Текст книги "О чудесном (сборник)"
Автор книги: Юрий Мамлеев
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 32 страниц)
Такая жалкая, обреченно-оторванная, вся обращенная в себя, в свои мучения, она опять сладостно-тревожно возбуждала меня; мне казалось, что снова в ней проснулась духовность, и я радостно впивался в ее исчезающее, нежное плечо.
Но это были только истеричные взвизги, лишь оттенявшие ужас истины.
Я уже чувствовал, что отношусь к ней как к вещи, как к чашке, которую можно разбить и не пошевельнется в сердце.
Тупой холод был у меня в душе.
В конце концов я стал невыносимо груб с ней, наши связи жестоко и примитивно рвались, я уже просто орал на нее и только что разве не бил, она совсем отупела от страданий и плыла по течению. Не порывая полностью, но и не сближаясь с ней, я прямо закоснел в своем эгоизме и ничего для нее не делал.
Но чем более я был груб по отношению к ней, тем более нежен по отношению к себе… Нежность эта доходила до такой степени, что я стремился порвать со всем, что меня окружало, и непередаваемо жалел себя.
Часто, судорожно уединившись в своей комнате, я сидел у плотной занавеси окна и, чуть закрыв глаза, сочинял рассказы. Но в моей руке – в моей белоснежной, тонкой рученьке – не было пера: эти чудесные, таинственные, полусозданные творения я сочинял про себя, в замираниях, в запретном храме моей души, в полусне, не задерживая свои мысли для черновой работы, потому что понимал себя с полуслова. Я ненавидел бумагу, читателей, перо, буквы, моих друзей и моих врагов – и поэтому ничего не записывал, уединенно храня все в изгибах моего чистого «я»… Я сладострастно наслаждался тем, что никто, кроме меня, не услышит моих рассказов.
Разыгрывались изломанно-шизофренные сцены. Зиночка визжала и плакала, что значит она – дура, если я не хочу с ней разговаривать. Родители стучали стульями и ходили в милицию. А я строил миры. Качался легкий свет в наших комнатах, приходили и уходили чьи-то тупые рыла, мое бедное сердечко сочиняло небывалые чувства. Мне было так лучше, так непонятно странно лучше. Мой мир рос по мере того, как я оставался один.
Зиночка уже частенько уходила от меня к себе домой, но зато по ночам ко мне стал приходить новый, непонятный, ошеломивший меня гость. Называл я его почему-то Юрий Аркадьевич. Тихонько так приходил, по-нездешнему.
Бывало, ночью под потным, пропитанным мыслями одеялом лежу я и чувствую только сладкое бытие – одиночество моего тела. А в коридоре, ровно во втором часу ночи, уже шаги – тихие такие, мистичные, как движение маятника. В душонке моей – в ответ – щемящее-щемящее чувство, как будто идет издалека ко мне любимая. Очень боялся его спугнуть. Тих уж он очень, и не отсюда. Отряхнет пыль со стула, подушечку для мягкости положит и сядет. Я молчу. И такое в моем мозгу просветление, как будто не существует ни Англии, ни луны, ни Зиночки, а существуем только мы с Юрием Аркадьевичем. Полное отсутствие всякой внешности. Кругом одно только внутреннее, настоящее. Как на том свете.
Юрий Аркадьевич помолчит, помолчит сначала, отрешенно себе и метафизически. Личико далекое-далекое, как у сейджей*, и на ручки свои – нежненькие, беленькие – так мистически, молча смотрит и поглаживает их блаженно, легко и недоступно для смертных. Очень, наверное, в себя влюблены были. Потом мы беседовали. Больше он говорил, а я с замиранием слушал.
– Плохо, плохо работаете, Сашенька, – укорял он меня. – Маниакальности мало. И отрешенности. На путях вы еще только к Богу-с.
– К какому Богу, Юрий Аркадьевич? – робко спрашивал я.
– К внутреннему. Солипсическому. Который только в нашем «я» кроется, и больше нигде. Потому что ничего, кроме высшего «я», нет, – блаженно улыбался Юрий Аркадьевич. – И должны мы, Сашенька, этого Бога открыть и постепенно им становиться.
– А вы подтолкните меня, Юрий Аркадьевич, – сгорал я. – Подтолкните, к этому Богу-с.
– Яйности, яйности побольше, – строго отвечал он. – Вы еще не открыли в себе бессмертное начало, вы не Творец и не хозяин своего мира, а просто прячетесь в него… Поэтому он у вас такой ранимый и неустойчивый. Это еще не мир, а только начало-с, капля-с… И плюньте, пожалуйста, в рожу всему человечеству. Плюньте по-серьезному, добросовестно.
Очень быстро Юрий Аркадьевич исчезал. Подавлял он прямо меня своей излученностыо и солипсизмом. Чувствовалось, что они уже все грани перешли.
А я и в самом деле понимал, что многого и качественного я еще не достиг, и Юрий Аркадьевич недаром меня к новым горизонтам подхлестывал. Слаб я еще был, юн, нервен и слишком зависел от внешней среды.
Иногда, чтобы отвлечься от солипсоидно-ослепительной истины Юрия Аркадьевича, я задавал себе глупейший вопрос: «Кто он?» Не по сущности, конечно, – я это прекрасно знал, – а по видимости? В «галлюцинативно-бредовом» он плане или в так называемом «реальном»? Если в «галлюцинативно-бредовом», то я бы его совсем уважал и, появись он снова, в ножки ему поклонился, упал-с. Потому что значит – они оттуда явились.
Но он мог быть и в «реальном» плане, так как в наркотично-эйфорическом состоянии я часто, забывая обо всем, говорю с прохожими на улицах и иногда дарю им свои ключи. Потом ничего не помню. Среди них мог оказаться и Он.
Кроме того, однажды видел я Юрия Аркадьевича в магазине, в очереди за галошами. Терпеливо так стоял, тихо, как все, точно скрывался. И солипсического сияния вокруг головки никому не показывал, хитрец.
Но это тоже могла быть «галлюцинация». В конце концов я решил, что «галлюцинативно-бредовый» план и так называемый «реальный» – почти одно и то же и глупо их отличать.
Зиночка от меня, кажется, совсем ушла. Потому что Юрий Аркадьевич ее сильно напугали. Во время одного из его визитов, она ночевала в смежной комнате, все слышала и раза два-три дико закричала.
У меня же от посещений Юрия Аркадьевича оставалась некоторая грусть: тоскливо мне было, что еще только на путях я к внутреннему Богу, что слаб я еще, визглив и слишком верю в реальность окружающего; чувствовал, что настоящее, кондовое – у меня еще впереди, а покамест одни цветочки.
Юрий Аркадьевич тоже прекрасно это видели и, не торопя события, стали очень и очень редко меня посещать.
Жизнь между тем по-прежнему терзала меня, я уже почти не мог появляться на улице, редко выходил на кухню, в коридор, я чувствовал больное унижение, оттого что вынужден общаться с людьми, быть с ними в метро, просто стоять около них. Вид города, автобусов, светлых фонарей унижал меня. «Вес мир должен припасть к моим галошам, а не существовать сам по себе», – выл я истерическими мыслями, лаская свою душу.
«Почему все не замечают, как я велик», – злобно взвизгнул я один раз в подушку. Юрий Аркадьевич, – хорошо помню, – сразу тут как тут появились.
– Вымаливаете вы у мира признания, молодой человек, – сердито сказал он. – Ну как можно вымаливать признание у того, что само нуждается в вашем признании. Не вы у мира, а мир у вас должен вымаливать право на реальность.
Умом я его уже тогда понимал, но до шкуры моей – нежной, изрубцованной окружающими меня людьми, – эти великолепные идеи еще не доходили.
И бегал я, и скулил, и в небесах парил, и грозился, но тяжело мне все-таки было.
Однако вскоре появилась у меня отрада. Как я раньше об этом не вспомнил – ума не приложу. Речь идет о гробиках и покойничках. Начну с того, что смерть вошла в мою душу вместе с первым поцелуем матери. Причем смерть жестокая, «атеистическая» – обрыв в ничто.
В детских снах своих, в ужасах, в исковерканных очертаниях предметов в темноте – видел я это немыслимое, все отрицающее ничто.
Потненьким, дрожащим своим тельцем и бьющейся жалкой, родной жилочкой – самосознанием своим – ощущал я разлитое во всем мире, от исчезающих звезд до придавленных мух, холодное, неотразимое, знающее свой черед, подкарауливающее ничто.
Казалось, что если после смерти, хоть раз в миллион лет, хоть на одну минуточку, выглянуть опять на каком-нибудь свете, ощутить свое «я» – то уже этим уничтожится этот безграничный ужас холодной вечности полного отрицания. Ведь никогда, никогда меня уже не будет.
Много было потом теорий, книг, диссертаций, как будто бы победоносно и навсегда освобождающих от этого тупого кошмара, но – не забудьте! – такое представление о смерти впустили в наши души вместе с первым поцелуем матери, вместе с первым утренним светом, – с детства. И поэтому в глубине души оно жило во мне как жуткое притаившееся чудовище.
Однако это только одна сторона. Ведь смерть-то была хоть и атеистическая, но все-таки тайна. Тайну они не смогли убить. И поэтому с детства в душонке моей жило молитвенное благоговение и трепет перед застывшим лицом мертвеца.
Никаких сказок, никаких песен мне не нужно было, только бы смотреть на покойничков.
И тот глубокий ужас перед ничто уходил куда-то в сторону, и наоборот, сознание гибели лишь возбуждало ощущение тайны. Облегчалось это тем, что видел ведь я не себя мертвым, а чужих, в то время как тот ужас перед ничто возникал всегда впотьмах, в одиночестве.
Вот эта-то сторона смерти и захватила меня сейчас по-серьезному, до кишок.
Жизнь была настолько мрачна своей безысходностью и материализмом, своей животной тупостью и ясностью, что Смерть – единственная, видимая и ощущаемая всеми, Великая Тайна, причем тайна, бьющая по зубам, – являлась настоящим оазисом среди этого потока декретов, овсяной крупы, телевизоров и непробиваемой «логики».
В наблюдении за смертью было что-то глубоко интимное, мистичное, что я мог сделать своим, принадлежащим только мне… Одним словом, сплелось тут воедино много комплексов: отрешенных и сладострастных, диких и затаенных…
Время шло уже к осени. Облюбовал я себе грязненькое, забрызганное кладбище на краю Москвы. Рядом стояла берущая за душу своей мистической обыденностью полустоловая, полупивная. Приходил я туда еще поутру – всегда с томлением: будут ли сейчас покойнички? Чтобы уточнить, перед тем как зайти в пивнушку, я звонил по телефону кладбищенскому начальству. Начальство – хмурый, полупьяненький старичок – неизменно узнавал мой голос и отвечал мне долго и назойливо, кто будет захоронен, в каком возрасте, отчего помер и где нашли точку для ямы. Он был убежден, что я интересуюсь этим из-за какого-нибудь важного, недоступного для его глупого ума дела. Поэтому он очень меня побаивался.
Получив благополучный ответ, я поначалу забивался в грязный, темнеющий угол столовой у низенького окошка, из которого видны были покосившиеся, готовые рухнуть ворота погоста. Заказывал себе кружечку пива и 2–3 килечки. Закрывал глазки и отключался.
Миры входили в меня потихонечку, вместе с острыми каплями алкоголя, теплыми своими спонтанными мыслями и тихими далекими шагами приближающейся похоронной процессии. Первая фаза моего духовного откровения проходила еще целиком в пивнушечке, в грязной теплоте, в ожидании, среди мух, жующих рож и полупомешанных от сытости кошек.
Стук надвигающегося мертвеца я предчувствовал всей дрожью своей, и в душонку мою входила непонятная, замкнутая в себе, обреченная радость. Я вдруг начинал тупо хихикать, что я – вот-де живой, а он – мертвый.
Эта мысль необычайно, до нестерпимых высот поднимала самоценность, близость и блаженство моего бытия. Я тихохонько гладил свои колени, упивался своим существованием, и все вокруг: потолок, кошки, стулья, жирные бабы – казались мне мертвыми и неподвижными, окружавшими своей бессмысленной, враждебной стеной сладостное, одинокое трепыхание моего «я» и плоти.
На вершине экстаза я так погружался в чистоту этой мысли, что чувствовал себя – и это было самое приятное – совсем слабоумным.
Я хихикал, обливал себя пивом, дергал кошек за хвост.
Потом начиналась следующая фаза. Умиленный, слегка пошатываясь от мыслей, я выходил навстречу похоронной процессии. Прежняя радость улетучивалась, и я теперь целиком отдавался порыву потусторонней тайны. Слегка подпрыгивая, я трусил за гробом, и мне всегда казалось, что хоронят какую-нибудь мою частицу: полноги, каплю моей душонки или просто палец.
Поэтому неподражаемо таинственный гробовой путь до ямы я ощущал как собственный болезненно-родной путь где-то в пространстве между нашим и загробным миром, когда душа уже отходит, но еще не отошла. Душонка еще не может расстаться со снами, взвизгами, плачами и видениями этого мира, который принял сейчас, в момент расставания, какой-то иной, ирреальный смысл, и я совсем по-новому смотрел на высокие деревья по кладбищенским аллеям, шум ветра в которых превращался для меня в прощальные, неслыханные песни земного мира, открывающего свой скрытый лик только перед смертью, но издалека в эту же душонку уже входил черный, непонятный ритм – ритм загробной бездны.
Эта фаза кончалась у самой гробовой точки. Когда мертвеца ставили около ямы, я перво-наперво старался заглянуть в его лицо. Иногда в противовес великому и драматическому во мне просыпались хохотливые, идиотические силы. Мне вдруг хотелось плюнуть в лицо покойничка, иногда поднималось нелепое ожидание, что покойник вот-вот проснется и вскочит, я зажмуривал глаза и открывал: а вдруг скачет?
Но основным содержанием этой фазы была сама смерть и созерцание лица покойника.
Я упивался холодно-застывшими чертами мертвеца; мне казалось, что если я буду долго, долго до безумия вглядываться в его лицо, то сорву эту неподвижно-кошмарную, мертвую маску и увижу за ней разгадку жизни, разгадку самого себя. Сердце мое екало, природа вокруг принимала утонченную, болезненно-фантастическую форму, каждый кустик становился чертиком или Фаустом. Даже толстые, нелепые родственники около гроба казались многозначительными. Безгранично возносился я к Престолу Великой Тайны и в извивах дорог к ней еще с большей душераздирательностью любил себя, обреченного. После захоронения, бредя по молчаливым тропинкам кладбища, визгливо припадал я с мольбой о жалости к зеленым деревцам, собачкам и ядреным нищим, попадающимся мне по пути.
Жалеют кого-нибудь оттого, что у него чего-нибудь нет: денег, ума или женщины. Но я выл не о такой жалости; теплой, безумной, сексуально-маразматической жалости к своему чистому, обреченному «я», к своему дрожащему, погибельному бытию такому родному и такому заброшенному перед лицом непонятного мира – такой неистовой, патологической жалости просил я, но деревца одиноко молчали в ответ, собаки лаяли и разбегались, а нищие крестились и шарахались в сторону… И я понял, что эту жалость я могу получить только от самого себя и что из этой жалости должно возникнуть что-то великое…
Так и живу я сейчас, пустынно и одиноко. Почти через день хожу на свое милое кладбище. Обедаю тут же, около тайны. Меня уже все здесь знают. Родственников очередных покойников предупреждают обо мне. Некоторые очень дружелюбны и после похорон угощают меня водкой, некоторые шарахаются, другие думают, что я шпик, и отказываются хоронить.
Несколько раз бывали экстазы, когда я в слабоумненьком отупении, в вихре, уже за гранью миров, лез, расталкивая всех, целоваться с покойниками. Один старичок запустил тогда в меня галошей…
Зиночка раза два ко мне в кладбищенскую пивнушечку прибегала. Посмотрит, посмотрит, раскроет глаза, ахнет и убежит… Я с ней уже ни о чем не разговариваю…
… Зато Юрий Аркадьевич – слава богам! – опять стали меня посещать, теперь уже, правда, по утрам.
Подмигнул мне последний раз и, пристально так глядя, сказал: «А не кончается ли у вас, Сашенька, юность, и не пора ли вам отправляться в решающее, мистическое путешествие»…
…На этом обрывается тетрадь индивидуалиста.
Сельская жизнь
Много, много чудес на свете. Вот снег запорошил все черненькие нарциссирующие домики, покрыл больные деревья. Кое-кому стало страшно. Только не деду Матвею. Не для таких страхов рожден. Веселый был дед, бессознательный. Больше всего любил в прорубь нырять. Вылезал быстро, как змея человечья, и голый на гармошке играл. В пляс пускался. Собирались около него шестеро-семеро деток малых и зыряли на его простодушие.
Кто много видел деда? Да почти никто, хотя внучат у него было видимо-невидимо.
Лик свой скрывал, зато сам был стремительный. Мимо дорожки и вокруг леса часто бегал. Туда-сюда. Туда-сюда. Всегда ему было как-то не по себе.
Жизнь свою он промогал в какое-то бездонное, бездонное болото. Любил на картинках лук резать, девочкам зубы считать. Были периоды, когда некоторые полагали, что он вообще перестал существовать.
Но потом Матвей опять о себе напомнил. С годами нарастала у него нечеловеческая активность: то всей деревне дров нарубит, наколет, то просто о себе задумается. Думал по вечерам, смурно чихая в тьму, или, думавши долго часами, напряженно простаивал на одном месте у крыльца с топором в руках.
Но никто не считал, что он кого-то ожидает. Да и до ожиданий ли ему было?
Часто видели, как он идет быстро-быстро по безлюдному, заснеженному полю, один, на глазах у всей деревни, точно спешит куда-то, и вдруг просто поворачивает и бросает вверх – высоко-высоко в небо – свою драную меховую шапку.
– Физкультурник, – шептались тогда о нем соседи.
Никто не обижал также его жену – смазливую, хоть и в летах, бабенку, прятавшуюся где-то по норам.
Летом она иногда выходила из леса прямо на людей и смущала их заднее чувство.
Угрюмый, живущий на подаянье у церквей, психиатр объяснял всем, что люди пугаются Матвеевну в основном от ее полного несоответствия чему-либо. Возражая самому себе, психиатр, правда, говорил, что как же она тогда рожала.
Но начальство слышало, что Матвей, когда любил свою жену, то словно кол ей осиновый в чрево вбивал, как будто она упырь.
Странно только, что от такого соития рождались вполне дикие, прямолинейные дети.
– Много тут было недосмотра, – мутно говорило начальство.
Деревня жила святой, малопомешанной жизнью: кто с трактором спал в обнимку, кто бензин в моторе заговаривал, кто зубы блаженным духом лечил. И кругом была масса, масса телевизоров.
Деревенские телевизор любили не за содержание программ, а за причудливые бестелесные телодвижения в нем.
– Как на том свете будем, – уверяла всех психиатрова жена старушка Авдотьевна.
На тот свет, правда, стремились все до умопомешательства. Но так как никто не знал, как туда попасть, то вместо действия это стремление выражалось в массовом долгом всенародном скулении на луну по ночам на скамейках. Или просто в нудных и бесконечных разговорах о том свете во всех подробностях, как все равно о баньке.
– Чтой-то мне не тово… Ик… Как бы на том свете скулу не разворотило, – говорила та же психиатрова жена.
В основном же это были простые незаметные люди. Только Матвей выделялся среди них. Как только к нему приближались – все индивидуальности стирались перед ним, как будто ихние индивидуальности были массового характера, а его, Матвея, – всамделешняя.
Любил дед портки штопать; скажут, какая же здесь индивидуальность? А смех, смех, которым он разражался посреди шитья, смех ни с того ни с сего? Смеялся дед, как волк, скорее даже жрал что-то невидимое со смехом, чем просто смеялся.
Одиноко ему, конечно, было еще с малолетства и одиноко, главным образом, от присутствия людей. Труден он был для понимания.
Все поступки свои квазинелепые он и сам не мог объяснить. Но было одно состояние, которое он мог расшифровать, и поэтому оно не только на него, но даже на всех остальных действовало реально пугающе. Но, конечно, это было тоже квазиобъяснение.
Дед плясать любил; не только после того, как он весело, крикливо нырял в прорубь, выпрыгивая пред детьми; это просто походило на чуть потустороннее развлечение. Дед любил также плясать перед пустотой; без всякого присутствия, только разве что совсем дальнего. Дело происходило так. Дед шел, шел одиноко себе по тропинке и вдруг чувствовал, что сознание выпрыгивает из него и оказывается перед ним в пустоте, как некое зеркальце. Дед тогда завсегда пред ним, пред незримым сознанием своим, в пляс пускался и корчил ему немыслимые, даже чуть детские рожицы… И так продолжалось подолгу, по полчаса, пока сознание не выпрыгивало в деда и он не опоминался.
Самое удивительное, что этот прыг-скок чистого «я» происходил все время на одном и том же месте, неподалеку от общей уборной и паршивенькой березки… И дед, вместо того чтобы обходить это место, всегда норовил туда лезть. Правда, не по своему желанию.
Активность в нем между тем все нарастала и нарастала. Он уже бескорыстно ездил колоть дрова даже в соседние деревни. И стал так часто пропадать по всей области, от одной деревни к другой.
Но давешних привычек своих не забывал.
С топором на страже пред невидимым по-прежнему стоял.
Кончил он жизнь свою тяжело и противоестественно. Сначала за несколько дней ожирел, в темноте, ворочаясь под плотным воздухом; а ожирев, стал помирать. Одна жена окаянная рядом с ним тенью не разлучалась.
А как совсем уже помирал, в агонии, то вдруг стал мочиться, да так весь в мочу и вышел. Смотрит жена, а на смертном одре пусто, только матрас весь пропитан терпкой, словно каменной, мочой. И такой тяжелый, словно Матвей туда ушел.
А как же сознание?
Да разве жена может знать. И хоронить-то некого. Матрас, правда, намертво высушили во дворе, на ветру.
А на следующий день в деревню вошла процессия обнаженных высоких стариков со скрипками: они остановились как раз около того места, где выскакивало сознание Матвея, и, повернувшись лицом к видимой пустоте, молча заиграли на скрипках.
Кончив, повернулись и скрылись в лесу.