Текст книги "О чудесном (сборник)"
Автор книги: Юрий Мамлеев
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 32 страниц)
Учитель
Почему эта странная история произошла со мной и почему она во многом предопределила мою судьбу? Ведь человечек я тихий, неказистый и даже мухи не обижу. Но в этот день у меня уже с утра сердце по-особому билось. И все время была какая-то сонная сосредоточенность на самом себе, точно мира не существовало. Я все свои мысли, каждое их вздрагиванье, как мировое и единственное событие ощущал. И тело было легкое, родное, словно слипшееся с мыслями.
Все это хорошо, но вместе с тем было беспокойство. И тревожность какая-то.
Напившись кофеечку, я вышел на улицу. И пальтишко свое ощущал как теплое одеяльце. Стоял рваный, осенний день. Катились листья, тучи неслись по небу, как мысли эпилептика. Мелкий дождь растворял весь мир в мокром. Да и он – мир-то – был какой-то отодвинутый, точно ему надоело существовать.
«Хорошо бы стук сердечка своего послушать да в зеркала насмотреться», – подумал я. И вышел на аллею. У деревьев, укрывшись от дождика, рисовали что-то сюрреалистическое два художника.
Вдруг я оказался у кинотеатра. Может быть, картина шла такая необычная, но у входа, на улице, толпилось немного людишек. И сновали взад и вперед. Спрашивали билеты, которые были уже проданы.
Я решил тоже постоять. И тут сразу – почему именно сразу, точно я к этому был предназначен, – сразу ко мне обратился толстый, потрепанный гражданин средних лет, с дамой.
– Здравствуйте, – сказал он мне.
Я больше уставился на даму, чем на него. На первый взгляд она была вполне терпима; старая, видавшая виды лиса облегала ее шею; взгляд был немного туповатый, я бы даже сказал, субстанциональный.
Толстый гражданин перехватил мое внимание.
– А вы знаете, кстати, меня зовут Толя, – улыбнулся он, – вы знаете, моя жена была лисой.
– Я и так вижу, что на ней лиса, – буркнул я.
– Нет, вы меня не поняли, – спохватился толстячок. – Моя жена – вот она, перед вами – была лисой в прямом смысле этого слова. О, это невероятная история, поверьте мне. Ее поймал под Рязанью один мой приятель, егерь. И подарил мне, я люблю животных.
Толстячок на минуту замолчал. Я посмотрел на него. Вы уже знаете, что у меня было странное состояние. Одна его особенность состояла в том, что все, что происходило в мире, имело реальный смысл, как будто обычный покров видимости был сдернут. Даже самые заурядные слова отражали только истину, а не являлись всего-навсего словесной шелухой. Поэтому для меня стало ясно, что этот человек говорит правду.
Толстяк продолжал:
– А дальше – и представьте, все это происходило в коммунальной квартире – эта лиса стала сбрасывать шерсть, расти, заговорила человеческим голосом, появилось лицо и, как видите, все остальное.
Я глянул на его жену. Только теперь я увидел в ее лице что-то лисье. Впрочем, лисьи были просто общие черты лица, а это не редкость у людей, особенно у женщин. Правда, на висках волосы у нее немного напоминали шерсть.
Вглядевшись поглубже, я почувствовал, что главная странность ее лица заключалась не в сходстве с лисьей мордой, а в каком-то туповатом и загадочном выражении.
– Как это с вами случилось? – обратился я к ней, выйдя из оцепенения.
– О, это было очень страшно, – благодарно взглянув на меня, ответила бывшая лиса. – Не думайте, я прекрасно помню, когда я была животным. А потом, потом… точно все стало рушиться внутри меня… И взамен этого появилось новое… Какой-то поток… Нечто жуткое, как будто внутри меня что-то расширялось и расширялось… Когда появились первые мысли, от страха я стала лаять на них… Но потом ничего, привыкла, – грустно улыбнувшись, добавила она.
– Невероятно, – ужаснулся я. – А скажите, кем-нибудь посторонним, кроме вашего мужа, зафиксирован этот чудовищный переход?
– А как же, – ответила женщина. – Это происходило у всех на глазах. В коммунальной квартире. И наш сосед как раз врач.
– И какая же реакция в научных кругах? – спросил я. – Вас, наверное, затаскали по конференциям и лабораториям. И, наверное, засекретили.
– Ничего подобного, – ответила дама. – Представьте, никто и не обратил внимания. Это, признаюсь, очень задело мое самолюбие. А один профессор даже сказал о моем случае: «Пустяки!»
– Ничего себе пустяки, – возмутился я и чуть не заорал. – Да ведь вы мигом проскочили, можно даже сказать пролетели несколько миллионов лет сложнейшей эволюции… Черт побери… Ничего себе пустяки…
Дама как-то странно на меня посмотрела, точно я сказал нелепость. Потрепанный толстячок стоял рядом: он весь лоснился и сиял от удовольствия, что имеет такую жену.
– Ну, а что сказал ваш сосед-врач, это же происходило на его глазах. Он вас обследовал? – спросил я.
– Обследовал, – сказала дама. – И нашел, что я психопатка.
– Только и всего! – вскричал я.
Мне показалось в высшей степени странным, что существо, которое обладает способностью к такого рода превращениям, оказалось в глазах людей всего-навсего психопаткой. «Ну и ну», – подумал я.
Дама стояла как ни в чем не бывало. «Говорит логически, – рассуждал я про себя, пристально всматриваясь в нее, – а все равно как-то чувствуется в ней что-то загадочное, капризное и точно спрятанное по ту сторону. Эх, станцевать бы с такой вальс!»
Между тем кругом сновали люди. И спрашивали: «Нет ли билетика, нет ли билетика?»
– Представьте, – выпучил глаза Толя, – у нас есть лишний билет, все ищут его, но мы никак не можем его продать!
– Не берут? – ужаснулся я.
– Не в этом дело. Берут. Просто мы не можем продать, – ответил Толя.
Мы действительно походили как в тумане вокруг людей и никак не могли продать билета. Около нас покупали лишние билеты, но мы ничего не могли поделать.
– Ну, я пойду. К себе, – плаксиво проскулил я.
Дама стояла где-то совсем в стороне, как все равно за пространствами, и как-то нехорошо дернулась туловищем.
Наконец я отделался от своих новых приятелей и побрел по улице. Слякоть хлюпала у меня под ногами. И мир пошатывался, точно его смывал дождь.
Не помню, сколько времени я пробродил по городу, погрузив свою душу в какой-то туман и слепое, вялое искание.
Единственно реальной была одна мысль, привязавшаяся ко мне: «А ведь все это говорит в пользу христианства… Если животное может разом превратиться в человека, то почему человек не может преобразиться?»
Наконец я очутился у пивной. При входе почему-то продавали мороженое. Сев за стол, я ничего не заказал себе, так и просидев за пустым столиком. Вдруг около моего уха оказался Толя. Я огляделся: дамы вокруг не было.
– А вы знаете, – хихикнул Толя в мою плоть, – та старая лисья шкура, которую вы видели вокруг шеи моей жены, это ее бывшее тело – хи-хи, – вернее сказать, шкура…
Я изумленно уставился на него.
– А вы знаете, что я вам скажу, – вскричал я, точно пораженный своей мыслью. – Давайте устроим брак втроем!.. А, милый, – я схватил его за руку и приблизил свое горящее лицо. – Не отнимайте у меня счастья!.. Я всегда любил очень непонятных женщин… Одна моя жена была шизофреничка, которая любила все черное; другая была мракобеска и кокетничала с чертом; у третьей был параноидный синдром: она считала меня оборотнем и только поэтому мне отдавалась… А потом, заметьте, брак втроем… Сколько в нем скрыто мистицизма, затаенной боли, изломанности, утонченных нюансов… Хе-хе… Соглашайтесь.
Толстяк на мгновение замер, точно что-то обдумывая; потом его лицо вдруг заулыбалось, и он подмигнул мне.
– Шут с вами, – сказал он. – Соглашаюсь…
– Откровенно говоря, – добавил он, дыша мне в лицо, – хоть я и очень люблю Ирину, но знаете… иногда с ней бывает тяжело. – Он вытер платком потное лицо. – Еще ничего, если она вдруг завоет посреди ночи или посреди обеда… На такой атавизм я и не обращаю внимания. Но другие странности… Например, тоска… Особенно я не люблю, когда она бредит… Вы знаете, последний шизофренический бредок – букет девичьих цветочков по сравнению с этим… Только животное, перейдя в человека, может так закошмариться… А речь, речь… Подлежащее она употребляет как сказуемое, а сказуемое становится подлежащим. Но это с формальной стороны… А по существу. – Он махнул рукой. – Вы знаете, она солнце принимает за ягоду… Но я так и знал, что вы все это любите… Пошли.
Мы встали. Я вспомнил тупые, но очень милые, как спелая слива, внутри которой находится остановившееся безумие, глаза Ирины.
В голову навязчиво лезли аналогии с великими религиями.
«Учителя-то, – думал я, небось также неласково себя чувствовали tete-a-tete с Абсолютом, как и Ирэн среди нас… Эх, герои, герои…»
Раздобрев друг к другу, чуть не обнявшись, мы с Толей вышли из пивной и пошли туда… к жене. Ира встретила нас в халате, с папироской в зубах, от нее слегка пахло вином. Комната была одна, метров шестнадцать, поэтому Толя сразу увел жену в клозет на переговоры.
Через полчаса они вышли оттуда, и Ирина, пожав мне руку, крепко поцеловала меня в зубы.
И началась наша новая семейная жизнь.
Я на первое время очень стеснялся. Да и неудивительно: комнатушка маленькая, никуда не денешься. Но Толя оказался на редкость добродушный малый.
Кроме того, он наряду со всем хотел обратить Ирину в какую-нибудь нормальную религию и приучить молиться; и Ирэн действительно иногда, чуть подвывая, молилась; но Толя уверял, что она делает это для вида, а на самом деле исповедует что-то свое, невероятное…
Потом, когда мы сжились, Ирина логически объясняла мне, что верит не в Господа, а в Абсолютно Постороннее; и это Постороннее она ощущает даже в природе; ей достаточно увидеть, например, лес, поле, реки, и она чувствует это Постороннее, которое – по ее словам – присутствует во всем и везде. Но люди, однако, не могут его замечать…
Этот культ Постороннего всему Бытию (и даже Небытию) таил в себе что-то немыслимое, тайное, нечеловечески страшное. Это было Постороннее и Добру и Злу, всем видам Бытия, и я думаю, что и Сатана и Светлый Ангел содрогнулись бы, приближаясь к этой двери. Да и сам Абсолют, по-моему, по-абсурдному, такое не вмещал…
Впрочем, вероятно, только в том диком положении, в каком очутилась лиса-Ирэн, мог бы открыться Глаз на присутствие чего-то извечно постороннего всему существующему…
Да, да, Ирэн была очень странна… Но кто знал, чем все это кончится… Я любил с ней прогуливаться в парках, на улице Горького; ходили в кино; на людях она редко лаяла, часто уходила в себя, бедняжка; признаюсь, ей было трудно выносить тяжесть человеческого сознания; нам, существам к этому делу привычным, и то иной раз дурно делается; а каково-то было ей, непривычной… Да она малейших пустяков вроде спонтанных мыслей о самоубийстве и тех боялась; я знал – тогда она лаять начинала… В темноте… Хрипло, наполовину по-лисьи, наполовину по-человечески.
И глазенки, бывало, зальются такой беспредельной тоской, словно выброшена она на остров – остров страшный, духовный, навсегда замкнутый…
Однако, возможно, я ошибаюсь. Может быть, причина ее тоски была в чем-то другом… Не этого я в ней боялся. Трусил я перед ней обычно, когда чувствовал, что она Ему, Постороннему, Отцу своему, молилась. И вся такая загадочная становилась, зубки дрожат, глаза как во сне смотрят и далекие, далекие. Мне тогда казалось, что передо мной находится что-то абсолютно невозможное, что не может существовать, а существует.
Однажды мы с Толей, прикорнув, грустные, сидели в креслах. Пили чай, телевизор смотрели. Толя по добродушию иногда в Божественную Комедию глядел. В общем, время коротали. Ирэн же, напротив, была нервна и издерганна: то вдруг в печаль бесконечную впадет, то залает.
Перед зеркалом немного помодничала; потом рассердилась и книжку стала читать. Но вообще была неадекватная; уж на что мы свыкшиеся, и то удивлялись: почему Ирэн занялась читать учебник по сопромату; почему она вдруг прыгать стала.
Я даже чувствовал, что мой добряк Толя совсем раскис и не прочь продолжать этот брак только со мной.
Откуда-то из своей сумки Ирина достала вина.
– Выпьем, мальчики, – сказала она.
Последнее время мы частенько с ней стали попивать. Выпили. В стену почему-то стучал старый сосед-врач, считавший, что Ирэн – психопатка. Но на этот раз мы быстро опьянели и уснули тяжелым, беспробудным сном.
И тут-то начинается самое неприятное, почти слабоумное. Проснулись мы одни-одинешеньки. И, короче говоря, без яичек. Кастрированные, но только не по-медицински. На наших мошонках были следы вострых лисьих зубов. А Ирэн нигде не было. Мы туда, мы сюда. Расплакались. Спрашивали соседей, где Ирина. Они говорят, что рано утром ушла. Звонили, бегали, кричали – ничего не помогло. Исчез, исчез наш Учитель – раз и навсегда. И я тогда понял – недаром Ирочка молилась последнее время так долго, неистово Ему, Постороннему. Ушла, ушла она к Отцу своему, вознеслась. И род человеческий оставила. И нас оставила. Но почему, почему она откусила нам яички?!
А с нами потом совсем необыкновенные вещи стали происходить.
Лишившись яичек, мы вдруг как-то разом поумнели. Но только в самом гнусном, карьеристском, направлении.
Мы сейчас с Толей – научные работники. Квартиру нам дали на двоих. Он исследует одно взрывчатое вещество, а я – другое. Так что в один прекрасный день мы всю эту вашу канитель можем взорвать. И Москву, и Киев, и Париж, и Нью-Йорк – все!
А пока мы на квартире чаи гоняем. Сидим на кровати голые, без яичек и хохочем… И хохочем… академики… Только где ты, где ты, Учитель наш, сам себя спасший?
Любовная история
Федор жил в угрюмой, до странности идиотской дыре где-то в гуще Москвы. Идиотизм главным образом выражался в окнах, которые смотрели на наблюдателя как выбитые глаза деревянного существа. Содержали Федора и его еще более непонятную сестру старики-родители, сбежавшие от них на другой конец города. Федор никогда не бил сестру, наоборот, часто задумчиво вглядывался в нее. Иногда молодые люди прогуливались по проспекту. Только был ли это проспект? Ната – сестра – часто отходила в сторону и мочилась в глубокую канаву. Было ли им грустно? Почти всегда.
Так прошло много времени. С волос Федора все время падала перхоть на пиджак, и Ната любовно смотрела на его спину. Чай часто пили по ночам, но почти ни о чем не разговаривали.
Ната, надувшись чаю, бродила из угла в угол и пела песню, одну и ту же, надрывно-бессмысленную. Федор ложился спать, прикрывая голову томиком Сведенборга. Он был развит и мог читать не только Сведенборга; но сестра, напротив, была придурковата и читала только по складам, хотя и любила слушать сказки. И еще она любила смотреть на закаты, только делала она это не как все люди, а одновременно пережевывая какую-нибудь пищу.
Соседи считали их ангелами, потому боялись их и прятались по своим щелям. Впрочем, один извращенный тип угодил в Натину голову камнем, хотя она и так была дурна.
Но все проходило.
На Федора иногда нападали периоды дикого оживления: он метался из стороны в сторону, худел и почему-то собирал по помойкам книжки. Но в то же время нередко делал из книг древних философов бумажные кораблики, которые пускал по воде. Редко он тогда Нату брал с собой и стремился вперед, к Господу.
Озираясь на самого себя, повстречал он раз довольно приличную интеллигентую семью Озеровых. Глава семьи, вдовец, Виктор Михайлович, правда, был совсем никудышный: плакал по ночам, платок клал на голову и иногда уходил по рельсам железной дороги совсем Бог знает куда. Но в остальном, кроме крайней, ни к селу ни к городу, плаксивости, был вполне рационален. Детей своих он созывал к себе, как петух: «Ко… ко… ко…»
Федора привлекала, в основном, старшая дочка – Светлана. У него как раз был период оживленности, и Федор катался со Светой на лодке, читал стихи, думал о смерти. Но потом их роман стал хиреть: Федор даже часто бросал Свету во время прогулок на улице; первое время он из стыдливости останавливал ее где-нибудь на углу с тем, чтобы – по его словам – отойти и помочиться; но вместо этого резво убегал от нее, а она так и оставалась долго ждать его за углом. Потом он бросал ее просто так, прямо и неожиданно, где-нибудь в троллейбусе. Светочку это возмущало, но не больше. Она вообще была идеалистка и жила черт знает чем, принимая чайник за глаз Божий.
В конце концов Федя приспособился ходить к ней с сестрой; сестра как тень сопровождала его даже на чердак.
Тяжелая тоска мучила Федора. А однажды Света умерла, более прямо: утонула.
Федор пришел представиться по этому случаю родственникам в своем самом лучшем костюме. Виктор Михайлович, который уже начал считать его идиотом и не давал согласия на брак, был поражен дрожью сочувствия в голосе Федора. За общей суматохой, вызванной известием о смерти, это не так бросилось в глаза, но вскоре это целиком заняло умы Светланиных родственников. Федор не отходил от них ни на шаг, как побитая собака; вникал во все хозяйство, связанное с похоронами, и за столом, во время скорбных ужинов, сидел по правую руку от отца Светы. Тут же маялись ее брат Лева и сестра Зоя. Тупые глаза Наты, сидевшей в углу, следили за ними.
А Федор и впрямь полюбил Светлану после смерти; ее исчезновение стало равно ее присутствию.
Он забросил всю жизнь и с воспаленными глазами рассказывал Озеровым о якобы духовных безднах Светочки, нервничал и вспоминал, вспоминал ее движения, улыбку уст, боль глаз, которые теперь приобрели неслыханное значение. Виктор Михайлович совсем ошалел от него и предложил ему по знакомству оформить брак с умершей дочерью.
Часто Федя говорил в забитые пухом уши своей сестры (она не любила шумы, так как считала, что они от дьявола), что его высшая мечта обращена назад и он хотел бы в прошлом умереть вместе со Светой.
Иногда бормотал самому себе, с видимым удовольствием, что это он – вернее, его идеи – довели Светочку до самоубийства: поэтому он считал, что Светлана не просто утонула, а утонула сознательно, как сдают экзамен.
Грустно ему было до невероятности.
«И когда это кончится», – думал отец Виктор Михайлович спустя три месяца, когда Федор по-прежнему бередил раны родных своими заклинаниями вроде того, что Светочка могла бы быть в будущем кем-нибудь вроде Сведенборга или даже Аполлония Тианского и что во сне она иногда говорила такое, что не смогли бы расшифровать самые тайные мистики, не говоря уже о модных психиатрах.
Он вынудил родных раз в три дня справлять траурный семейный вечер в честь Светочки и воинственно помахивал своим фиктивным, задним числом полученным свидетельством о браке. Он уверял Леву, который был наиболее интеллигентен из оставшихся Озеровых, что Светочка хотя и говорила в своей земной жизни одни на редкость глупые вещи, но на самом деле в них был запрятан особый, эзотерический смысл, который недоступен даже Первосущему. Озеровы от всех этих идей, правда, немного помешались. Лева долго истерично спорил с Федором, возможно ли, чтобы в Первосущем не скрывалось то, что обнаружилось в последующем, т. е. в Светочке.
Федор считал, что возможно, так как – по его мнению – в Светлане все эти «странности» являлись проявлением силы, посторонней Творцу.
Лева смущался. А Зоя просто жалела, что Света умерла, вспомнила ее слезы и добрые дела и робко надеялась, что Светлана теперь процветает на том свете.
Федор же гнал самую мысль об антропоморфичности потустороннего и считал, что Света ушла в Ничто или превратилась в «антисущество» настолько уму непостижимое, что и намек на него не может быть выражен на человеческом языке.
Но призрак исчезновения окутал весь их дом. Федор плюнул на все и на радостях переехал вместе с Натой жить к Озеровым. Вскоре он настолько разошелся, что прямо жил этими бесконечными идеями и разговорами и, ложась спать, целовал Светланин портрет.
Так прошел год. Могила Светочки до того была заплевана от непрерывных посещений, что Озеровых оштрафовали. Но Лева торжествующе говорил, что время делает свое верное, кротовое дело и Федор понемногу забывает Светочку.
– Вот это вполне нормально, – говорил он.
И Федор действительно забывал: то ли у него уже оскудел запас слов и понятий, то ли Света умерла второй раз… Теперь он иногда брал Нату по грибы в лес. Но стал страшно злым и раздражительным оттого, наверное, что прежнее необычное состояние уходило от него. Да и не понимал Федор, зачем он Нату вечно берет с собой.
«Как можно так привязываться к совершенно ненужной вещи?» – возмущался он перед собой.
И действительно, Ната была абсолютно никому не нужна, особенно самой себе. Раньше, в детстве, она еще задумывалась над своей ненужностью, а теперь и это бросила.
– Забывает Федя Светочку, забывает! – громко и радостно, петухом, кричал Виктор Михайлович.
В глубине своей странной, отзывчивой души он считал, что петухам доступны человеческие понятия.
– Забывает! – говорил он на ночь.
Неизвестно, чем бы кончилась эта история для Федора с уже несуществующей Светочкой, как вдруг, ровно через год и четыре месяца после ее смерти, в том же пруду утонул Лева – ее брат.
Дело оборачивалось совсем непривычным. Прикорнув, Виктор Михайлович робко грустил у стола; Зоечка вообще не могла ни во что поверить. Федор пропал дня на три. Наконец он пришел в дом подобранный, строгий, в крепко стянутом, точно петля, галстуке; сначала говорил мало. Больше курил.
Задумывался.
– Люблю Леву, – произнес он прямо в глаза Виктору Михайловичу.
– То есть как любите?! – вздрогнув, ответил Виктор Михайлович. – Я его, например, тоже люблю.
– Во-первых, вы любили, а я люблю. И во-вторых, люблю половым чувством, – проговорил Федор, бросив ряд не то трусливых, не то жутких взглядов на окружающих.
– То есть как половым чувством?! – подпрыгнул Виктор Михайлович. – Я вас вышвырну, молодой человек. Ведь Лева – мужчина.
– Вот, и самое странное именно то, что он – мужчина, а не то, что я люблю мертвого… – начал Федор.
Но тут Зоечка перебила его… Взвизгнув, она ушла в другую комнату.
– Объясни, Федя, хоть мне как мужчина мужчине, что это значит, – загрустил Виктор Михайлович.
И тут Федор понес. Чего тут только не было! И то, что в целом мире только Лева понимал его; и апелляция к отцовским чувствам Виктора Михайловича; и то, что брак с мертвой Светочкой был ошибкой (»Вы что, развелись с моей умершей дочерью?!» – кричал Виктор Михайлович); и, разумеется, тайна… А на самом деле Федор очень страдал. Он полюбил Левушку и, существуя в себе, жил его тенью. «Все смешалось в доме» Озеровых, а больше всего в уме Федора.
Теперь он уверял всех домочадцев, что всегда любил Левушку и тогда, когда говорил о покойной Светланочке, на самом деле подразумевал в явлении еще живого, но в его сознании уже мертвого Леву. Некоторая путаница не мешала всем чувствовать таинственность всего происходящего. Виктор Михайлович, правда в тиши, под одеялом, признавался самому себе, что уже не различает, кто и когда у него умер. Федор, разумеется, считал, что он довел Леву до бессознательного самоубийства, и жалел, что он не утонул вместе с ним. Нагнетание чувствовалось во всем.
По ночам с Федором стали происходить странные истории. Надо сказать, что он свою ненужность – сестру-идиотку – клал обычно к себе в постель, чтобы именно ощутить присутствие ненужности, и никак не мог отделаться от этой внешне нелепой привычки. Но несмотря на внереальное дыхание Наты около Федорова лица, Лева как будто посещал Федора по ночам. Собственно говоря, ничего Федор не видел, как форма Лева отсутствовал, но происходила какая-то чистая его эманация, и Федор чувствовал в душе содрогание, весь мир пел никем не сочиненные песни, и что-то существующее, которое раньше было Левой, мучительно дразнило Федора и вызывало в нем ощущение танца. Он чувствовал и сладость и боль одновременно и никак не мог выбраться из их противоположности. И днем тоже носился со своим представлением о Леве как с нездешней картиной, и в то же время оно казалось болезненно уходящим. И везде были брызги небытия, смерти, смешанные с его воображением и чем-то отделенным от него самого.
В конце концов Федя заметил, что стал совсем равнодушен к женщинам: напротив, в обществе мужчин он иногда чувствовал нехорошее беспокойство.
А Виктор Михайлович после смерти детей начал вдруг веселеть и меньше плакать. Только в его рациональности иногда появлялись пугающие провалы. Так прошло некоторое время.
Федор по-прежнему хоть и остывающе, но оборачивал лицо свое в умершего Леву. Правда, тоска его немного притупилась. Но внутренне он был готов к очень многому.
А месяцев через девять после смерти Левы Зоя неожиданно для всех ее знавших утонула. Только не в пруду, а в речке.
На похороны почему-то почти никто не пришел, как будто все знакомые сконфузились. Можно сказать, что были только Виктор Михайлович, Федор и Ната. Возвращались они в обнимку, чуть не лапая друг друга. Ната ничего не понимала в происходящем; однако теперь она считала ненужной не только себя, но и смерть Зои.
А Виктор Михайлович вдохновенно выдвигал планы, как ему построить для себя – оставшегося в живых – дачку; правда, почему-то он хотел ее сделать со стеклянной крышей или уж вообще без всяких крыш. Он весело размахивал руками в небо.
Один Федор был по-настоящему угрюм. Он с ужасом чувствовал, что уже забывает про Левушку, что все у него опять таинственным образом смещается и та же любовная история повторяется по отношению к Зоечке. Что он любит ее так же, как любил остальных ушедших. Но теперь уже страшная тоска охватила его.
Листья кружились перед ним, не задевая лица. А он шел вперед, не замечая, где он. И единственное, что в нем поднималось, – страстное, неизлечимое желание повеситься и вопрос, разрешит ли это то, чем он стал жить.