Текст книги "История и память"
Автор книги: Жак ле Гофф
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 23 страниц)
8 См.: The Constitution of the Historical Past // History and Theory. Beiheft 16. 1977.
9 Callot E. Ambigu tés et antinomies de l'histoire et de sa philosophie. Paris, 1962.
Прошлое представляет собой некую конструкцию и постоянную реинтерпретацию, но существует и будущее, которое является составной частью истории, и частью значимой. Это верно в двух отношениях. Прежде всего, потому что поступательное развитие методов и приемов исследования позволяет думать, что значительную часть документов прошлого еще только предстоит обнаружить. Материальная сторона дела: археология беспрестанно обнаруживает лежащие в земле памятники прошлого, архивы прошлого непрерывно продолжают обогащаться. Но, кроме того, имеют место и новые прочтения документов, плоды настоящего, предназначенные к рождению в будущем, должны создать условия для выживания или, лучше сказать, для жизни прошлого, которое еще окончательно не завершилось. Таким образом, к основному отношению «настоящее/прошлое» следует еще добавить видение будущего. И здесь количество направлений огромно. Теологические концепции истории обусловлены наличием некоего конечного пункта, рассматриваемого в качестве ее цели, ее осуществления и ее откровения. Это верно по отношению к христианской истории, находящейся во власти эсхатологии; это верно и по отношению к историческому материализму – в его идеологической версии, – внедрившему в тело науки о прошлом устремленность в будущее, которое не зависит исключительно от соединения научного анализа истекшей истории и революционного действия, освещенного этим анализом. Одна из задач исторической науки заключается в том, чтобы, не прибегая к посредничеству идеологии и уважая непредсказуемость грядущего, учитывать в своей рефлексии перспективу будущих времен [Erdmann, Schulin]. Стоит просто задуматься над этой банальной, но чреватой серьезными последствиями констатацией: главная отличительная черта исследователей древних периодов состоит в том, что они знают, что произошло после. Историкам, изучаю щим современность, настоящее время, это неведомо. Таким образом, собственно современная история отличается (тому имеются еще и другие причины) от истории предшествующих эпох.
Эта зависимость истории прошлого от того времени, которое является настоящим для историка, требует от него некоторых мер предосторожности. Она неизбежна и закономерна в той мере, в какой прошлое не прекращает жить и становиться настоящим. Но эта долгая длительность прошлого не должна помешать историку установить дистанцию между ним и прошлым, дистанцию, существование которой свидетельствовало бы о почитании последнего и которая была бы необходимой для уважительного к нему отношения и для того, чтобы избегать анахронизмов.
В конце концов, как я полагаю, история – это наука о прошлом, но при условии понимания того, что прошлое становится объектом истории благодаря его восстановлению, постоянно подвергаемому сомнению. Сегодня, например, нельзя говорить о крестовых походах так, как это можно было делать до колонизации, происходившей в XIX в.; нужно спрашивать себя, применим ли термин «колониализм» к самому факту обустройства средневековых крестоносцев в Палестине и в каких отношениях это применение возможно253?
Такое взаимодействие прошлого и настоящего как раз и называют социальной функцией прошлого или истории. Так, Люсьен Февр писал: «Именно исходя из существующих в данный момент потребностей история систематически собирает свой урожай, а затем классифицирует и группирует факты прошлого. Именно исходя из жизни она задает вопросы смерти. Организовать прошлое исходя из настоящего – именно это и можно было бы назвать социальной функцией истории» [Febvre. Р. 438]. Эрик Хобсбаум также задавался вопросом о «социальной функции прошлого»254 [Hobsbawm, 1972].
Приведем несколько примеров того, как «каждая эпоха мысленно создает свое представление об историческом прошлом».
Возрожденная, воссозданная Жоржем Дюби битва при Бувине (27 июля 1214 г.) – окончательная победа короля Франции Филиппа Августа над императором Оттоном IV и его союзниками. Расписанная французскими историографами и ставшая легендарной, после XIII в. эта битва была забыта, но затем о ней вспомнили вновь: в XVII в. -потому что началось восхваление памяти о французской монархии, в годы Июльской монархии – потому что либеральные и буржуазные историки (Гизо, Огюстен Тьерри) видели в ней пример благодетельного союза королевской власти и народа, между 1871и1914г. – потому что это была «первая победа французов над немцами». После 1945 г. Бувин оказывается полностью забыт историей сражений [Duby, 1973]. Николь Лоро и Пьер Видаль-Наке показали, как в период от 1750 и до 1850 г., от Монтескье и до Виктора Дюруа создается «буржуазный» образ древних Афин, главными чертами которого стали «уважение к собственности, уважение к частной жизни, расцвет торговли, труда и промышленности» и в котором нашлось место даже колебаниям буржуазии XIX в.: «Республика или империя? Империя авторитарная? Или либеральная? Афины всеми этим чертами обладают одновременно» [Loraux, Vidal-Naquet. P. 207-208, 222]. Между тем Зви Явец, задавшись вопросом, почему Рим был историческим примером для Германии начала XIX в., писал: «Потому что конфликт между прусскими вельможами и крестьянами, разрешенный после Иены (1806) реформистским вмешательством государства без какого-либо побуждения со стороны прусских государственных чиновников, служил моделью, которая якобы была найдена в истории Древнего Рима: Б. Г. Нибур, автор "R manische Gechichte"255, изданной в 1811-1812 гг., был близким соратником прусского министра Штайна» [Yavetz].
Филипп Жутар отыскал следы памяти о народном восстании гугенотов-камизаров в начале XVIII в. в Севеннах. В письменной историографии некий поворот происходит к 1840 г. До тех пор историки – как католические, так и протестантские – пренебрежительно относились к этому крестьянскому бунту. Но с выходом «Истории пастырей пустыни» Наполеона Пейра (1842), «Протестантских пророков» Ами Бост (1842) и «Истории Франции» Мишле (1862) рождается приукрашенная легенда о камизарах – ей противостоит мрачная католическая легенда. Эта оппозиция очевидным образом питается политическими страстями второй половины XIX в., вызывающими противостояние приверженцев этого движения и сторонников порядка, которые превратили камизаров в предвестников всех бунтов XIX в., в пионеров «вечной армии беспорядка», в «первых предшественников разрушителей Бастилии», в предшественников коммунаров и современных социалистов, их «прямых потомков», вместе с которыми они тоже «предъявляли бы права на грабеж, убийства, поджоги, совершаемые во имя обретения свободы забастовок». Тем временем в другом типе памяти, который скрывает «иную историю» – историю, передаваемую устной традицией, Филипп Жутар обнаружил живую позитивную легенду о камизарах, которая также в своем функционировании обнаруживает определенное отношение к настоящему и делает из бунтарей 1702 г. «мирян и республиканцев» конца царствования Людовика XIV. Затем региональное пробуждение превратило камизаров в провансальских бунтарей, а Сопротивление – в «макизаров».
После Первой мировой войны, также под влиянием современных взглядов и идей, в Италии развернулась полемика вокруг Средневековья256. Совсем недавно медиевист Овидио Капитани в сборнике эссе под знаменательным названием «Средние века – прошедшие и совсем близкие» («Medioevo passato prossimo») напомнил об отдаленности и в то же время о близости к нам Средневековья. Он пишет: «Актуальность средних веков заключена в следующем: в знании о невозможности заниматься по меньшей мере поиском Бога там, где его нет... Средние века „актуальны“ именно потому, что они пройдены, но пройдены как некий элемент, который бесповоротно и навсегда привязан к нашей истории и вынуждает нас с ним считать ся, ибо содержит колоссальную совокупность ответов, которые были даны человеком и которые он не может забыть, даже если доказал их неадекватность. Существование единственного могло бы уничтожить историю...» [Capitani. Р. 276].
Таким образом, историография предстает перед нами как полная утрат и открытий, провалов в памяти и пересмотров известного последовательность новых прочтений прошлого. Подобные «aggiornamenti»257 могут также оказывать влияние на словарь историка, а в силу анахроничности понятий и слов – серьезным образом снижать качество его работы. Поэтому, опираясь на примеры, относящиеся к английской и европейской истории за период между 1450 и 1650 г. и имея в виду такие термины, как «партия», «класс» и т. д., Д. X. Хекстер потребовал масштабного и строгого пересмотра исторического словаря258.
Р. Дж. Коллингвуд увидел в связи прошлого и настоящего предпочтительный объект для размышлений историка о своей работе: прошлое выступает как аспект или функция настоящего, и именно в таком качестве оно всегда должно являться историку, который предается содержательным размышлениям над своим собственным трудом, или, иначе говоря, ориентирован на философию истории259. Тако отношение между настоящим и прошлым в рамках исторического дискурса в любом случае является важным аспектом традиционной проблемы объективности в истории.
1.2. Знание и власть: объективность и манипуляция прошл
История, согласно Хайдеггеру, это не просто осуществленная человеком проекция настоящего в прошлое, но и проекция в прошлое в наибольшей степени вымышленной части его настоящего; это проекция в прошлое будущего, которое он выбрал для себя, это история-вымысел, история-желание, обращенная вспять... Поль Вен прав в своем осуждении этой точки зрения, говоря, что Хайдеггер «всего лишь встраивает в антиинтеллектуальную философию националистическую историографию прошлого века» [Veyne, 1968. Р. 424]. Но не является ли он оптимистом, добавляя: «Действуя таким образом, он, подобно сове Минервы, проснулся с некоторым опозданием»?
Прежде всего, потому что существуют по крайней мере две истории, к которым я обращусь вновь: история как коллективная память и история историков. Первая предстает перед нами как преимущественно мифологизированная, искаженная, анахроничная. Но она представляет собой пережитое в рамках никогда не прекращающейся связи между настоящим и прошлым. Желательно, чтобы историческая информация, широко распространяемая профессиональными историками и популяризируемая школой и – именно так должно было бы быть – средствами массовой информации, вносила коррективы в эту традиционно ложную историю. История должна прояснять память и помогать исправлять ее ошибки. Но не подвержен ли сам историк некоей болезни если и не прошлого, то по крайней мере настоящего, а также воздействию существующего на бессознательном уровне образа воображаемого будущего?
Первое различие должно быть установлено между объективно стью и непредвзятостью. «Непредвзятость обдуманна, а объекти ность бессознательна. Историк не имеет права придерживаться доказательства, вступающего в противоречие со свидетельствами, поддерживать обоснование, каким бы оно ни было. Он должен установить и доказать истину или то, что он считает истиной. Но у него нет возможности быть объективным, абстрагироваться от своих представлений о человеке, особенно когда речь идет об оценке значения фактов и их каузальных отношений» [Génicot, 1980. Р. 112].
Нужно идти дальше. Если бы такого различения было бы достаточно, то проблема объективности не была бы, по выражению Э. Kappa, «a famous crux»260, на обсуждение которой было изведено столько чернил261.
В первую очередь отметим влияние социальной среды на идеи и методы историка. Вольфганг Моммзен выделил три элемента такого социального давления: «1) собственный образ, выработанный самой социальной группой, которую исследует историк, к которой он принадлежит или от которой зависит; 2) его понимание причин социальных изменений; 3) перспективы грядущих социальных изменений, которые историк рассматривает как вероятные или возможные и которые задают ориентиры его исторической интерпретации» [Mommsen. Р. 23]. Однако невозможно избежать «презентизма» -какого-либо воздействия настоящего на прочтение прошлого; можно лишь ограничить его отрицательное влияние на объективность. Прежде всего (к данному фундаментальному обстоятельству я еще вернусь) – потому что существует целый корпус специалистов, обладающих правом изучать и оценивать продукцию своих коллег. «Фукидид не является коллегой», – справедливо заметила Николь Лоро, показывая, что «История» этого автора, хотя и предстающая перед нами как некий документ, содержащий в себе «все серьезные гарантии, требующиеся от исторического труда, все же является не документом в современном смысле слова, а неким текстом, древним текстом, который есть прежде всего речевое сообщение и уходит своими корнями в риторику» [Loraux, 1980]. Но позже я покажу – что прекрасно известно Николь Лоро, – что любой документ является памятником или текстом и никогда не бывает «чистым», т. е. абсолютно объективным. Получается, что, когда мы имеем дело с историей, осуществляется выход в мир профессионалов и предполагается возможность критики со стороны других историков. Когда один художник говорит о картине другого «это плохо сделано» или один писатель о книге другого – «это плохо написано», то никто не сомневается в том, что тем самым попросту говорится: «мне это не нравится» И когда историк критикует работу «коллеги», он, конечно же, может сам ошибаться, а его оценка в какой-то мере может быть обусловлена его личным вкусом, однако хотя бы частично его критика будет опираться на «научные» критерии. С самого зарождения истории историка оценивают мерой истинности. Справедливо или нет, но Геродот долгое время считался «лжецом» [Momigliano. Р. 127-142; Hartog], а Полибий в XII книге своих «Историй», где он излагает собственные взгляды на историю, в особой степени нападает на своего «собрата» Тимея.
Исторические труды и исторические суждения, как утверждал Вольфганг Моммзен, поддаются лишь «интерсубъективному пониманию» и «интерсубъективной верификации». Эта интерсубъективность устанавливается суждениями других и прежде всего – других историков. Моммзен указывает три способа верификации: а) были ли использованы соответствующие источники и приняты во внимание результаты последних исследований? б) до какой степени эти исторические суждения близки к оптимальной совокупности всех доступных исторических данных? в) насколько строги, увязаны между собой и непротиворечивы предложенные или подразумеваемые автором объяснительные модели? [Mommsen. Р. 33]. Можно было бы найти и другие критерии, однако возможность достижения согласия между большинством специалистов по поводу ценности значительной части всех исторических трудов является первым доказательством «научности» истории и первым пробным камнем исторической объективности.
Если же мы все-таки захотим применить к истории максиму великого либерального журналиста К. П. Скотта «факты священны, мнение свободно» [цит. по: Сагг. Р. 4], то следует сделать два замечания. Во-первых, если оставаться в пределах научной истории (далее я буду говорить об истории любителей), то поле мнения в истории оказывается менее обширным, чем полагают люди несведущие. Во-вторых, факты часто оказываются менее священными, чем предполагается, поскольку если точно установленные факты (к примеру, факт смерти Жанны д'Арк в 1431 г. на костре в Руане может вызвать сомнение только у мистификаторов либо у беспардонных невежд) и не могут быть отвергнуты, то сам факт не является в истории существенным основанием объективности потому, что исторические факты являются приготовленными, а не непосредственно данными, и одновременно потому, что объективность в истории не означает полной подчиненности фактам.
Рассуждения по поводу построения исторического факта мы можем найти во всех трактатах, посвященных исторической методологии [см., например: Salmon. Р. 46-48; Сагг. Р. 21-24; Topolski -Ve Partie и т. д.]. Я сошлюсь лишь на знаменитую вступительную лекцию, прочитанную Люсьеном Февром во Французском колледже 13 декабря 1933 г.: «Данные? Да нет же, сколько мы встречаем в исто рии созданного историком? Придуманное и приготовленное с помощью гипотез и предположений в результате кропотливого и вдохновенного труда... Выработать некий факт означает выстроить его. Если угодно, это значит обеспечить вопрос ответом. Когда же нет вопроса, остается лишь ничто» [Febvre. Р. 7-9]. Исторический факт существует только внутри некоей истории-проблемы.
Имеются и два других свидетельства того, что историческая объективность не является полным подчинением фактам. Сошлемся сперва на Макса Вебера: «Любая попытка понять реальность (историческую) без субъективных гипотез не приведет ни к чему иному, как к хаосу экзистенцальных суждений о бесчисленном множестве разрозненных событий»262 Е. Сагг с юмором говорит о «фетишизме фактов», свойственном историкам-позитивистам XIX в.: «Ранке свято верит, что божественное провидение возьмет на себя заботу о значении истории, если он сам позаботится о фактах... Либеральная концепция истории XIX в. тесно связана с экономической доктриной laisser-faire262 263... То был век невинности, и историки разгуливали в са дах Эдема... нагими и лишенными стыда перед богом истории. Потом мы познали грех и приобрели опыт падения, а те историки, которые считают себя сегодня освободившимися от философии истории (понимаемой здесь в смысле критической рефлексии по поводу исторической практики), простодушно и тщетно, подобно членам некоей колонии нудистов, пытаются воссоздать сад Эдема в собственном саду в пригороде» [Сагг. Р. 13-14].
Беспристрастность требует от историка лишь честности, объективность предполагает большее. Если память является ставкой, сделанной некоей силой, если она допускает сознательные и бессознательные манипуляции, если она ставится на службу личным или групповым интересам, то история, как и все науки, имеет своей нормой истину. Злоупотребления историей становятся фактами историка лишь тогда, когда он сам выступает как сторонник, представитель или слуга некоей политической власти [Schieder, Faber]. Когда Поль Валери заявляет: «История – наиболее опасный продукт из тех, которые выработала химия интеллекта... История оправдывает все, что угодно. В строгом смысле она ничему не учит, поскольку содержит все что угодно и дает примеры всего» [Valéry. Р. 63-64], оказывается, что этот столь проницательный в иных случаях ум попросту смешивает человеческую историю и историю научную и демонстрирует полное неведение в отношении труда историка.
Даже если Поль Вен и является в известном смысле оптимистом, то он прав, говоря: «Не видеть, что наука связана некоей нормой правдоподобия, – это значит ничего не понимать в историческом знании и в науке вообще... Уподоблять историческую науку национальным воспоминаниям, из которых она вышла, значит путать сущность вещи с ее происхождением; это все равно что не отличать химию от алхимии, астрономию от астрологии... С первых дней своего существования... история историков противопоставила себя социальной функции исторических воспоминаний и заявила о своей связи с идеалом истины и вниманием к чистой любознательности» [Veyne, 1968. Р. 424].
Будучи сначала честолюбивым намерением, историческая объективность складывалась постепенно, проходя через непрерывные пересмотры результатов исторической работы, трудоемкие и последовательно осуществляемые уточнения, накопление частичных истин. Это медленное движение истории к объективности наверное лучше всего выразили два философа.
Поль Рикёр в своем труде «История и истина» [Ricoeur, 1955. Р. 24-25] писал: «Мы вправе ожидать от истории известной объективности, объективности, которая ей приличествует; характеризует ее то, каким образом история родилась и возродилась; она всегда осуществляет уточнение официального и прагматичного наведения порядка в своем прошлом, чем занимаются традиционные общества. Это уточнение не отличается от уточнения, приводимого физической наукой по отношению к первичному упорядочению того, что было получено в процессе восприятия и из космологии, которые остаются зависимыми от него».
А у Адама Шаффа [Schaff. Р. 38, sqq.] мы читаем: «Познание неизбежно принимает характер бесконечного процесса, который, идя в совершенствовании нашего знания от разнообразных подходов к реальности, воспринятой в различных аспектах, и накапливая частичные истины, приходит не только к суммированию познанного, к количественным изменениям в сфере нашего знания, но также и к качественным преобразованиям нашего видения истории».
13. Своеобразное264 и универсальное: генерализация265
и закономерность в истории
Наиболее бросающееся в глаза противоречие истории состоит, безусловно, в том, что ее предмет своеобразен – это некое событие или последовательность событий, это личности, которые обнаруживают себя лишь единожды, тогда как ее цель, как и всех наук вообще, – всеобщее, закономерное.
Уже Аристотель исключил историю из числа собственно наук, поскольку она занимается особенным, которое не может быть объектом науки. Каждый исторический факт имел место лишь один раз, и он будет иметь место лишь один раз. Это своеобразие придает истории в глазах ее создателей и потребителей главную притягательность:
Любите то у что не дано увидеть дважды.
Историческое объяснение призвано истолковывать «уникальные» объекты [Gardiner. II, 3: Uniqueness in History].
Следствия признания своеобразия исторического факта могут быть сведены к трем, сыгравшим очень важную роль в истории исторической науки.
Первое – это главенство события. Действительно, если считать, что историческая работа состоит в установлении событий, то при изучении документов было бы достаточно применить метод, который позволял бы выявить содержащиеся в них события. Так, В. К. Диббл – в зависимости от природы документов – различал четыре типа выводов, которые ведут от документов к событиям и могут представлять собой индивидуальные свидетельства {testimony), коллективные источники {social bookkeping), прямые указания {direct indicators) и ответствия {correlates)266 267. Недостатком этого превосходного метода яв ляется лишь то, что он предполагает вызывающую возражения цель. Прежде всего, здесь присутствует смешение события и исторического факта, а мы сегодня знаем, что целью истории не является установление этих мнимо «реальных» данных, именуемых событиями или историческими фактами. Вторым следствием ограничения истории своеобразным становится признание исключительности той роли, которую играют в истории отдельные индивиды, и особенно великие люди. Э. Kapp показал, что эта тенденция в западной традиции восходит к древним грекам, которые авторство своих наиболее древних эпопей и первых законов приписывали гипотетическим личностям -Гомеру, Ликургу, Солону, и возрождается в эпоху Ренессанса вместе с модой на Плутарха; он также обнаруживает то, что24, имея в виду работу Исайи Берлина «Historical Inevitability» (1954) , шутливо называет «теорией истории злого короля Иоанна (Безземельного)» («The bad King John theory of history») [Carr, 1961. Ch. II. Society and the Individual]. Данная концепция, практически исчезнувшая из научной истории, остается, к сожалению, распространенной благодаря разного рода популяризаторам и средствам массовой информации, начиная с издательств. Я не смешиваю это упрощенное объяснение истории с помощью индивидов и автобиографический жанр, который, несмотря на свои ошибки и посредственность, остается главным историческим жанром научной истории и порождает такие историографические шедевры, как «Фридрих II» Эрнста Канторовича (1927). Kapp справедливо напоминает о том, что когда-то говорил Гегель о великих людях: «Исторические личности – это те, кто желали и осуществили не нечто родившееся в воображении и предполагавшееся, но нечто верное и необходимое; это те, кто в силу внутреннего прозрения понял, чт необходимо и чт реальным образом является возможным для данного времени» [Hegel, 1822-1830. Р. 121].
По правде сказать, как об этом хорошо написал Мишель де Серто [de Certeau. L'écriture de l'Histoire. P. 99], специфика истории заключена в особенном, но особенное – и это показал Д. Р. Элтон в «Th Practice of History» – отличается от индивидуального: «Особенное одновременно придает направление вниманию и историческому исследованию не потому, что оно является мыслимым объектом, но потому, что, напротив, оно представляет собой предел мыслимого».
Третий неправомерный вывод, делаемый на основании той роли, которую играет особенное в истории, состоит в сведении последней к повествованию, к рассказу. Огюстен Тьерри, как недавно напомнил нам Ролан Барт, был одним из приверженцев – по-видимому, из числа самых простодушных – этой веры в достоинства исторического повествования: «Говорят, что цель историка – рассказывать, а не доказывать; я не знаю, но уверен в том, что лучший вид доказательства, в наибольшей степени способный сразить и убедить всех, это тот, который в наименьшей степени вызывает недоверие и оставляет минимум сомнений; это наиболее полное повествование...» [Thierry. Р. 227]. Но что значит наиболее полное? Предположим, что повествование историческое или неисторическое – является некоей конструкцией, под прикрытием добропорядочной и объективной внешности возникающей из целого ряда неявно выраженных обстоятельств. Любая концепция, отождествляющая историю с повествованием, представляется мне сегодня неприемлемой. Разумеется, последовательность событий, образующая саму ткань материала истории, обязывает отвести повествованию роль, которая, как мне представляется, носит прежде всего педагогический характер. Показать «как», прежде чем вести поиск «почему», – это элементарная необходимость, в соответствии с которой повествование закладывается в основание логики исторической работы. Таким образом, повествование представляет собой лишь предварительную фазу, даже если оно и требует длительной предшествующей работы со стороны историка. Однако такое признание необходимости риторики истории не должно вести к отрицанию научного характера последней.
Хейден Уайт в своей пленительной книге (Hayden W. Metahistory: The historical Imaginatio in XIX-th C. Europe) недавно проанализировал творчество ведущих историков XIX в. с точки зрения чистой риторики, как повествовательные прозаические тексты. Для объяснения или скорее для достижения «эффекта объяснения» у историков имеется выбор между тремя стратегиями: объяснение при помощи формальных аргументов, интриги или апеллируя к идеологии. Внутри каждой из этих трех стратегий содержатся четыре возможных способа выражения для достижения объяснительного эффекта: для формальных аргументов – это формализм, органицизм, механицизм и контекстуализм; для интриги – роман, комедия, трагедия и сатира и для идеологического объяснения – анархизм, консерватизм, радикализм и либерализм. Результатом специфического сочетания различных способов выражения оказывается историографический «стиль» отдельных авторов. Этот стиль достигается главным образом благодаря поэтическому акту, для характеристики которого Хейден Уайт использует аристотелевские категории метафоры, метонимии, синекдохи и иронии. Он применил эту схему в анализе трудов четырех историков: Мишле, Ранке, Токвиля и Буркхардта, а также четырех философов истории: Гегеля, Маркса, Ницше и Кроче.
Результатом этого исследования является прежде всего констатация, что сочинения главных философов истории XIX в. отличаются от трудов их коллег из области «собственно истории» только пафосом, но не содержанием. В ответ на это положение я сразу же могу сказать, что Хейден таким образом всего лишь вскрыл относительное единство стиля эпохи и обнаружил то, что в еще более широком плане в связи с XVII в. отметил Тэн: «Различие между грабовой аллеей Версаля, философскими рассуждениями Мальбранша, правилами стихосложения Буало, законом Кольбера об ипотеке и сентенцией Боссюэ о царстве Божьем представляется бесконечным. Факты до такой степени лишены сходства, что на первый взгляд представляются изолированными и отделенными друг от друга. Однако факты все же сообщаются между собой посредством определения групп, в которые они входят» [цит. по: Ehrard, Palmade. P. 2].
За этим следуют характеристики восьми названных авторов: Мишле – это исторический реализм в жанре романа, Ранке – исторический реализм в жанре комедии, Токвиль – исторический реализм в жанре трагедии, Буркхардт – исторический реализм в жанре сатиры, Гегель – поэтика истории и путь за пределы иронии, Маркс – философская защита истории, основанная на метонимии; Ницше – поэтическая защита истории, основанная на метафоре, а Кроче – философская защита истории, основанная на иронии.
Что же касается семи главных выводов относительно исторического сознания XIX в., к которым приходит Хейден Уайт, то они могут быть сведены к трем: 1) не существует фундаментального различия между историей и философией истории, 2) выбор стратегии исторического объяснения – это скорее проблема морального или эстетического порядка, а не эпистемологического, 3) притязание истории на научность есть не что иное, как завуалированное предпочтение того или иного способа исторической концептуализации.
Наконец, самый общий вывод, выходящий даже за пределы понимания истории в XIX в., состоит в том, что труд историка представляет собой некую форму интеллектуальной деятельности, которая одновременно является поэтической, научной и философской.
Нет ничего легче, чем иронизировать – особенно, если иметь в виду данное мной схематичное резюме книги, которая изобилует примерами анализа характерных деталей, – по поводу этой концепции «метаистории», а также содержащихся в ней априори и упрощений.
Я вижу в ней по меньшей мере две интересных возможности для размышления. Первая состоит в том, что книга способствует освещению кризиса историзма в конце XIX в., о чем я буду говорить в дальнейшем. Во-вторых, эта книга позволяет сформулировать – на основе исторического примера – проблему отношений между различиями в понимании истории как науки, искусства и философии.
Мне кажется, что эти отношения определяются прежде всего исторически, что то, в чем Хейден усматривает проявление природы истории, представляет собой историческую ситуацию, характерную для научной дисциплины, и в целом можно сказать, что история, вплоть до конца XIX в. глубинным образом смешанная с искусством и философией, старается – и отчасти ей это удается – стать в большей степени специфической, технической, научной и в меньшей – литературной и философской.








