Текст книги "О чудесном (сборник)"
Автор книги: Юрий Мамлеев
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 32 страниц)
Южинский цикл
Городские дни
Маленький городок N недалеко от Москвы охвачен потоком солнечного тепла. Стоит нестерпимо жаркое лето. В природе – пир жизни, которому не видно конца. Воздух напоен торжеством, словно сам рай сошел в опьяняющий мир.
Так в высоте светит чудовищное белое солнце, как золотой знак Аполлона, как знак того, что он есть. Глаз опущен, закрыт, остался один знак – неугасимый, проливающий потоки света в мир, всесильный, божественный, равнодушный к добру и злу…
На земле – там, внизу, – античные города, не тени богов, не трепет елевсинских мистерий, а обыкновенный городок 196… года. Низенькие дома-коробочки, плакаты о том, что «Бога нет и никогда не было», чад пивных с их зигзагообразными непослушными очередями, тупой вой машин. Диковатые, полуоднообразные люди там и сям шныряют по улицам и иногда о чем-то спорят, но больше угрюмо молчат. А на солнышко даже и не смотрят, полагая в простоте душевной, что оно всего лишь котел с ядерно-химическими реакциями внутри. Учатся все – от мала до велика, но от учения лица становятся еще угрюмей и заброшенней, как будто учение стало тьмой, а неученье – светом.
За гулом фабрик, за туманом пыли и бензина – приютилась Белокаменная улица. Четырехэтажные коробки, слепые окна-глаза, зелень, детвора, старушки на скамейках, торопливые мужчины. Вид у мужчин помятый, странный, глаз – полузвериный, полуищущий правду; кулак – тяжел и увесист, словно грузное и уверенное дополнение к правде. Бывает, что летними вечерами крик восходит от домов, как плотное облако; женщины кричат о разбитой посуде, о жизни, о детях, о деньгах; мужчины переругиваются более тихо и мрачновато, в основном о водке и смерти. Изредка этот монотонный вой прорывается взрывным грохотом, тяжелым падением тела – и наступает тишина, мертвая и страшная, как в глубине вод. Это верный знак того, что произошло нечто близкое к смерти: удар, кровь, стон и замирание чьего-то сердца и скорый выход души. Но куда?
Кузьминские жили в одном из таких домов. Черная пасть парадного выводила почему-то во двор, голый, одинокий, без единого деревца в нем. Раньше среди взрослых хозяином двора был Василий Антонович – милиционер и жилец дома. Но с тех пор как он исчез неделю назад, – двор душевно опустел. А исчез он самым диким и неподобающим образом.
Василий Антонович в свое время был подлинный начальник, причем начальником он становился именно тогда, когда возвращался со службы. С этого момента он никому не давал спуску: крик, брань, придирки преследовали жильцов, как потусторонних мух. «Ты почему здесь сидишь?» – кричал он, распалясь, на какого-нибудь еле трезвого мужичка, прикорнувшего на дворовой скамейке. «Опять насорено, опять насорено!» – звучал его голос, долетая до самых укромных уголков дома. «Куда, куда?!» – шумел он в своей комнатушке, как будто она была отделением милиции. Больше всех доставалось жене – Анне. С течением жизни взгляд ее все мутнел и мутнел, как будто жизнь заключала в себе одну тьму. Трудно было поэтому найти на свете более мрачное существо, чем жена Василия Антоновича. Доставалось от него и Кузьминским, хотя были они люди пожилые и тихие, недолюбливал же их Василий Антонович за веру, за иконы, но особенно за то, что их дочь, тринадцатилетняя Таня, носила маленький крест на шее. «Сами глупые, неученые – и ладно, а дитя для чего смущать», – тяжело вздыхая, говорил он. Но дело это было тонкое, умственное, а Василий Антонович решался прерывать дела простые и ясные. Поэтому больше всего он любил работу в вытрезвителе. «В вытрезвитель вас всех, в вытрезвитель… чертей беспорядковых», – кричал он по любому поводу. И даже просто так. «Житья от него, ненавистного, нету», – вздыхала полутемная, в слезах, старушка Никитична, – и во сне снится… Один голос его громовой и слышу». Исчезновение же громоподобного произошло следующим образом.
Однажды вернулся он совсем распоясавшись. Кажется, опять дежурил в вытрезвителе. Обругал Никитичну за семечки, гаркнул на Таню: «Сними крест!» Прошел к жене. Анна варила кашу – рядом стоял лишний пустой черный чугунок. «Не вовремя!» – заорал он, ударив ее. И вдруг в глазах Анны вспыхнул огонь – меткий, жесткий. Вспомнила все. Где-то в душе лопнуло терпение. Подошла и ловким уверенным движением, слегка подпрыгнув, нахлобучила на голову служивого чугунок. Чугунок как-то таинственно хлопнул и, будто предназначенный, неожиданно точно оделся на голову, накрыв ее до самой шеи. Служивый заревел, Анна исчезла, словно ее слизнули. Василий Антонович остался один в темноте. Он попытался было сорвать чугунок с. головы рывком сильных рабочих рук, но сделал неуклюжее движение, и чугунок окончательно закрепился, словно намертво охватив милицейскую голову. Крик поднялся такой, что жильцы позабыли запереться в своих комнатах. Василий Антонович выбежал в коридор, спотыкаясь и трубно крича, пытаясь сорвать так неудачно врезавшийся горшок. Ничего не видя, он тем не менее пытался бежать – от стены к стене, куда – неизвестно. Тьма объяла его. Ни неба, ни облаков, ни солнца не было. Главным образом пугала его тьма и невозможность сорвать чугунок: при каждой попытке голова трещала от боли. А может быть, просто он обезумел от ярости и стал таким неловким. Ужас распирал его. И вместе с тем желание бежать, куда – он не знал. Полупрыгая, бросаясь из стороны в сторону, Василий Антонович спускался во двор – к свету. Вид метущегося начальства с черным чугунком на голове парализовал всех. Страх мешал думать – и предпринимать. Погоны напоминали о власти. Но тупой рев под чугунком напоминал об уму, непостижимом.
Под конец произошло что-то совсем жуткое и несообразное. По какому-то непонятному наитию милиционер, выбежав во двор, бросился к каменной стене – она была налево, рядом с домом. Двор опустел. Жильцы высунулись из окон. По-темному, неуверенно, тем не менее разбежавшись, милиционер с размаху ударился чугунком о стену. Надежда была разбить проклятый чугунок. А может быть, заодно и ненужную, вечно надоедавшую голову. Увидеть свет. Увидеть солнце. Воссиять. Пускай даже без головы. Рядом оказался мальчишка Витя, лет четырнадцати, – наглый и пронырливый. Все мальчишки во дворе панически боялись Василия Антоновича. И поэтому жизнь во дворе была тихая; ребятишки не дрались друг с другом. Но первый, кто осмелел при виде объятого каменной тьмой милиционера, был затаенный хулиган Витя Марушкин. Вертясь около ревущего милиционера, он поправлял его:
– Вот так, дядя Василий!.. Там стена!.. Бежи… Прямо! Расколется, гад!
И дядя Василий, тяжело разбежавшись, как носорог, тараном бодал каменную стену. Раз, другой, третий… Ничего не помогало. Свет не мелькал в глазах. Пробуждения не было. Птицы высоко летали над его каменной черной головой. Но расшибить чугунок не удавалось. Может быть, мешала тайная жалость к своей голове. Прошло время, показавшееся ему вечностью, и вдруг Василий Антонович затих. Пошатываясь, медленно отошел на середину двора. Уже раздавался открытый хохот. Василий Антонович присел на пень. Какая-то птичка, видимо ошалев, села ему на чугунок. Когда подошли трое мальчишек, один с кирпичом, она вспорхнула. Это были самые уверенные ребятишки.
– Давайте я соображу, дядя Вася, – особенно норовил самый высокий из них Петя.
Но из-под чугунка не раздалось ни звука. Одно жуткое бездонное молчание. Словно Василия Антоновича – там, под чугунком, – уже не было, или он изменялся – в иное существо…
Петя продолжал:
– Василий Антонович, я вас стукну… Кирпичом… Как в физике… Аккуратно… Горшок расшибу, а голову не заденет.
Петя сдержанно, робея, словно по инструкции, ударил раза два. Образовалась трещина, но не на голове. Вдруг по-мертвому завыла сирена «скорой помощи»: очевидно, кто-то решился позвонить.
Осторожно, как идола странного племени, Василия Антоновича вывели со двора в машину. Больше его никогда не видели; Анна через неделю уехала. Говорили, что он якобы сошел с ума, причем на всю жизнь, без возможности возвращения. Старушка Никитична, правда, говорила, что он сошел с ума не только на всю жизнь, но и на период после смерти. Так-де сказали ей во сне.
Но жизнь после этого явно облегчилась. Спало чудовищное бремя контроля. Во дворе стало оживленней. Зазвучали голоса мальчишек. Особенно обрадовались Кузьминские: теперь никто не кричал на Таню «сними крест!». Она могла свободнее дышать.
«Господи, хоть последние годки поживем спокойно», – радовалась Кузьминская.
Но дальше события во дворе опять развернулись самым неожиданным образом.
Да, действительно, стало легче. Еле трезвые мужички спокойно дремали на скамейках. Старушка Никитична вовсю лущила семечки и видела более спокойные сны. По вечерам во дворе стали собираться соседушки: забивать козла. Повеяло свободой. Кой-где даже раздавался хохот. Но в мире детей творилось нечто особое.
Там тоже, конечно, стало свободней. Подросток Петя уже подрался с Витей. Другие гонялись друг за другом, точно они были каменные: так беззаботно раздавали они друг другу оплеухи. Появились даже ножи. Но больше всех стала бояться девочка Таня. Это было нежное доверчивое существо. Года два назад она была сильно травмирована; начиналось с того, что к ним в дом – Кузьминские жили тогда в другом городке, совсем близ Москвы, – пожаловала гостья, да не откуда-нибудь, а с Запада – из-за границы. Дело в том, что Кузьминские имели там родственников, но последние, боясь сами приехать, попросили по случаю знакомую учительницу, канадку, поехавшую в СССР, навестить Кузьминских. Канадка и навестила, прохохотав с полчаса в комнате Кузьминских. Говорила в основном о деньгах. Девочке почему-то показалось, что голова у канадки муравьиная, только большая. Но если кто-нибудь мог заглянуть в мысли канадки, то ее, наверное, вообще ни с чем нельзя было бы сравнить. На следующий день пришла милиция делать обыск. Три, дня родители пропадали. Тане снились глаза канадки до того странно пустые, что походили на глаза манекенов, расставленных в столичных магазинах. Неужели из-за этих прозрачных, ничего не выражающих глаз нужно сажать в тюрьму маму, папу, мучить и терзать? Но маму и папу не посадили. Мама и папа вернулись. Пустые глаза перестали сниться. Но зато по дому поползли слухи: «Продались империализму». Тане опять стал чудиться бессмысленный хохот канадки…
Из дома тогда пришлось уехать прямо в городок N. Их встретили бесконечные лозунги: «Вперед…!» И описанный милиционер Василий Антонович – в конце концов с горшком на голове. И вот началась новая жизнь: милиционер исчез. Но страх скоро снова подкрался к Тане.
Бояться она стала ребят. Особенно глаз Пети, холодных и острых, как нездешняя сталь. Она не могла понять, почему он за ней наблюдает. Она видела, что мальчишки с исчезновением дяди Василия стали бешено драчливыми и оживленными, как зверьки. Но ее никто не трогал: за ней только странно и неподвижно наблюдали. Петя – жестко и отчужденно, Витя – со злобным удивлением, больше поглядывая на грудь. Он даже открывал рот от изумления. Холод охватывал Таню. Но она не решалась еще говорить чего-либо родителям. Ночью ей ничего не снилось: один холод томил ее, даже во сне.
И вдруг все кончилось.
Вечером ее остановили у дома. Были все те же ребята. Только глаза Пети еще больше похолодели: точно напоминали оледеневшую сибирскую реку. Сердце ее опустилось.
– Ты почему носишь крест? – тихо спросил один, белобровый.
– Верит в Бога, дура! – захохотал другой.
– Да за такое убить мало, – вдруг с садистской злобой прошептал Петя.
– Бей ее! – вскрикнул Витя.
Одним ударом ее сшибли с ног. Боль заполнила все существо. Били молча. Словно настало время, когда молчат дети.
…Через месяц Таня вышла из больницы. Был такой же теплый, всепроникающий бессмертно-живой день. Солнце – закрытый зрак Аполлона – изливало свет в мир. Кузьминские решили уехать из этого города. Но куда?..
Жених
Пелагея Андреевна Кондратова, суетливая женщина лет сорока пяти, в пуховом платке и обычных очках, потеряла дочку, первоклассницу. Дите было еще совсем неразумное, хоть и вкрадчивое. Раздавил ее на дороге, прямо против окон Пелагеи Андреевны, как раз когда она пила чай вприкуску и смотрела на Божий свет, начинающий шофер Ваня Гадов. Ваня был очень труслив, никогда не пил и даже боялся ходить в клозет. Лето было жаркое, и он ехал на непомерно большом, точно разваливающийся дом, грузовике, в одной майке и трусиках. Ваня думал о том, как он купит себе новые штаны.
Услышав что-то неладное, вроде писка мыши сквозь грохот мотора, он резко притормозил и, с папиросой в зубах, выглянул из кабины.
Дите уже представляло собой ком жижи, как будто на дороге испражнилась большая, но невидимо-необычная лошадь.
Мячик отлетел в сторону, и какой-то пузан, подхватив его под мышки, утекал со своей добычею в подворотню.
Гадов ошалел от страха: он тут же представил себе, как выбегут родители и будут его бить. Сердце прыгало так ретиво, что ему казалось, что оно выскочит через горло.
Отовсюду ему чудились крики. Сорвавшись с места, в одних трусиках он побежал: скорее, скорее, только чтобы не видеть глаза людей.
Юркнул в подъезд и спрятался в пустующем подвале между старыми комодами.
Везде была тишина, но он всем сознанием своим прислушивался к ней: а не разорвутся ли где-нибудь далеко-далеко вопли?
Между тем на улице были и смех, и слезы. Стадо любопытных, еле сдерживая внутренние смешки и пьянящий испуг, обступило мокрый комок и стояло, переминаясь с ноги на ногу.
Где-то в углу дюжие милиционеры связывали отца. Ведь он был как ненормальный, мог бы убить кого-нибудь. Мать, лежавшую пластом, отхаживали на лестнице. Рыжая кошка лизала ей пятку.
Санитары из сумасшедшей белой машины совком сгребли остатки девчушки в медицинский мешок и увезли.
Очень скоро на улице стало как обычно, опять понеслись вперед автомобили, проезжая по темному, никому не заметному пятну на асфальте.
Только в доме Кондратовых творился переполох. Бабушка Анастасья совсем потерялась и стала считать полотенца. Откровенно говоря, ей на все было плевать: она так вжилась в собственную будущую смерть, что многое казалось ей естественным. Витя, семнадцатилетний брат покойной – если только можно считать комок покойницей, – так любил играть в футбол, что не понимал различия между смертью и забитым голом. Его еле-еле оторвали от игры в соседнем дворе и привели в дом чуть не за руку, подталкивая. Только Пелагея и ее муж – здоровый, пузатый мужик Петя – были не в себе. Кто-то из соседей советовал Пелагее, чтоб опомниться и не так переживать, принять слабительное и сходить несколько раз в клозет. «Прочисти желудок, Пелагея, прочисти!» – орала на нее здоровая рыжая баба со щеткой.
На следующий день в доме была мертвая тишина. Бабка Анастасья уехала в Белые Столбы за грибами. Витя сидел у стола хмурый и ковырял в носу.
Родители бродили по комнатам, как тени. Пелагея так ослабела, что не могла есть. Вечером приперся здоровый, розовощекий милиционер.
– Здорово, мать! – заорал он с порога. Пелагея ничего не ответила, но только мутно посмотрела на него.
Служивый расположился за хозяйским столом, как у себя дома.
– Первое, поймали убийцу, мать, – сказал он, стукнув по стулу. – Сиротой оказался. Если заинтересуешься, приходи к нам… Второе, штраф плати. Твой-то, когда буянил, за нос укусил одного учителя. Нехорошо!
Пошумев, милиционер ушел.
Потянулись скучные дни. Кошмар вошел даже в суп, который они ели. Пелагея точно совсем онемела, и слезы заменили ей слова. Целыми днями она плакала и исчезала из одного пространства в другое.
Петя был сурово-молчалив; Анастасья же сквозь платок с испугом заметила, что он спрятал в комод топор.
Молчание его было столь многозначительным, что Пелагее, хорошо знавшей Петю, чудилось, что погибшая Надюша переселилась в него и он ее там в себе хоронит. Его тело казалось ей Надюшиным гробом и оттого – таким молчаливым и таинственным. Она боялась спать с ним в одной постели.
Наконец наступил суд. Ваня Гадов уже находился в тюрьме. Окончательно его добило то, что теперь приходилось спать на жестком. Поэтому он громко, истерически рыдал на суде.
А по ночам – он спал в углу, у параши, – ему виделись бесчисленные жалобные свои личики, то появляющиеся, то исчезающие на стене.
Кондратовы, как в тумане, видели во время суда его трясущееся лицо. Но все их внимание было приковано к нему. Прикинув, Ваню посадили на два года. Жалобного, в слюнях, его отправили в лагерь.
А Кондратовы притихли, зажили своей Надюшей. Витя с бабкой Анастасьей, правда, шумели по-прежнему, но теперь в их шум замешался бессознательный мистицизм. Витя даже голы забивал, как все равно молился Господу. А Анастасья, собирая грибы, осторожливо обходила белые.
Может быть, суровое молчание Пелагеи и Пети подавляло их. Бабка Анастасья, бывало, за чаем, дуя в блюдечко, нет-нет, а вздрогнет.
– Петь, Петь, – спрашивала она, – зачем топор-то в комод среди белья положил?.. Ты чего?.. А?
Петя бессмысленно смотрел на нее и говорил:
– Для дела, мать… для дела, – и опять задумывался.
Пелагея часто срывалась с места и убегала в клозет. Оттуда доносилось ее жалобное, похожее на сектантское, пение.
Но вообще звуков было мало. В основном – молчание.
И вдруг среди ночи – Пелагея, теперь принимавшая огромный волосатый живот Пети за Надюшин гроб, спала на отдельной постели, но рядом с мужем, – вдруг среди ночи Пелагея, почуявшая, что муж тоже не спит и думает о том же, о чем она, но по-своему, тихо выговаривала в пустоту:
– Петь, а Петь… а никак Ваня родной… Все-таки Надин убивец… Давай его возьмем к себе на воспитание… Ведь он сирота…
Петя долго, долго молчал. И вдруг в тишине раздался его свист: громкий, длинный, как из трубы.
Больше Пелагея ни о чем его не спрашивала: свист она оценила как согласие.
Недели через две смущенная, раскрасневшаяся Пелагея, хлебнувшая для храбрости сто грамм водки, с ворохом бумаг сидела перед последней инстанцией: ожиревшим, самодовольным гражданином-товарищем. Чин долго не понимал, в чем дело.
– На поруки хотим взять Ваню, на поруки, – рассвирепела наконец Пелагея Андреевна. – В семью убиенной…
– Если только в порядке общественности, – тупо сообразил чин.
– Как хошь, так и назови, – ответила Пелагея.
Чин, потирая жирную шею, соображал, как лучше нашуметь по этому поводу в какой-нибудь газетке, осоловевшими от власти глазами он смотрел на свою руку, подписывающую: «Не возражаю».
…А между тем Ване в лагере приходилось не сладко. Больше всего он жалел свой подвижный зад. Одурев от страха и жалостик себе, так что везде на него лезли видения, он начал с того, что стал предавать кого попало, вообразив, что от этого ему будет лучше. Он почти ничего не знал об окружающих его уголовниках и больше фантазировал, чем предавал. Начальство прямо остолбенело от его рвения. Остолбенели даже уголовники.
«Первый раз вижу такого ненормального Иуду», – говорил старый, порыжевший в лагерях каторжник. Уголовники от неожиданности даже не нашлись сразу убить его. А потом, когда Ваня даже сквозь дурость сообразил, что наделал, то прятался он в уголках, под ногами у начальства, в лазаретах. От страха перед возмездием он все время болел.
Единственным его наслаждением, за которое он судорожно, нравственными зубками, уцепился, было подолгу отдыхать в привилегированной уборной, куда ему был открыт доступ. Около уборной стоял часовой с автоматом.
…После того как Ване наконец сообщили о странной возможности выйти на волю, к Кондратовым, он ночью, укрывшись с головой под одеялом, истерически думал: «Не пойду… Убить хотят… Заманить!»
Но после того как он в полоумно-потустороннем страхе наделал столько нелепостей, предавая других, то наконец с большим опозданием холодный рассудок заговорил в нем. Правда, под аккомпанемент трусливого попискивания в сердце.
«Все равно меня тут прирежут, – думал он, размазывая для нежности слюни по животу. – Все равно прирежут… А там черт его знает, как обернется… Сбежать, однако, от Кондратовых не убежишь: ведь берут на поруки только в их семью, будь она проклята… А там черт его знает… Надо хоть мать повидать, поговорить».
Дня через два Ваню отвезли в подходящее место для свидания с Пелагеей Андреевной. Пелагея, когда подходила к месту свидания, думала только о своей Надюше. Наконец она очутилась в комнате. Ваня вошел туда дрожаще-затурканный, с бегающими глазками и не знал, то ли ему закричать петухом, то ли подпрыгивать козлом. Перепуганный, он сел на скамейку рядом с Пелагеей. Мать убиенной смотрела на него ласково и внимательно. Молчание длилось очень додго.
– Ведь ты любил ее, Ванюша, – вдруг добреньким голоском пропела Пелагея.
Ваня остолбенел и хотел было выжать: «Да ведь я ее не видел никогда, если только не считать кучки». А ведь кучку, как известно, трудно полюбить.
Но вместо этого Ваня вдруг робко взглянул в глаза Пелагеи и увидел там явно выраженное, тупое доброжелательство. Тогда он тихо выговорил:
– Любил.
– Я так и думала, сынок, – спокойно и гордо ответила Пелагея. – Поедем в нашу семью.
У Вани слегка отнялась челюсть, и противоречивые мысли гадливо шевельнулись в нем. Он то с испугом, то с надеждой смотрел на нос Пелагеи Андреевны.
«Такая не схитрит», – говорил в нем инстинкт. Он очень выигрывал своим молчанием: ведь с языка его могло сорваться Бог знает что.
– Я подумаю, мам, – дрожащим голосом произнес он последнее жуткое слово и тут же блуддиво-испытующе глянул на Пелагею. Та раскраснелась от радости.
– Я подумаю, – произнес Ваня и, уходя, протянув длинную руку, схватил с колен Пелагеи узелок с провизией.
Его отвели в какую-то узкую одиночную камеру. Здесь на полу он пожирал Пелагеины гостинцы: набивал рот до отказа яйцами вместе с конфетами и сыром… Сердце его радостно колотилось… Инстинктивно, еще не веря разумом, он чуял, что здесь кроется не месть, а что-то другое, непонятное для него, но в общем благополучное… А при виде того, что он опять заключен в мрачную и безысходную клетку, ему захотелось вскочить и завопить: «Я согласен! Я согласен!»
Еще больше сроднясь с самим собой, он в ужасе представлял, что его ждет страшный лагерь, где в каждой темноте нацелен приготовленный для него нож.
«Не хочу, не хочу! – дрожал он. – У Кондратовых-то прежде, чем погибну, хоть отъемся малость да посплю на мягком… А там кто его знает».
В тот же день Ваня дал свое согласие. А Пелагея между тем после свидания с сыном побрела в храм. И молилась так, как может молиться только раз в жизни простой, блаженный русский человек, если его пригвоздит самое страшное горе. Роняла про себя необычные, никогда ей и не снившиеся слова.
– Господи! – говорила она, съежившись на корточках у желтой иконы. – Господи! Не может быть так жисть устроена, чтоб один человек был причина погибели другого… Не может… Ваня не убивец, хоть и убивал… Он только прикоснулся к Надюше и связался с ней раз и навсегда… Тайна, о Господи, их связала… Теперь для меня что Ваня, что Надюша… Теперича Ваня не убивец, а жених, воистину жених будущий Наденьки!
И она коснулась своим легким, полуживым лбом горячего от пота и слез пола.
Наступил день встречи с Ванюшей. Кондратовы всей семьей вылезли на какой-то не от мира сего, пыльный вокзал.
Ваня вышел из поезда с тяжелым чемоданом, осторожно озираясь по сторонам, вобрав голову в плечи.
Пелагея бросилась к нему вперед со сдержанной, чуть застенчивой радостью. За ней с бессмысленным взглядом, остолбенело трусил Петя. Анастасье же, живущей своей будущей смертью, было все одно: приезд убийцы она восприняла как приезд квартиранта или просто как повод для обычной суеты.
Один Витя, чуть отставший, был сконфужен и даже покраснел.
Наконец семейство окружило Гадова.
Ваня, ошалевший от страха и надежд, сразу же громко, на весь вокзал заговорил о погоде. В это время подошли корреспонденты, и после торжественной части Кондратовы с Ваней, закупив водку и закуску, в такси отбыли домой.
Дома за столом было шумно и непонятно. Ваня так перетрусил, что набросился не столько на жратву, сколько на водку. Особенно его пугали бессмысленно-доброжелательные глаза Пети.
Надувшись водки, как воды из-под крана, Ваня таким образом ушел от мира сего.
Непрерывно пил он и следующие дни, опоминаясь только для того, чтобы доползти до бутылки с самогоном и сразу влить в себя самую дикую порцию. И опять, тут же рядом, тяжело и неумолимо засыпал.
Наконец после одного долгого беспробудного сна он очнулся.
Утренние лучи солнца играли у него на лице, и голос Пелагеи Андреевны около него прозвучал: «Сынок, милый, что ж ты пьешь-то, как зверь». Ваня от страха почесался и привстал. Добрые, но уже с сумасшедшинкой, глаза Пелагеи смотрели на него.
Откуда ни возьмись вынырнула большая, в пуху голова Пети.
– Чай, чай надо пить, Ваня, – проговорила голова.
С ужасом Ваня заметил, что над его постелью висит огромный Портрет Надюши. Это была действительно милая девочка с доверчивыми ясными глазами ребенка. В ее руках был мяч, тот самый, который под шумок украл толстопузый малыш. Озираясь, Ваня в одних трусах пошел к столу. Его нелепая трусливая фигура безразлично освещалась солнцем. Прислуживала Анастасья.
Узнав, что Пелагея спала с ним в одной кровати, Ваня чуть не упал.
– Пупок-то у тебя, Ваня, совсем как у Надюши, – сморщенно проговорила Пелагея, прихлебывая чай.
И мутно, чуть остановившимися глазами посмотрела в лицо Вани.
Ваня обмер. Глянул по сторонам. «А может, все в мою пользу», – появилась наглая мысль.
Наконец все, кроме Анастасьи, разошлись на работу.
Ваня пугливо бродил по дому, и ему казалось, что он все время натыкается на Надюшины вещи. (Пелагея по странности ходатайствовала даже, чтобы перенести Надину могилку им во двор, и место облюбовала: в огороде).
Потянулись легкие незабвенные дни.
– Ешь, сынок, ешь, – говорила Пелагея, пристально вглядываясь в его жующий рот.
По мере того как Ваня чувствовал, что его не хотят убивать, у него разыгрался аппетит.
Но срывы все-таки были. Правда, Пелагея больше не ложилась в его постель. И пугал-то его больше Петя. Он был совсем смирный, как тень Пелагеи, но травмировал Ваню своим нелепо-бессмысленным доброжелательством.
Аккуратно из каких-то далеких углов приводил Ванюше худых, непонятных девок. И только иногда Ване становилось совсем нехорошо: когда Петя, как морж, долго вглядывался в Надюшин портрет и потом тяжело переводил глаза на Ваню. При этом Петя неожиданно, враз, всем телом вздрагивал. Но потом опять опоминался.
А Анастасья мимоходом заметила, что топор из комода он выбросил далеко, на помойку.
Сама-то Анастасья относилась к Ванюше просто, по-хозяйственному: иногда даже мыла ему ноги, запросто, как моют тарелки.
И этой же тряпкой говорливо обтирала Надюшин портрет.
Даже Витя, который сначала относился к Ване недоуменно-здраво, чуть изменился и приглашал его играть в футбол.
– Хороший ты край, Ваня, – ласково говорил он ему.
Пелагея уже больше не молилась в храме, как тогда; реальность исчезновения Надюши и присутствия Вани была выше молитв. В ее мозгу появлялся образ Надюши и тут же она переключалась на Ваню, на жениха, – он был рядом, он существовал, иногда даже она путала их имена; когда Ваня уходил в уборную, она, по-темному улыбаясь, говорила иной раз в ошалевшее окружение: «А Надюша в туалет пошла… Дай ей Бог здоровья!»
И Ваня обычно нервно передергивался, когда Пелагея впотьмах ровным петушиным голосом окликала его: «Надюша, Надюша!»
– Больно здоров Иван-то для Надюши, – усомнилась один раз Анастасья.
Очень любила Пелагея некоторые привычки Ванины, особливо как он ел: аппетитливо, выжимая все соки из пищи и урча. Ей казалось, что тем самым он дает жизнь не только себе, но и погибшей Наденьке.
– А вот за дочку, Ванечка, – подносила она ему жирные, в луке, маслещиеся котлеты. – И первый кусок за нее… И второй.
Ваня жадно проглатывал все.
Иногда, расчесывая густые Ванины волосы, искала там Надюшины слезы.
– Много их у тебя, Ваня, – приговаривала она.
Справляли как-то день рождения Ванин. Единственное, что предложил Петя – так он чаще молчал, – это объединить день рождения Вани и Надюши в один.
Пелагея за столом совсем распустилась.
– Ну признайся, Ваня, сукин ты кот, – сказала она, сомлевшими глазами осматривая сына, – ты ведь любил Надюшу… Ну признайся.
Этот день стал переломным. Ваня наглел с каждым часом.
– Ну конечно, любил! – громко кричал он на весь дом. – Да еще как! – И рвал на себе рубашку.
После этого дня Ваня надел на шею медальон с фотографией Наденьки. Теперь убийца ничего не боялся. И жизнь его пошла как по маслу… Через полгода это уже был настоящий тиран в семье, маленький божок. Везде он паразитировал на Надюшиной гибели, смердел и нередко целовал ее портрет. «Малютка», – называл он ее теперь.
Работать он уже не желал, а хотел, чтобы Кондратовы его откармливали, да получше. С их помощью он приобрел даже документы о своем якобы слабоумии. И начал жить припеваючи: плечи у него стали сальные, гладкие, как у бабы, ел он до невозможности много и очень часто пьянствовал, сидя с распухшей, жирной мордой в радостно-лихорадочных пивнушках.
И лежа под одеялом, не мог нарадоваться на свою судьбу. А к «малютке» он почувствовал что-то похожее на благодарность и нечто вроде юродствующей любви.
На Кондратовых он уже так покрикивал, что Витя сбег из дому. А когда Пелагея раздевала его, пьяного, в постельку, отмывая блевотину, то он ахал и для строгости вспоминал «Надюшу».
Ее имя стало для него вроде талисмана.
Иной раз он вспоминал ее и во время полового акта, когда вдавливался в пухлую женскую плоть.
Теперь, когда Ваню кто-нибудь спрашивал о жизни, о ее смысле, он всегда отвечал, что мы живем в самом лучшем из миров.