Текст книги "О чудесном (сборник)"
Автор книги: Юрий Мамлеев
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 32 страниц)
Главный
До этих чудовищных событий за Василием Ивановичем Непомоевым никогда не водилось никаких особых странностей. Единственно, что действительно было, так это посторонние, безотносительно мира сего, галлюцинации, появляющиеся у Василия Ивановича каждый раз, когда он, огромный, тугоповоротливый, садился на толчок. Поэтому когда Непомоев бывал там, то смотрел он всегда прямо перед собой, в одну точку, напряженно и достаточно отсутствующе.
Невидимые – как он их называл – проходили мимо него в некое пространство, нередко строем и со знаменами.
Иногда только пугали Василия Ивановича отдельные индивидуальности, заслонявшие собой все остальное, галлюцинативное; они нависали прямо над толчком и как бы не соглашались с существованием Василия Ивановича; он тогда смотрел на них снизу вверх, как оболтус. Иногда все сознательное уходило ему в зад, и на лице оставалось только интуитивное ожидание.
В остальном это был спокойный, непривычный к жизни человек. Жил он в коммунальной квартирке в просторной комнатушке вместе с девочкой лет десяти-одиннадцати, которую почему-то считал своей дочерью.
Пугался ли он людей? Бывало, и тогда он долго и неповоротливо бил их по морде, особенно на площадях. Иной раз любил щекотать старушек, гоняясь за ними по дворам.
Два раза в жизни ему казалось, что настежь распахивается запертая дверь в его комнату и кто-то хочет войти к нему, но вдруг исчезает на пороге.
Жизнь его текла какая-то оголтелая. На себя он почти не обращал внимания, но с шуршащими по углам соседями, у него велись призрачные, не очень хорошие отношения. Его до того считали придурковатым, что в глубине души ожидали от него нечто необычное.
Но сам Василий Иванович скорее чуждался своих соседей; их постоянное присутствие вызывало в нем смутное подозрение, что на самом деле он находится в аду, а не на этом свете. Но в аду не грубом, физическом, а скорее в психическом аду.
Они до того ему надоедали, что иногда по ночам он выходил в коридор и, прихлопывая ладошками, разговаривал с соседями, хотя на самом деле в коридоре никого не было.
Василий Иванович считал, что призрачное общение смягчает общение дикое, повседневное. Иной раз позволял себе плевать в их несуществующие рожи.
Хорошо еще, что дочка не вызывала в нем тому подобных чувств; это несколько странно, и можно объяснить, пожалуй, только тем, что девочка являлась ему обычно в клозете, во время галлюцинаций; и ее земное существование как бы стиралось по сравнению с галлюцинативным. Василий Иванович считал ее слишком тихой для повседневной жизни; она и вправду была тиха, но не придурочна; только вот любила мысленно плясать во время сна.
Соседи, те были не такие; они скорее переносили сон на действительность.
Особенно не понимал Василий Иванович одинокого лысого, но уже помолодевшего субъекта, которого все называли шептуном. Нашептывал он, правда, в несуществующее. Если, например, и шептал что-то у двери соседа, то только тогда, когда там висел огромный многозначительный замок.
И странно, самому себе он ничего не шептал. С кем же тогда он общался?
Остальные соседи были более или менее рациональны… Интеллигент Эдуард Петрович вообще был до омерзения нормален, если не считать патологического ужаса перед загробной жизнью. От этого страха его спасал только дикий разврат.
Его брат Петя, бегающий по коридору, а иногда и по полю, толстяк, занимался накоплением денег и засушенных сверчков.
Последняя семья выглядела очень религиозно; скорее всего, она – Раечка.
Муж Коля если и мог считаться религиозным, то только в смысле обожания ближайшего начальства, которого он долго и исступленно этим преследовал.
Раечка же ходила в церковь, и представления о том свете у нее были строгие, положительные, как у бухгалтера о смете расходов. Непомоева она особенно не терпела, потому что он никак не укладывался ни в какие рамки.
И вот одним летним воскресным утром Василий Иванович, заснувший в клозете от слишком густого наплыва своих якобы галлюцинаций, проснулся от резкого стука в дверь. Он уже с полчаса как покончил со своими естественными надобностями, и невидимые больше не появлялись. «Опять бить будут», – подумал Василий Иванович про соседей. И действительно, за дверью что-то дышало и жило. Василий Иванович прислушался. И вдруг различил шепот, дальний такой, несколько мистический: «Непомоев, Василий Иванович, вам не дурно?!» Василий Иванович отнес почему-то шепот за счет невидимых. «Неужели они стали приходить сами собой?», – тяжело подумал Непомоев.
Но «они» его не пугали: один раз, когда Василия Ивановича прослабило в теплой ванне, «они» тотчас появились и рядком, смирехонько, уселись на стульях вокруг ванны и очень прилично себя вели.
Поэтому Непомоев непугливо открыл дверь.
К его изумлению, перед ним застыла фигура шептуна с его замороченным лицом.
Василий Иванович хотел было запереться в клозете, но шептун ласково и настойчиво его не пустил.
– О здоровьишке вашем беспокоюсь… Вот так, – нелепо прошептал он. – Вот так… Вот так, – и как истукан стал пожимать руку Василь Ивановича. – Вот так.
Непомоев ошалел.
– Да пустите же мой зад, – глухо сказал он.
– Простите, – обалдело ответил шептун и упал.
Перешагнув через скрюченного на полу шептуна, Василий Иванович, изрядно перетрусивший, двинулся вперед по коммунальному коридору. Вдруг все двери в комнаты приоткрылись и из них выглянули жильцы.
– Василь Иванычу – слава, слава! Василь Иванычу – слава, слава! – разом, точно заговоренные, запели они. И самое главное, в такт.
– Василь Иванычу – слава! Недоступному – слава, слава! – пели они во всю мощь своих сознании. Пела на кухне даже его дочь.
Непомоев побежал. Коридор был длинный, серьезный, с вещами по углам, а комната Василь Ивановича от клозета была самая дальняя. Спотыкаясь, он вбежал в нее и заперся на ключ.
«Что с ними! Они сошли с ума! Они все переменились!» – подумал он и с ужасом увидел, что дочкиных вещей в комнате нет. Не было даже странно массивной кровати.
«Таня, Таня! Сюда»! – завопил он дочери, оставаясь в комнате. Выйти он не решался и вопил настырно, по-громадному. Наконец он почуял, как у двери неожиданно зашуршали.
– Надо ему объяснить, – услышал он шепот.
– Василий Иванович, пустите! – наконец раздался робкий единый вздох пяти душ.
– Не пущу! – подбадривая себя, орал Василий Иванович.
Вдруг, после шепота, выделился голос Раечки: «Они все уйдут, а мне-то можно…»
Непомоев уважал Раечку за религиозность и рационализм; к тому же она была женщина.
«Уходите!» – проурчал он, а сам заглянул в особо доверительную щелку.
Действительно, мигом никого не оказалось в коридоре. Кроме Раечки. Непомоев осторожливо впустил ее, разом опять запершись. Раечка была, как всегда, проста, объяснима, требовательна и к себе и к людям, но на Непомоева смотрела с несвойственным ей восхищением.
– В чем дело, Раечка? – слегка спустив штаны, осклабился Непомоев. – Где кровать моей дочери?
Раечка нервно заходила по скрипучему полу.
– Ваша дочь никогда не будет мешать вам в одной комнате, – сказала она, поеживаясь. – Она никогда больше не осмелится присутствовать при вас.
Непомоев как-то гнусно шевельнулся животом и хохотнул:
– Чего же ее, милая, так смутило?
– Василий Иванович, – не обращая внимания на его слова, проговорила Рая и подошла к Непомоеву, глядя на него широко раскрытыми глазами, в которых были слезы. – Василий Иваныч, – тихо сказала она, – есть сведения, что вы на том свете – главный…
Это было сказано настолько жутко, убежденно и всеобъемлюще, что Василий Иваныч замер.
– Что?! – слюнно выкрикнул он минуты через две.
Почему-то ему самому перед своим существованием стало страшно и повеяло непонятностью и неоконченностью самого себя…
…Запершись, Василий Иванович остался один. И в его комнате была абсолютная тишина. Через полчаса он вышел. Пристальные глаза жильцов наблюдали за ним. Во дворе он встретил Раечку и еще двух чистых людей.
Отозвав их за угол помойки, Василий Иванович почти целый час беседовал с ними. Оказалось, сведения были очень определенные и точные: они шли и от интеллигента Эдуарда Петровича, и от двух важных живущих неподалеку и разъезжающих на ЗИЛе личностей, работающих, как все уверяли, в засекреченной оккультной лаборатории, и, главное, от одного подозрительного субъекта в рваном пальто, о котором не раз говорили, что он парил.
Молча Непомоев пошел в сторону, в булочную; он то колебался, то не колебался. Механически купил хлеб, и вдруг ему стало противно его жевать.
А к вечеру во дворе уже творилось черт знает что. Непомоева напугал старый рецидивист, работающий плотником. Он наверху чинил сарай и, обычно жестокомордный даже по отношению к собакам, повернул харю к Василию Ивановичу, заискивающе улыбнулся и, приподняв кепку, проговорил: «Хозяин идеть». От предчувствия чего-то абсолютно невозможного Непомоев спрятался в садике, между дровами, в дыре, и стал прислушиваться.
Особенно взволновался из-за неожиданной потери интеллигент Эдуард Петрович.
– Это же ужас, товарищи, – нервно бегая по двору, верещал он, – нам надо скрывать эту тайну, а то Василия Ивановича от нас заберут, заберут!
Раечка была более рациональна.
– Куда бы его ни забрали – все равно «там» он главный, – говорила она. – Нам не нужно докучать ему здесь… Нам лучше просто жить по Непомоеву.
Толстяк Петя, бегающий по коридору, а иногда и по полю, уверял, что ему на все наплевать, потому что он – постоянный и даже на том свете, кроме сверчков и денег, ни о чем и слышать не хочет.
Шептун вдруг куда-то исчез, и никто его больше никогда не видел.
Многие другие жильцы отнеслись к этому событию, правда, чуть недоверчиво, но с большой опаской. Поэтому на дворе стоял неимоверный гвалт. Рецидивист хохотал, сидя на сарае.
Наконец Непомоев вышел из своего убежища. Увидев его, все замерли, и гвалт мгновенно прекратился. Некоторые даже закрыли лицо руками. Неустроенный, Василий Иванович, ни на кого не глядя прошел в дом. Ровно через час к нему опять постучали. С настороженным, несколько скучающим лицом Василий Иванович открыл дверь. Перед ним стоял интеллигент Эдуард Петрович. Галстук на нем сбился, словно облеванный, костюм был смят и как бы улетал от него. Сама физиономия была воспалена, губы красны от налившейся крови, а глаза монотонно блуждали. Он весь дрожал.
– Василий Иванович, – начал интеллигент, – одно только слово… Умоляю вас… У меня к вам вопросы… Скажите, как там, на том свете?..
– Что? – переспросил Непомоев.
– Ну, вообще… Всякие детали… Не слишком ли страшно?.. И есть ли мысли? – бормотал Эдуард Петрович.
Непомоев побагровел.
– Пошел вон! – заорал он и схватил щетку.
Дверь тотчас захлопнулась, а через несколько минут у окна Василия Ивановича, под деревом, лежал на земле судорожно скрюченный Эдуард Петрович и горько, истерически, отталкивая от себя тело, рыдал. Иногда он вдруг очень непосредственно вставал на ноги и, весь грязный, в слезах, надрывно выкрикивал в окно Непомоева:
– Ну, как же там, на том свете… Ну, как же там, на том свете?!! – и опять падал на землю.
Окно Василия Ивановича было наглухо закрыто. Даже птицы не летали около. Бесцельно бродя по своей комнате из угла в угол, Василий Иванович скучал. В окрестностях было что-то вроде тишины.
Но иногда она прерывалась звуками странной беготни, хлопаньем дверей и суетней. Василию Ивановичу показалось, что бегали даже кошки. Его самого после инцидента с Эдуардом Петровичем уже боялись о чем-либо спрашивать и не беспокоили. Но вскоре эти звуки странной танцующей суетни усилились. Дело в том, что, потеряв доступ к Непомоеву, жильцы совсем взбесились и, не зная, как выразить свои причудливые чувства и мистическое нагнетение, как бы плясали вокруг костра… Но всему приходит конец, и позже, собравшись вечерком на дворе, у доминошного столика, жильцы мирно и тихо стали шушукаться о бессмертии души. Но вдруг они увидели такую картину: парадная дверь одной из развалюх настежь распахнулась и на белый свет выскочила голая старушка, вся в крови и с венком в руках. Несколько котов, как тигры, бросались на нее непонятно почему. Даже лицо и живот у старушки были в кровавых лоскутьях.
Эта лихая сцена напоминала что-то родное, юродивое. Какой-то старичок упал перед этой старушкой на колени. А основная масса жильцов забегала, не обращая внимания на свои тела. Почему-то никому в голову не пришло вызвать «скорую помощь».
Средь общего хаоса странно выглядели несколько точно загипнотизированных своими мыслями человек, которые равнодушно ходили мимо бегающих жильцов. В большинстве эти несуетные думали о Непомоеве и других бесконечных вопросах. Среди них была и Раечка. Она раскладывала по полочкам свою вечную жизнь.
Шум между тем усиливался. Наконец старушку припрятали в канаву. Кто-то оторвал головы двум котам.
Вдруг стало быстро темнеть, и в вечерней тьме особенно страшен был одинокий свет в окне Непомоева; иногда выглядывало и его лицо, уже за это короткое время ставшее жутким и маскообразным.
Одна доченька Танечка осмеливалась по-змеиному плясать перед его окнами; шальная и десятилетняя, она махала ему красным платком.
Все окончательно затихло, только когда подъехала на колясках милиция. Забрав двух дядь, она бесшумно и таинственно уехала.
А Василий Иванович целую ночь не спал. Он и сам не знал, что с ним творится. Он был весь во власти некой жуткой и необъяснимой реальности, о которой он не знал раньше и которая сейчас показывала ему, что он – незакончен и в нем есть совершенно неслыханные бездны.
Эти странные «сведенья» о том, что он есть или будет на том свете Главный, если они даже и были верны, не встретили в нем, земном, понимания: уж слишком это было как белая стена и потусторонне. Но зато эти события вызвали в нем поток какой-то странной силы, которая хотя и не говорила, кто он – Главный или не-Главный, но которая ужасающе ясно показывала, что он только жалкая частичка того кем он мог бы быть…
Поэтому Василий Иванович загрустил. Он смутно видел те духовные бездны, которые открывались ему… но чувствовал, что ходит только по их краю и не может броситься в них. От этого он судорожно засеменил из стороны в сторону по своей заброшенной, с пустыми дырами вместо вещей, комнате.
Он не знал, как тут же, сию минуту, перейти грань. И хватался, хватался за все несусветное, попадающееся ему под руки. Приделал петлю перед зеркалом и, положив в нее голову, долго, как собака, прислушиваясь, смотрел на себя.
– Ну как, Главный, – подмигнул он сам себе в зеркало, – пора кончать?
Но из-за неуверенности, что это именно то, что нужно, чтобы перейти грань, он медлил и то вынимал голову из петли, то опять клал ее в петлю.
«Является ли повешенье мыслью или это будет факт новой власти?» – думал он, глядя на себя.
Наконец вдруг стал собирать свои пожитки. Свернул одеяло, простыни, матрас, но с собой ничего не взял.
И когда уже было раннее утро и свет залил пустынный не шелохнувшийся двор, где недавно происходила вывороченная наизнанку мистерия, Василий Иванович вышел на улицу.
И никуда далеко не пошел. Просто залез в подвернувшийся рядом огромный помойный бак. «Больше я отсюда никуда не уйду», – подумал Василий Иванович на дне. А вокруг бака, как голоса больного, звенели его юркие, оторвавшиеся от него мысли; они пели ему то: «Слава, слава!», то: «Куда ты; куда ты, куда ты!», то: «Прощай, прощай, прощай!»
Новые нравы
Однажды одна маленькая изощренная старушонка со спрятанными внутрь глазами нагадала мне по ладони, что у меня оторвется нога.
Уже через месяц я лежал в своей притемненной комнатушке на диване без одной ноги и бренчал на гитаре. Отрезало мне ногу пилой, сорвавшейся с цепи.
Наконец, отшвырнув гитару, я почувствовал, что меня во что-то погружают. Это «что-то» было поле измененного смысла. Сначала я просто думал, в чем же смысл того, что у меня отрезало ногу. Ведь раз это стало известно заранее, значит, это было кем-то задумано, да причем очень ловко. Но чем больше я думал о смысле, тем больше он уходил от меня, и всякие приходившие в голову объяснения казались наивными и человечными. И вместо смысла оказывалось просто непознаваемое поле, как будто смысл был навечно скрыт, но видна была его тень, которая погрузила меня в темноту.
И я жил теперь в этом измененном мире. Мне было очень страшно и тоскливо в нем. Поэтому я опять стал бренчать на гитаре, свесив одну ногу. Выпил чаю и с помощью костыля стал вертеться по комнате, развешивая по стенам картины. Холод глядел мне в окно.
Надо было куда-то идти, далеко-далеко. Выйдя в коридор, я удивился, что там все в порядке. И заковылял по улице к Иван Иванычу.
Иван Иваныч жил одиноко в небольшом, приютившемся на земле домике. Кусты отделяли его от улицы. Постучал. Мне долго не открывали. Наконец послышался шум, и из приоткрывшейся двери вылез сам Иван Иваныч – уже давно темный для меня мужик.
– У меня есть гость, – сказал он, словно бросив в меня свое обросшее, в волосах даже на глазах, лицо.
Прошли к нему. За столом в невиданной своею простотою комнатенке сидел гость – чуть-чуть юркий, точно выпрыгивающий из самого себя человек. Был приготовлен, но еще не начинался чай. Сахарница, чашки, блюдца были прикрыты.
И сразу начался интересный разговор. Сначала, правда, так, ничего себе: о погоде, о Божестве, о туманах.
Потом гость вдруг говорит:
– А ведь вот не зажарите вы меня, Иван Иваныч.
А Иван Иваныч со словами: "Вот и зажарю" – возьми и подойди к нему спереди – и бац топором по шее.
Топор как-то вдруг сразу у него в руках появился. Я, конечно, присмирел и очень долго-долго молчал.
Иван Иваныч тем временем – он был в ватных мужицких штанах – кряхтя, обтер топор, подмыл пол, тело покойника вынес куда-то и – было слышно по стуку – выбросил в подвал, а мертвую голову его, напротив, положил на стол.
– Ну как, чаевничать начнем? – строго спросил он меня, ворочая нависшими бровями.
Я не отказался.
Тем более, что мир все изменялся и изменялся, и я не был уже уверен, где я нахожусь. Я раньше считал себя великим поэтом, но теперь мне казалось, что поэтов вообще не существует.
И вид у меня был очень растерянный, даже румянец горел на щеках. Иван Иваныч заметил мое смущение.
– Представь себе такой ход вещей в миру, – сказал он, насупясь, – когда все это совсем как нужно. Просто такой порядок. Тогда у тебя не будет сумления.
Я вежливо хихикнул. До меня вдруг многое стало доходить.
Между тем Иван Иваныч, кряхтя, поцеловал мертвую голову за ушком и потом положил ее, глазами почему-то к стене, обратно.
Нехотя приступил к чаю. Поеживаясь, я тоже прихлебывал терпкий, коренной чай. Так в молчании, как по суседству, прошел целый час.
Я теперь чувствовал этот мир, который начал входить в меня еще с нелепого предсказания о ноге.
Идеи, идеи – вот что меня привлекало в нем. Если убийство человека является следствием просто странных состояний или мыслей, а эти мысли объемлют мир, то все понятно. Странные идеи рождают и странный мир. Только надо, чтобы они приняли форму закона.
Я глядел на добродушного, раскрасневшегося Иван Иваныча, как на потустороннего кота.
Он, видимо, понимал, что со мной происходит, и наслаждался. Наш домик словно по волнам перенесся из Столичного тупика в скрытое для людей пространство. Мертвая голова лежала прямо около чашки Иван Иваныча; он пил из блюдечка, но вместо того, чтобы – по старому обычаю – дуть на нее, дул на мертвую голову…
…Господи, как это было хорошо. Но все же мне страшно находиться в этом мире. Воет ветер; наш домик носится по волнам, которые нигде не отражаются; одиночество гложет сердце, как и там на земле… Милые, милые мои друзья, приходите сюда ко мне пить чай.
Утро
Василий Нилыч Кошмариков живет в двухэтажном деревянно-покосившемся, точно перепуганном, домишке. Вокруг домишки тьма-тьмущая дощатых уборных; дело в том, что уборные делались так неаккуратно, что выходили из строя каждые полгода, и вместо старых так же аляповато, наспех, сбивались новые, причем почему-то на других местах. Поэтому и дом, где жил Василий Нилыч Кошмариков, был окружен целыми рядами уборных, которые стояли точно позабытые невесты, воздевая руки к небу.
Какой-нибудь пьяный житель иногда забредал вместо действующей в заброшенную и долго, матерясь, выбирался оттуда, вконец перепачканный. Сам же Василий Нилыч считал, что уборные придают местному пейзажу, особенно если смотреть из окна, очень утонченный и таинственный вид. Они оттесняли на задний план виднеющиеся из окон трубы заводов, реку, точки домов и лесной закат.
Василий Нилыч очень любил этот вид.
Кроме него, Василий Нилыч любил еще людей. Но это была своеобразная любовь. Когда-то, в молодости, он даже ненавидел их. Но теперь это позади; сейчас Василий Нилыч просто не обращает на живых внимания; любит же он преимущественно мертвых. И даже не собственно мертвецов, а сам процесс смерти и его осознавание.
Оговорюсь: Василий Нилыч страшный сластена. Хотя его комната необычайно грязна и даже до неприличия забросана, сахарок – беленький такой, в чашечке – там всегда есть и даже прикрыт платочком. Сам Кошмариков, будучи в молодости – сейчас ему лет тридцать – очень загнан и забит, теперь большой говорун и хохотун; особенно на работе, когда от людей все равно не уйдешь; но хохотство его характера дальнего, призрачного, он хохотнет, хохотнет тебе в лицо – и вдруг умолкнет, как оглашенный; да и хохот его не по существу, а так, по надобности, как в уборную сходить.
Зато на улицах Кошмариков с людишками – ни-ни; ни чтоб выпить там, поматериться; даже старушку споткнувшуюся издалека обойдет.
К себе, в комнату, тоже никого не пускал. Но в кухне, где народу не избежать, – опять бывал говорлив; даже обходителен.
– Если бы мы, Вася, как ты, хохотали, мы вона какие здоровенные б были, – говорили ему старушки-соседки. – А ты вон какой хиленький; смех-то, он мимо тебя идет.
Они боялись его.
Должен сказать, что главную Васину черту – любовь к тому, чтобы кто-нибудь знакомый умирал, особенно из близких, – соседи за долгую многолетнюю жизнь хорошо изучили. Прежде всего во время этого Василий Нилыч прямо-таки хорошел: личико, бывало, раскраснеется, глазки блестят, весь такой деловой ходит, как на крылышках. О здоровье вечно справляется. Очень пугал он всех тогда своей радостью. Поэтому все знали: если Кошмариков начищенный ходит, бритый, все пуговицы пришиты – значит, кто-нибудь из его знакомых помирает. А знакомство Кошмариков разводил преогромное: очень общителен был, потому что тогда больше шансов найти кандидата в покойники.
Если б не эта черта, Кошмариков был бы вполне терпим для соседей. «Бойкий он очень и жизнерадостный», – говорили про него. Но когда кто-нибудь в квартире заболевал, то врача вызывали с оглядкой, чтоб Васенька не заметил, по ночам, и провожали его через задний ход. Болезнь свою тщательно скрывали, даже в ущерб своему здоровью.
Сейчас, перед этим знаменательным утром, уже как год, но из близких Кошмарикова никто не помирал. Он ходил совсем грустный, опущенный и взялся было уже за сублимацию. То котенка где-нибудь удавит, то в морг забредет. «Но чужие – это не то, – думал Кошмариков. – Разве сравнишь, когда друг помирает. Здесь ты человека несколько лет знал, весь он у тебя на ладошке, как в кино. Интересно».
И он уже совсем загрустил, опустился, стал пить… На днях его даже надули: обещали познакомить с девицей, у которой было три инфаркта, но после первой же ночи выяснилось, что это ложь, а девице нужно было только потерять свою невинность.
«Сублимироваться надо, – думал Василий Нилыч, бредя домой. – А то дойдешь… Вся жизнь как сон идет… Жрешь, хохочешь, по бабам шляешься… А чтоб что-нибудь существенное, помер чтоб кто-нибудь – ни-ни…»
С такими мыслями, закутавшись в грязное одеяло, он заснул.
«Самому помереть, что ли, только б со стороны посмотреть», – последнее, что мелькнуло у него в уме.
Наутро Вася проснулся, разбуженный истерически-радостным стуком в дверь. Ломился Володя Косицкий, его посыльный по части смерти. Кошмариков, голый, без трусов, открыл…
– Николай Голда умер, – выпалил Косицкий. – С тебя четыре рубля за новость.
Кошмариков опустился на стул, и, хотя голому заду было холодно, сердце екало и оживлялось, как от теплой ванны.
– Друг помер! Настоящий, взаправдашний! Первый раз в жизни! – возопил Кошмариков и полез доставать четыре рубля для Косицкого. Ему захотелось, чтобы Косицкий отсутствовал или, во всяком случае, замер, чтоб была тишина и ничего не существовало, кроме огромного образа Николая Голды в его воображении…
«Ушел, ушел, – хихикалось у него в груди, – ушел».
Косицкий за долгую службу прекрасно знал состояние своего хозяина и мышкой шмыгнул в уголок, на детский стульчик, и притих.
Швырнув ему четыре рубля, Кошмариков стал одеваться. Ему захотелось помолчать, чтобы прочувствовать себя императором. Человечества для него уже не существовало. Существовал только он, Кошмариков, и Голда. Но Голды уже не было: он – иих! – исчез. А он, Кошмариков, живчиком себя ощущает; даже пустоту в животе чувствует. Он так рос и рос в своих глазах; комната казалась маленькой, а он большим, большим, словно пробивающим головой потолок. «Никаких корон мне не надо, – подумал Кошмариков, глядя на себя в зеркало. – Я памятник воздвиг себе нерукотворный», – провизжал он про себя.
Торжество пело в его теле. Николая Голду он знал еще с детства: вместе ходили на лыжах, вместе списывали уроки, вместе мечтали о будущем…
Вдруг лицо Кошмарикова исказилось. Он прыгнул к Косицкому и схватил его за горло. «А ты не врешь, падла…» – дохнул он ему в лицо.
– Что ты, Вася, что ты, – прошипел Косицкий.
– Самого святого касаешься. – Кошмариков сделал страшные глаза.
– Убей Бог, Вася, – захныкал Косицкий. – Чтоб меня громом убило… Поди сам проверь… Разве я способен на такое…
Кошмариков резко бросил его горло и, заложив руки в карманы, заходил по комнате. Он весь превратился в огромную знающую себе цену радость. И хотя сам Голда никогда ничего плохого ему не сделал, Вася чувствовал, что вместе со смертью друга ушел в небытие и весь мир со всеми его обидами, что ушли в небытие и отомщены все прошлые издевательства над ним самим, над Васенькой, хохотушки, насмешки, щелчки и занозы. И что он уже не просто Василий Нилыч Кошмариков, служащий конторы «Рыбсбыт», а личность и в некотором роде Наполеон.
Мир стал чист и приятен, как утренний воздух Крыма.
«Теперь можно и в Бога поверить», – тихо и потайно сказал Василий Нилыч, поцеловав свое изображение в зеркале.
Он походил по комнате еще полчаса, поглаживая себя по брюху и смакуя разлитое по всему телу духовное удовлетворение.
Косицкий сидел в углу и тихо поедал завтрак. Наконец Василий Нилыч круто обернулся к нему и сказал: «Рассказывай». И решительно сел на стул против него. Начиналась следующая фаза. Косицкий икнул и, ощутив в животе теплоту сыра, глядя на Кошмарикова похабно-преданными глазами, начал:
– Ты ведь знаешь, что Коля давно хворал… Что он валокордин в кармане держит, я уже тебе полгода назад докладывал. – Косицкий облизнулся и погладил кусок сыра, прежде чем проглотить его. – Справку у врача я тоже навел… Так что все к концу шло. Но насчет срока, – причмокнул Косицкий, – сказать трудно было. Марья Кирилловна – врачиха эта, – бывало, лежа в постельке со мной, целый час, жирняга, прикидывала, когда срок. Но ошиблась, дура. Как напивалась, всегда говорила, что завтра помрет, и в ухо меня целовала; а как по трезвости – то всегда через три года, говорила.
– К делу, к делу переходи, – буркнул Кошмариков. – Как помирал.
– Значит, так… Может, сначала телявизор посмотрим, Вася, – тоскливо расхрабрился Косицкий.
– Телевизор на том свете будешь смотреть, курва, – оборвал Кошмариков. – Говори, не томи.
– Значит, так… Вот что я пронюхал… Колину смерть девки ускорили… Без них он небось еще, может, жил… Знаешь ты, что с юга он вернулся ошпаренный и сердечко, как листик, трепыхалось. Но природа свое брала – после курорта жиреть стал. Ну, дело ясное, тем более комната есть, магнитофон, пластинки. Девок видимо-невидимо. На работу ему в редакцию звонят…
– К делу, Володя, к делу, – тихо заскулил Кошмариков, сжимая пальцы.
– Сахарку, сахарку подложи, Вася, – прослезил Косицкий. – Я ведь от тебя сластеной стал… Ну так вот… Зинка эта была с норовом… Ну, а Коля парень стильный, фотокорреспондент, в Минске бывал. Стройной такой, как лошадка. Бабий угодник, – вдруг взвизгнул Косицкий, пролив чай. – Ну так вот. Отказаться Коля не мог. Я скорее, говорит, фотокорреспонденцию дам похуже, но как пред бабой не осрамлюсь, так и в рубашке неглаженой не выйду… Ну, известно, кобель, – хихикнул Косицкий. – А Зинка-то баба рыхлая, пузатая, не французская… Сначала было ничего… Скоро сказка сказывается, да не скоро дело делается… Николай покурил, Зинка-то грехи в детском корытце смыла и ушла к себе телявизор смотреть… Он ей звонит через час и говорит: «Плохо мне что-то, Зин, приезжай…» Зинка ему отвечает: «А ты телявизор посмотри, радио послушай. Потом в кино сходи». Николай подумал и проговорил: «У меня завтра работа», – и повесил трубку… Вечером она приезжает, а он уже холодный… На диванчике лежит, точно газету читает.
– А о чем думал перед смертью, а?! – бросился на него Кошмариков.
– О чем думал… Это выяснить надо. Опять же через Зинку, – озаботился Косицкий.
– Володь, и на работе надо разнюхать реакцию. К мамаше я сам съезжу… Похороны только б не пропустить, – потирая руки, урчал Кошмариков. – За дело, за дело берись. Вареный, – пожурил он Косицкого.
– Портки надо б починить, Вася, – засуетился Володя. – Чай не в театр идем, а на кладбище.
– Ну, брось, надоел. Агитатор, – фыркнул Василий Нилыч.
Косицкий скрылся. Кошмариков погладил брюхо и задумался. «Прежде всего я поеду к бабе», – решил он, почувствовав прилив сил. Вообще последнее время эти силы вспыхивали в нем, только когда умирали его близкие.
«От бабы поеду в парикмахерскую, – продолжал он. – Начиститься надо, нахохолиться, – и к мамаше…»
Часа через два, ошалевший от сытости, он выползал из грязной конуры на улицу – от бабы. И все время вспоминал образ умершего Голды.
Мокренький и слегка слабоумный, Кошмариков влез в парикмахерскую. Он не отрываясь смотрел на себя в зеркало, корчил мысленные рожи, сублимировал движения горла, а в мозгу все время вертелась мысль: о чем же думал Голда за секунду до смерти?
Неузнаваемый, Кошмариков проскочил в переулок. В своем парадном костюме, теперь побритый и постриженный, он выглядел как наглый и молодящийся франт. В довершение всего он купил в комиссионном тросточку и, помахивая ею, холеный и надушенный, бойко вилял по тротуару. От удовольствия он даже слизывал с губ капли дождя.