355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юрий Трифонов » Нетерпение » Текст книги (страница 3)
Нетерпение
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 12:09

Текст книги "Нетерпение"


Автор книги: Юрий Трифонов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 29 страниц)

И у каждого были какие-то сомнения, удивления, вопросы, поэтому зал непрестанно гудел, трепетал от жажды общения: после одиночек, после того, что мечтали хоть об одном собеседнике, вдруг этот океан друзей, можно разговаривать, смотреть в глаза, держать за руки. Первый день ушел на опросы: звание, вероисповедание, возраст, занятия, обязательная болтовня. Некоторые на вопрос о последнем местожительстве отвечали: "тюрьма". Другие, говоря о возрасте, отвечали так: "Когда был арестован, было девятнадцать, теперь двадцать три". На второй день Желиховский, злобнолицый гномик, едва видный за пюпитром, начал бубненье обвинительного акта, но никто не слушал, да и слышно не было: весь зал разговаривал.

Доносились иногда отдельные фразы: "Старались сближаться с рабочими, преимущественно фабричными... и посредством возмутительного содержания книг, привозимых из-за границы... Приверженцы Бакунина полагали, что пропагандисты должны немедленно идти в народ, организовывать для революции... Лавров же признавал... Чудовищные учения Бакунина и Ткачева... С наступлением лета члены петербургских кружков..."

Смысл стараний Желиховского был ясен: представить две сотни привлеченных к делу людей, якобы связанные с ними другие сотни и, может быть, тысячи, как единое громадное общество. Уже и название было придумано: "Большое общество пропаганды". Во всех жандармских управлениях, полицейских участках были отысканы и собраны в кучу аресты, обыски, доносы, выражения недовольства, факты и фактики, даже письма подозрительного содержания, полученные позорным путем перлюстрации: а в такой стране, как Россия, это добро, как известно, не переводится! Горы фактов, даже гигантские, были никому не нужны. Требовалось доказать существование общества. Ведь нет большего пугала для правительства, чем это словцо: общество. Нашлись и истоки злодейской организации, они вели к кружкам Долгушина, Натансона и, разумеется, к зарубежным пропагаторам. И вот, сшитое из лоскутьев многомесячным, кропотливым трудом Желиховского, развертывалось перед сенаторами, перед кучкой родственников, немногочисленной публикой и гудящей толпой обвиняемых это нелепо-величественное одеяло: обвинительный акт. По мелочам, по лоскутьям оно было, может, и правильное, но все вместе – громадная ложь. Еще до суда в камерах обсуждалось: как вести себя на процессе? Многие полагали, что надо вовсе отказаться от судебного следствия и последнего слова, не поддерживать всего этого вранья, лживой комедии. Состав суда, адвокатов – всех к черту. Не признавать! Другие считали, что надо воспользоваться возможностями открытого суда, крикнуть на весь мир. Среди "голгофцев", сидевших в Петропавловской крепости, большинство было за то, чтобы не выступать, и только Мышкин заявил, что пусть с ним делают, что хотят, но он не откажется от последнего слова. "Я не могу молчать! Как хотите, а я буду говорить, – твердил Мышкин. – Не могу не сказать подлецам всей правды о них самих. Позвольте мне всего раз, всего одну речь..."

Он набросал будто бы речь на клочке бумаги, набросок ходил по рукам в крепости, обсуждался, дополнялся. Все это под секретом рассказал Андрею Феликс Волховский, которому сообщил Дед, Муравский, и теперь Андрею были понятны напряженно-вытянутая фигура Мышкина, его особая бледность и то, с каким вниманием он слушал Желиховского и следил за всем, что происходило в зале. Казалось, он ждал минуты, чтобы вступить в дело. Андрей не мог оторвать от него глаз. Этот человек, всего на три года старше, а сколько успел! Сын военного писаря, он сделал блестящую карьеру, служил топографом при Генеральном штабе и был известен военному министру как отличный топограф и стенограф. Кто-то говорил, что он стенографировал нечаевский процесс. И вот все похерил, военную службу бросил, устроил в Москве типографию, где успел нашлепать порядочно нужных книг (Андрею кое-что попадалось), дело было налажено, брошюровали в Саратове, вскоре, разумеется, провал, бегство за границу, и новая идея: освободить Чернышевского! Приехал в Вилюйск под видом жандармского поручика, в мундире, попался, бежал, отстреливался, был схвачен, закован в кандалы. Такие люди, как Мышкин, не просто вызывали уважение, они заражали какой-то свирепой жаждой жизни, борьбы. У Андрея даже кулаки сжимались, когда смотрел в белое, нервное лицо Мышкина.

"И я бы так же! И я бы не стал молчать! Если уж все равно". О своей судьбе думал без волненья. У него и подобия таких угроз, как у Мышкина, не было: ведь ничего нового у них не набралось, все тот же донос Солянниковой насчет посещения квартиры Макаревичей, письмо Ане через Рафаила Казбека.

В первый же день встретился с Петром Макаревичем, которого привели из крепости, и они сидели вчетвером вместе: Андрей, Петр, Феликс и бледный, совсем хворый, с рукой на перевязи Андрей Франжоли. Феликс и в Одессе четыре года назад выглядел болезненно и старообразно, всегда был полуседой, сутулый, но ведь Франжоли был красавчик. Петр необыкновенно похудел, как-то изжелта потемнел лицом, был мрачен, желчен и все шептал Андрею: "Дело мое дрянь... Я чувствую, будет каторга..." Андрей угадывал что-то больное, скрытое, какую-то неясную зависть к себе – только со стороны Петра, одного Петра! – ибо ему каторга вряд ли грозила, но не обижался, не удивлялся. Все одинаково молоды, у всех разрублена жизнь. То была даже не зависть, а печаль по этой жизни, просто печаль. Петр почему-то ничего не спрашивал про Одессу – впрочем, ему многое мог рассказать Костюрин – и только на второй, кажется, день вдруг сказал: "Я получил известие, что Аня в Париже".

И прошел еще час или полтора – на трибуне длилось чтение акта, гудел какой-то лысый сенатор, – и Петр, наклонившись к уху Андрея, сказал тихо: "Ты знаешь, я очень долго думал: хорошо или плохо то, что Аня меня не любила? Не возражай, не надо. Я догадывался и раньше, но за три года все стало ясно. Ведь почти никаких вестей, не рвалась сюда, ничем не рисковала, чтобы хоть как-то... Я уж не говорю – как Маша, которая сделала несчастную попытку..." Андрею хотелось сказать: "Аня рисковала не здесь, а там. И рисковала отчаянно", но промолчал. Он понял, что – невозможно. Ему доверялось самое горькое, что наболело за годы, и, может быть, так откровенно лишь потому, что Петр чувствовал – и у него чем-то похоже. Но у него было все-таки иное. Петр сказал: "Я вот к чему пришел: это хорошо. Это прекрасно. Потому что, будь не так, было бы невыносимо страдать, зная о других страданиях. А так – вдвое легче. А? Ты согласен?"

Андрей посмотрел сбоку и по горестно обгорелому лицу, померкшим глазам понял, что страдания были невыносимы и – еще продолжаются. Он сказал: "Да, согласен". И вспомнились слова Ани, очень спокойные: "Он не выдержит. По характеру он не революционер, а бухгалтер". Что это значило – начнет выдавать? Сломается физически? По глазам Петра прочитал: тоска смертная. Он не был возбужден, как все вокруг, не принимал участия в спорах, шушуканье, выработке общей линии, сидел неподвижно, в то время как другие непрерывно менялись местами, кого-то искали, передавали записки. Некоторые умудрялись кидать записки даже за барьер, на "голгофу". Петр ожил немного и с напряженной гримасой стал слушать, когда сенатор читал одесскую часть. "А в июне 1873 года Макаревич поселился вместе с Франжоли у сапожного мастера Свечинского..." Дальше описывалось – с мерзкой полицейской дотошностью, – как раскрылась вся история с перевозкой книг.

"Староконстантиновский еврей Мовша Шмулевич Сима, – читал сенатор, выговаривая несколько брезгливо, но отчетливо трудные еврейские имена, содействуя проскуровскому исправнику в деле розыскания лиц, занимающихся ввозом в Россию через австрийскую границу запрещенных книг... вошел в сношения с Иос Эллером (он же Кантор), который и предложил... Сима, действуя по поручению исправника, согласился и условился с Эллером, чтобы книги были доставлены ему за пять верст от границы..."

Было странно слышать изложенное таким коровьим языком описание той незабываемой ночи, когда Сима заманил Соломона Чудновского в ловушку – стояла лунная, слабо морозная январская ночь, вернее начало ночи, Андрей и Петр ехали в пролетке следом за извозчиком Соломона, тот как будто все предусмотрел, выведал о Симе все возможное, предупредил подлеца, что в случае чего его пристрелят, как собаку, документы у него были в порядке, отличная фальшивая борода, и вот он несся куда-то в темноту на окраину, где Сима должен был передать книги, петлял чернейшими переулками, вдруг исчез, Андрей и Петр остановили пролетку на углу переулка и услышали крик: "Кончено!" Соломон успел предупредить, они умчались, спаслись. А Соломон – он сидел рядом и слушал казенное изложение своих подвигов с обычной хитроватой улыбкой, – с того января семьдесят четвертого пошел гулять по тюрьмам.

Одесскую часть все одесситы слушали, разумеется, со вниманием, но Соломон непрерывно комментировал и острил. Когда шел рассказ о квартире Макаревичей, где собирались подозрительные лица, одетые мастеровыми, и где, по свидетельству доносчицы Солянниковой, во время собраний была такая тишина, что она, Солянникова, подумала – не делают ли там фальшивые ассигнации, Соломон шептал: "Феликс, признайся, таки немножко печатали? Немножко баловались купюрами, а?" В общем, было довольно весело, и даже история предателя Трудницкого, гадкая сама по себе и еще более неприятная от того, что читалось его "предсмертное объяснение", не могла испортить настроения: какой-то бесшабашности и нервного веселья. Сенатор читал о том, что дворянин Георгий Трудницкий окончательно разошелся с кружком, когда понял, что только резня была у всех на уме ("Рэзать, рэзать хочу!" – шептал Соломон, делая зверское лицо абрека, отчего все прыскали со смеху), и счел своим долгом рассказать о планах своих бывших единомышленников, выступить с показаниями на суде и затем лишить себя жизни. Таков был благородный план психопата. Однако, не в силах дождаться окончания дела, он лишил себя жизни весною 1876 года. Соломон пропел вполголоса: "пам-пам-па-пам!" – начало траурного марша.

Петр оборвал раздраженно: "Перестань паясничать! Ведь мы накануне каторги!" Потом читалось про Андрея: "Желябов, исключенный из Новороссийского университета... знал лишь одну Анну Розенштейн (Макаревич), которую встречал несколько раз на улице... Евгения Петрова, на имя которой Желябов просил адресовать ему письма в Одессу, оказалась вдовой поручика Окуньковой, удостоверившей при следствии, что Желябов в сентябре 1874 года просил у нее позволения пользоваться ее адресом для любовной переписки..."

"Какая славная женщина! – юродствовал Соломон. – Главное, сказала ведь истинную правду!" Андрей перехватил взгляд Петра: тяжелый.

Сенатор читал: "Владимир и Сергей Жебуневы, Франжоли, Макаревич, Кац, Голиков, Дическуло, Ланганс, Виктор Костюрин и Желябов виновными себя ни в чем не признали..." Чтение акта закончилось лишь в пятом заседании. Все были уморены, укачаны, казалось, эта пытка нудностью и гигантским количеством слов своего достигла: страсти улеглись, наступило уныние. Но прежде чем приступить к судебному следствию, первоприсутствующий Петерс объявил, что "ввиду тесноты помещения" все обвиняемые разбиваются на семнадцать групп по губерниям, и каждая группа будет судиться отдельно. И тут был миг вулканического пробуждения. "Нет! Никогда! Мы протестуем! – взорвались крики.– Недопустимо! Наши интересы нарушены!" Многие вскакивали на стулья, топали ногами. Особенно яростно протестовали те, что находились на "голгофе". Что это означало? Громадную отсрочку дела, все затягивалось на месяцы, на полгода, а выносить эту муку дальше не было сил. В зал вбежали жандармы с саблями наголо. Подсудимые повскакивали с мест, какие-то женщины из публики вскрикивали, рыдали, было похоже, что там истерики. На "голгофе" поднялся Мышкин, и его голос, необыкновенно сильный, прорезал весь этот гам. "Даже ваши доносчики, гремел Мышкин, – не могли дождаться суда и покончили с собой! Наши товарищи умирают! Сходят с ума! Вы трусы! Боитесь судить нас вместе! А зачем же эта комедия обвинительного акта? Вы боитесь своего вранья!" Желиховский куда-то исчез, сенаторы бессмысленно топтались вокруг стола, вдруг было объявлено: заседание закрыто. Жандармы, все еще держа над головами сверкающие сабли, теснили подсудимых к выходу. "Отказываемся принимать участие! Не отвечать! Не придем! – раздавались голоса. – Никто не должен являться на Шемякин суд!" И только два человека, пять дней сидевшие от всех поодаль, шли в хвосте толпы с равнодушным видом: предатели Низовкин и Ларионов.

На следующий день вызвали первую группу, петербургскую, "чайковцев": почти все отказались принимать участие в суде и были тут же приведены обратно в свои камеры. 10 ноября пришла очередь Андрея. Он также заявил Петерсу, что в знак протеста против действий суда отказывается принимать в нем участие, и был удален из зала. Тогда же, в коридоре, прощался с Петром: того переводили из Предварилки в крепость, где он сидел до суда. "Если увидишь Аню... Я-то не увижу, между нами будет верст тысяч шесть... Скажи: все хорошо, все по-доброму, желает счастья. И скажи еще, что лучшее, что было в моей жизни, тот вечер в Сен-Серге, в горах, под Женевой, она помнит... А больше ничего. Ну, и -..." В глазах были слезы, он потряс руку Андрею и ушел быстро. Конвойный ждал его.

Что можно было сделать? Как помочь? Обреченность была в нем самом, в Петре, он уже с этим смирился и так жил. Однажды в Окружном суде, когда слушали чтение акта, он сказал Андрею: "Знаешь, я придаю большое значение фамилиям. Фамилии даются неспроста. В каждой есть тайный смысл, надо только его раскрыть. – Он говорил серьезно, как что-то очень продуманное. Мелькнуло даже: не тронулся ли потихоньку? – Возьми, пожалуйста, наших Иуд. От Трудницкого – большие трудности, от Гориновича – горе, от Низовкина низости..." Андрей спросил, а что, по его мнению, означает фамилия Макаревич. Петр, подумавши, вздохнул печально: "Означает одно: куда Макар телят не гонял..."

Все время думал о каторге. И как накликал: получил лишение прав состояния и пять лет каторжных работ на заводе. По ходатайству суда, правда, каторга заменялась ссылкой в Тобольскую губернию.

До приговора пришлось ждать месяца два: разбирательство по группам двигалось медленно. В конце ноября прогремела речь Мышкина, которую почти никто не слышал в суде – ведь большинство протестовали и на суд не являлись, но немногие свидетели, потрясенные, пересказывали с подробностями. Несколько человек пришли с Мышкиным нарочно, чтобы защищать его и не пускать жандармов на "голгофу", когда те бросятся затыкать ему рот. Рассказывали, с каким умом и искусством была построена речь, как спокойно, с достоинством Мышкин говорил ее, Петерс был растерян, несколько раз, но как-то неуверенно пытался перебивать: "Об этом вы можете не говорить" или "Прошу не употреблять подобных выражений", но Мышкин гнул свое.

"Ипполит сказал за всех нас! От имени поколения! То, о чем все мы думаем! Гениальный оратор!" – передавали восторженные рассказчики. Кто-то неосторожно изумился: "Подумайте только – сын писаря!" На него тотчас обрушились: "Именно потому он и смог. Голос России! Как вы не понимаете?"

Мышкин, действительно, сумел сказать много: и о задачах социально-революционной партии, насчет того, чтобы на развалинах нынешнего порядка установить новый строй, близкий народным нуждам, и о том, что строй этот должен быть – союз независимых производительных общин, и о том, что мирным путем ничего подобного достичь нельзя, ибо у народа нет других средств кроме бунта, этого единственного органа народной гласности. Это ведь замечательно верно! Нет в России другой гласности, кроме бунта... Он говорил о двух революционных потоках, в интеллигенции и в народе, и о том, что все движения интеллигенции есть как бы отголоски волнений в народе, и о том, что прославленная крестьянская реформа привела к тому, что более двадцати миллионов крестьян из помещичьих холопов превратились в государственных или чиновничьих рабов. Народ доведен до бедственного положения, до хронических голодовок. Когда крестьяне увидели, что их наделяют песками да болотами, да такими клочками земли, на которых немыслимо вести хозяйство, да еще требуют громаднейшие платежи... "Источник всех революционных движений – чрезвычайные страдания народа и недовольство его своим положением".

Петерс отклонял Мышкина от общих разговоров и возвращал к судопроизводству: "Извольте вести вашу речь к тому, признаете ли вы себя виновным или нет?" Мышкин упорно не отвечал, продолжая свои разоблачения, затем он сделал заявление о незаконных мерах, которые применялись к нему во время предварительного ареста, о заковке в ножные кандалы, в наручники, о том, что ему не давали не только чаю, но даже кипяченой воды, ни разу не позволили повидаться с матерью. Петерс твердил: "Ваши заявления совершенно голословны!" Наконец, Мышкин сказал, что это не суд, а простая комедия или нечто худшее, более позорное... Петерс закричал: "Уведите его!" Жандармский офицер бросился к Мышкину, "голгофцы" не пускали его, он прорвался, схватил Мышкина, началась драка, другие жандармы кинулись на помощь, Мышкин кричал: "Более позорное, чем дом терпимости! Там женщины торгуют телом из-за нужды, а здесь сенаторы из-за чинов и наград торгуют всем самым дорогим для человечества!" Жандармы избивали Рабиновича, Стопани, еще кого-то, кто защищал Мышкина, самого Ипполита потащили к выходу. В публике были крики, истерический хохот. "Палачи, живодеры!" Говорят, Желиховский крикнул: "Это чистая революция!" Мышкина увезли в крепость. Двадцать третьего января был объявлен приговор: Мышкина в каторжные работы на десять лет, так же, как Рогачева, Ковалика, Войнаральского. Еще несколько человек получили каторгу на меньшие сроки.

Андрей, как многие, был оправдан. Полгода сидеть в одиночке для того, чтобы услышать: не виновен. Некоторые сидели по два, три года и тоже, как оказалось, были невиновны. А кто же ответит за годы, вырванные из жизни? О, господи, твоя воля! Из тех российских вопросов, над которыми смеялся Феликс: "За что?" Никто не знает за что и никому неведомо, кто ответит. Говорили, что всем оправданным надо срочно бежать из Петербурга, потому что правительство может хватиться и что-нибудь перерешить. Тоже достопримечательность времени: сегодня освободят, а завтра опять сцапают для порядка. На другой день после объявления приговора – слышали его немногие, большинство, продолжая демонстрировать презрение к суду, остались в камерах – пронесся слух, что кто-то стрелял в Трепова. К вечеру узнались подробности: стреляла Вера Засулич, дочь капитана, двадцати шести лет. Ни к "Земле и воле", ни лично к Боголюбову, за надругательство над которым мстила, она не имела отношения. Стреляла в приемной комнате градоначальника, почти в упор, но только ранила, бросила револьвер и спокойно отдалась в руки жандармов, которые едва ее не убили.

Все слилось: освобождение, впервые в жизни Петербург, свобода пахла сырой угольной гарью, громадные, из темного гранита, дома свободно возвышались в морозном тумане, ехали свободные конки, в них сидели и свободно разговаривали люди, и одновременно – восторг перед неведомой девушкой, чувство почти блаженства. Она не смогла вытерпеть надругательства над другим. О, если бы все, если бы каждый так страдал! Потом уж рассказали: в Питер, с целью отомстить Трепову, приехали южные бунтари, кажется, Чубаров и Фроленко, но дело затормозилось, то ли не могли по-настоящему организовать слежку, то ли ждали произнесения приговора по Большому процессу, боясь вызвать озлобленье властей и ответную месть товарищам. И вот две девушки, жившие в "женской коммуне" на Английском проспекте, Маша Коленкина и Вера Засулич, решили взять дело на себя. Маша должна была стрелять в Желиховского, Вера – в Трепова, в один день. Желиховского не оказалось дома, и Маша в слезах от неудачи прибежала в "коммуну". Вера тем временем ждала своей очереди на прием к градоначальнику...

Какой-то господин в конке говорил: "Бедная наша Россия! Уж если девицы берут пистолеты и стреляют в лиц, облеченных..." Было непонятно, чем господин задет: то ли самим фактом стрельбы в лиц, то ли тем, что это берут на себя девицы, за отсутствием мужчин. Это последнее соображение немного, надо сказать, царапало совесть. А где же гордые бунтари? Знаменитые вспышкопускатели? Где итальянские кинжалы и английские револьверы, которые эти господа носят при себе неотлучно наподобие кисетов с табаком? И Вера и Маша были связаны с "южными бунтарями". Андрей вспомнил, что Аня Макаревич что-то рассказывала ему про Веру Засулич, про то, что Вера случайно и кратко была знакома с Нечаевым, жестоко пострадала за это: два года тюрьмы, лучшие годы юности. И главный киевский "револьверщик" Валерьян Осинский знал, наверное, о намерении девушек. К тому же как раз в то время, в январе, он был в Питере. Почему же позволили им броситься в одиночку? Тут было много неясного. И одновременно с чувством радости и острого торжества – а все-таки есть высший суд, наперсники разврата, помните и трепещите! – было какое-то смутное ожидание. Этот выстрел был не концом, а началом. Начиналось нечто неизведанное. Андрей еще не знал, как к этому новому относиться, но отчетливо ощущал его приход.

Володька Жебунев тащил Андрея в дом, где можно было побыть день или два перед отъездом в Одессу или хотя бы узнать адрес, где можно остановиться. Доехали конкой до Лиговки, подошли к громадному, со множеством подъездов, дому Фредерикса, взбежали на второй этаж. В квартире было полно людей. В одной комнате что-то пили и ели, в другой стоял дым коромыслом, шел жаркий спор, в третьей лобастый бородач, бурно жестикулируя, что-то рассказывал и даже изображал, чуть ли не прыгая посреди комнаты, и вокруг него стояли кружком и слушали. Он говорил о похоронах каких-то рабочих, которые погибли от взрыва на заводе, и о том, как полиция не решилась арестовать ораторов, испугавшись толпы. Произошло это несколько дней назад. "Нет, нет, господа! Времена изменились! – восклицал бородач. – Полиция чувствует себя неуверенно! И, главное, изменилось настроение толпы!" И снова – о выстреле Засулич, о подлости либералов, о том, что кто-то из "троглодитов" высказывал неодобрение. Хозяйка квартиры Перовская была почти незаметна. Быстро и неслышно перебегала она из комнаты в комнату, кому-то что-то передавала, приносила папиросы, стаканы, вилки, кого-то, нагруженная одеялами, вела на кухню спать. И опять, глядя на нее, поразился: совсем девочка! Жениха ее почему-то не было видно.

Подошла и спросила: "Вам есть где ночевать?" Он ответил: "Да, есть", потому что Жебунев уже договорился, они пойдут на Васильевский остров. Одно мгновенье смотрел ей прямо в глаза и увидел, что глаза-то – не девочки. Темно-синий, глубокий и какой-то излишне твердый, даже несколько неприятный твердостью взгляд. Но вот улыбнулась как любезная хозяйка, и вмиг лицо стало милым, детским: "А то, пожалуйста, оставайтесь у нас. Место есть, одеяла найдутся". И шутливым жестом показала на пол. Позвали в другую комнату, она отошла. Второй разговор был, когда Андрей прощался. Перовская спросила: "Тяжело ехать домой? Почти все ваши друзья осуждены..." Он усмехнулся: "Что ж по этому случаю – оставаться здесь?" Ему почудился укор. Но затем понял, что никакого укора, а просто – она постоянно думала о тех, кто остался в крепости. Все веселились, радовались свободе, а она каждую минуту думала о тех. Сказала, что ей точно известно, что хотели заменить каторгу на ссылку, но царь оставил каторгу, и что Мышкина, Войнаральского в Сибирь не отправят, будут умерщвлять в какой-нибудь из центральных каторжных тюрем. "Ну, мы еще посмотрим! сказала она как-то неопределенно и рассеянно улыбнулась, подавая руку.– Привет Одессе! Это хорошо, что вы уезжаете сразу, правильно, благоразумно".

Жебунев ждал на извозчике внизу. Резко похолодало, дул ледяной ветер, и, когда ехали каким-то длинным мостом через Неву, Андрей продрог, даже стучал зубами. "Домой, домой! Не нравится мне эта Северная Пальмира. Вот уж, действительно, для троглодитов, не для людей..." Жебунев смеялся: "Э, братец, хитришь! Что-то другое тебе не нравится, а не Северная Пальмира". Верно, другое: все эти петербургские умники полагали, что только они обладают истиной в последней инстанции. Одни из них снова бессмысленно рвались в деревню, другие теперь уповали на пистолеты. Да ведь ничего еще не было ясно, кроме того, что: надвигается новое. Через два дня он катился в вагоне третьего класса на юг, скоро снег кончился, пошли степи, он томился, пил пиво, никому ничего не рассказывал, думал о стариках, об Ольге, пароходы в Феодосию, наверно, не ходят, море штормит, слушал разговоры о ценах на хлеб, холере, московских пожарах, о том, что Одесса изумительно развивается, американский город, давно обогнала Киев, пассажиры менялись, все гуще звучала малороссийская речь, трещали на быстром жаргоне, играли в карты, что-то пили из маленьких бутылочек, у поляков были надменные лица, но все равно видать, что голь перекатная, на перронах стояли бабы с детьми, то ли что-то просили, то ли торговали, мальчик с газетами бежал по вагону, крича про Бисмарка, моросили дожди, и чем ближе к Одессе, тем сильней пахло в вагоне чесноком. А в Одессе сверкало солнце, толпа кипела, все зачем-то кричали, куда-то шарахались, носильщики, чернобородые, с красными, зимними рожами, протискивались к чистой публике, а простой народ пер свою рухлядь сам.

Андрей остановился, глядел с изумлением: "Но ведь эти крикуны, торопыги тоже народ. Нету ни конца, ни края. Вот и ныряй туда, в них, гребя, раскачивай. Много ли раскачаешь? Тут землетрясения нужны, чтоб горы рухнули, моря разлились..." Никто за всю дорогу в третьем классе, где ехала беднота, не говорил ни о Вере Засулич, ни о Большом процессе, никто, наверно, и не слышал таких фамилий: Мышкин, Войнаральский. Ольга, увидев его, вскрикнула: "Боже, какой худой!" и заплакала. Руки ее были в муке, и, обнимая, она оттопыривала кисти, не желая пачкать его пальто. От ее волос, лица, от всего мягкого и теплого, что он сжимал, шел жадный дух свободы, окончательной свободы, той, о которой он как будто забыл, но на самом деле не забывал никогда. И так он стоял, обнимал жену худыми руками, дышал, молчал и не двигался.

Был один день, вернулось старое, призрачное. Он любил жену очень сильно. Днем ходили с Андрюшкой в гавань, вечером пошли к родственникам на ужин. Тесть был мил, сразу предложил денег, острых тем избегали, никто из родственников не задавал бестактных вопросов, как будто Андрей вернулся не из тюрьмы, а из какого-то скучного путешествия. Единственный раз тесть не сдержался, когда кто-то, кажется Тася, заговорил о Вере Засулич. Тася спросила: не еврейка ли Засулич? Андрей удивился: "Да вас, я вижу, сей вопрос мало интересует. Вы газет не читаете. Все газеты пишут: дворянка, дочь капитана". И тут тесть, побурев лицом, сказал сердито: "Нас сей вопрос не интересует, а возмущает, если угодно знать! Устраивать из России какой-то дикий американский запад – да что это за дело? Каждый сам себе прокурор? Чуть что не по нраву – бах-трах?! Да мы все друг друга перестреляем!"

Андрей не стал спорить: Ольга смотрела умоляюще. Сказал только, что в другой раз попробует объяснить обстоятельства этого происшествия, тут все не просто. Яхненко ворчал: "Не надо мне ничего объяснять, я отлично все понимаю..." Но – опасная тема заглохла. Когда уходили, тесть придержал Андрея за локоть и спросил вполголоса: "Вы – под надзором?" Андрей сказал, что не знает. Вероятно, под негласным. На самом-то деле знал твердо, но не хотел пугать. Тесть сказал: "Я вам советую уехать поскорее. На некоторое время исчезнуть, скрыться из виду совершенно! – В его глазах горела истинная озабоченность.– В городе беспокойно, Левашов всех подозревает в крамоле. Знаете что? Поезжайте за границу. Паспорта я попробую вам с Олечкой достать. Дам денег на первое время..."

Так как Андрей колебался с ответом, тесть с жаром разъяснял, по-видимому, давно продуманное и решенное на семейном совете: про какую-то родственницу, чудесного человека, она хорошо устроена, живет в Монтре. Андрей колебался только в одном: сразу отказать или, чтоб не огорчать старика, изобразить подавляемое желание, благодарность. Не было ни малейшей охоты бежать за границу. Это ведь именно бегство и в некотором смысле – предательство. Старик не знал, как часто на сходках, споря с учениями западных пропагандистов, особенно Бакунина и Ткачева, он говорил насмешливо: представьте, на лугу идет драка, свирепая, бьют кольем, убивают, а на другой стороне реки стоят мужики и кричат советы, как драться. "Левой бей! Правой лупи! Заходи сзади!" Яхненко понизил голос: "Если не удастся с паспортами, можно найти способ, через границу – понимаете ли? Есть надежные люди..." Андрей улыбнулся. У тестя был вид заправского заговорщика, правда, отчаянная решимость стоила ему волнений: он побледнел, даже покрылся испариной. Ах, как хотелось ему отправить зятя к тетушке в Монтре! И наверное, безумно хотелось того же Ольге. "Нет, Семен Степанович, моя программа сейчас иная, – сказал Андрей. – Я поеду в деревню". "Да? Как знаете... Вольному воля..." Тесть так расстроился, что сейчас же прервал разговор и отошел. На другой день утром был тяжелый спор с Ольгой, с рыданьями, просьбами, наконец с упреками в том, что по его вине разбита жизнь. Она не могла понять, почему нельзя уехать за границу. "Боже мой, но ведь можно и там заниматься революцией! – восклицала она в виде последнего аргумента. – И там есть рабочие, и там можно устраивать кружки!"

Он собирался в деревню не оттого, что надеялся на возрождение старой мечты – хотя, если быть честным, мечта тянула, была убита не до конца, и, главное, не виделось чего-то замечательного и нового, – но просто оттого, что стосковался по старикам, по крестьянской работе, по коням, земле. На юге уже пахло весной. Он не хотел ждать ни дня. В Одессе был разброд: кое-кто из разгромленного кружка Заславского пытался организовать рабочих, "бунтари" группировались вокруг Дебогория-Мокриевича и Ковалевской, но от них Андрей по-прежнему был далек (все они были нелегалы, но занимались рискованными мелочами), и была еще кучка радикалов вокруг Ивана Ковальского... Хотя сам Иван давно стал нелегальным и пропагандировал терроризм – Андрей знал Ивана несколько лет, уважал его и был с ним в приятелях, – но вся его компания, в которую входило несколько радикальных одесских дам, была настроена на старый народнический лад. Андрей вполне мог бы к ним примкнуть и придумать сообща что-нибудь вроде поселения, деревенской коммуны, хотя его смущала некоторая маниловщина и прекраснодушие этих добрых людей: все они, как ему казалось, были мало приспособлены для работы "в народе". Старая история! Все эти дети дворян, нотариусов, миловидные вдовушки, исполненные благих порывов... Саша Афанасьева, выпускница Смольного, в пенсне, тоненькая и изящная, как с картинки журнала "Парижское обозрение", говорила: "Я буду прачкой! Я буду стирать белье!" Как будто в деревнях кому-то нужны прачки.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю