ругань, проклятия, видеть же ничего не видел – всё скрыло, как завеса, платье моей матери, она прислонилась к столу, чтобы спасти меня от глаз солдат и от страшного зрелища, да и слышать я уже ничего не слышал, ибо от жестокого стыда заткнул себе уши…
В сем месте повествования моего дух божий, вопреки надежде, хранимой мною, не смягчил своего повеления говорить всю правду, ни о чем не умалчивая. Нет сил у меня запечатлеть на бумаге свидетельство свое, но сколько бы я ни уклонялся под тем предлогом, что уже темно и ночь наступила, что голова моя отяжелела, рука устала водить пером, ибо принялся я за работу с рассветом, – знаю, что дух божий увидит во всем этом лишь хитрую уловку и заставит меня склониться над уже почти исписанным листком. Бог Израиля, дай мне вздохнуть, набраться решимости, прежде чем доверить бумаге слова о черном деле, которых ты ждешь от меня, дай, я сначала напишу псалом и вслух буду петь его при ртом, ибо придаст он мне силы:
Так погони, их, о боже, бурею твоею
И вихрем твоим приведи их в смятенье.
Исполни лица их бесчестием,
Чтобы они взыскали имя твое, господи.
Да постыдятся и смятутся навеки,
Да посрамятся и погибнут!
Благодарю тебя, господи, что в сумраке я вижу еще достаточно, чтобы написать, но слов, кои пишу, уже не вижу, благодарю за то, что избавил меня от сего и, сжалившись надо мною, скрыл от глаз моих слова признания.
Ведь в тот день проповедники в ботфортах снасильничали над матерью моей…
Среда, 9 августа,
на заре.
Перевернув ночью последний исписанный листок, на коем поведал я скорбную правду, перевернув сей листок навсегда, я помолился. Душа моя обрела покой, ибо я исполнил веление божие, хоть и дорого мне это стоило. Я уснул благодатным, крепким сном под ночной рокот нашей реки, столь Знакомый, что, когда я покину родные места, я навсегда сохраню его в памяти, как хранят, по словам покойного моего учителя, морские раковины шум моря.
Сон восстановил мои душевные и телесные силы. Пробудившись на заре, я, полный бодрости, сошел на берег Люэка, разделся и выкупался в прохладной воде; потом, став на колени, поднял глаза к утреннему лазурному небу – лону истины – и возблагодарил господа бога,
Сотворившего небо и землю,
Море и все, что в них,
Вечно хранящего верность«
А потом я поймал под камнем довольно большую форель, испек ее меж двумя плоскими камнями, съел не спеша, радуясь утренней тишине и покою. Потом напился из ручейка и, погружая губы в прозрачную, чистую воду, чувствовал, что утоляю и свою жажду душевной чистоты, что во сто крат милее сердцу стоять вот так на коленях во мху перед родником, чем на молитвенной скамеечке перед гипсовой статуей какого-нибудь святого Иосифа, и куда лучше касаться устами ключевой воды, нежели лобызать перстень на руке епископа.
Кипят слова в сердце моем,
Да будет искусным мое перо.
Запев сей псалом, я обмакнул перо в чернила и, полный силы, порожденной вчерашней моей победой над собою, принялся писать в безудержном и радостном порыве вдохновения, писать для тех, кто прочтет мое повествование, – здесь, в Севеннах, или в Андюзе, или в Амстердаме – через год, а может быть, через столетие, в далеком 1800 году!
Я убежал в горы, мчался прямиком, все выше и выше, куда глаза глядят, минуя проторенные тропинки, поднялся по перевалу Риз, прошел через Бузед, через Командорский лес близ Тарнских ключей, взбирался на вершины Лозерского кряжа, вздымавшиеся к широкому небу, и, опьянев от стремительного своего бега и горя, рухнул на землю в изнеможении – ведь было мне всего двенадцать лет.
Жители Орталя, Белькоста и Салариаля рассказывали, что видели они, как бледный призрак с воплями, по словам одних, с песнопениями, по словам других, размахивая руками, словно бесноватый, как говорили все, мчался, перепрыгивая через камни, словно дикая коза. Старик Пужоль из Женолака хотел было преградить мне дорогу, – я перепрыгнул через него без усилий, без малейшего к нему внимания, как молодой олень перепрыгивает через куст терновника. Но обо всем ртом я ничего не помню и не могу сказать также, сколько времени пролежал я потом под утесом, торчащим, будто клык дикого кабана, над гребнем Лозера. По милости божией случилось это в теплый майский день, а я в двенадцать лет был крепышом, и смерть не постигла меня.
Пришла мне сейчас вот какая мысль: ведь именно в тот год Франсуаза-Изабо Дезсльган стала мне ближе всех моих друзей детства, именно с той давней поры мне в разлуке с нею приятно вспоминать её образ. Вот тут она со мною – крошка Финетта – проскользнула в мое повествование, словно тень человека, идущего на закате в сторону заходящего солнца, неотступно бежит она, бежит рядом со мной, так что скоро перо мое поведет на бумаге двойной след.
***
Все месяцы, что Леомон Польж, пастух из Мамежана, пасет в горах свое стадо, он не подстригает себе ни волос, ни бороды, и когда он появился передо мной с козьей шкурой на плечах, худой, высокий, куда выше меня, мне показалось, будто я вижу апостола. Он до того был худ, так иссох, что, когда опускался на колени, чтобы подоить овцу, его суставы трещали, словно сучья засохшей ольхи, что без конца скрипят на ветру.
Он протянул мне горшок с парным молоком, и я пил, словно народ израильский у скалы в Хориве. Он ухаживал за мною, пока я был слаб телом и умом, и обращался со мною почтительно, ни единым словом не докучая мне, а позднее я узнал, что он остерегался говорить со мной по той причине, что голос его гремит словно пушка.
В моем воображении он был существом, избранным волею господней, принявшим меня в Иерусалиме, а он смотрел на меня как на отрока, ниспосланного ему небом. Хотя я и рассказал ему всю свою жизнь, поведал о тех страшных бедствиях, что привели меня в горы, он упорствовал в своей вере и от чистого сердца заботился обо мне: на ласку особливо щедры люди, кои долгие месяцы не видят ни единой души, живут в безмолвии, погрузившись в одинокие свои думы.
Преломив хлеб за нашей трапезой, я читал благодарственную молитву, как делал это бедный мой отец, но впервые я молился свободно: тут не надо было запирать двери, настороженно прислушиваться, произносить слова благодарения вполголоса, – нет, наконец и гортань, и слух, и сердце – все существо мое раскрывалось, и я без страха оглашал воздух святыми словами. И прежде чем сесть за трапезу, мы ждали, чтобы слово за словом всю молитву повторило нам эхо, отразив ее от Орлиной скалы, от Лесистого ущелья, от Костеладского зубца – от всей цепи утесов, протянувшейся по кромке неба. А потом мы молча вкушали пищу, обратив слух к внутреннему эху, самому прекрасному и долгому, звучавшему у нас в душе.








