Текст книги "Нетерпение"
Автор книги: Юрий Трифонов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 29 страниц)
До прохода поезда оставалось не более получаса.
Андрей сидел в телеге. И спираль Румкорфа была тут же, на дне телеги, покрытая дерюгой. Андрей чувствовал, что вдруг и окончательно успокоился. Сейчас появится поезд, приблизится, и в тот момент, когда вагоны пронесутся здесь, перед глазами, он сомкнет провода – вот тут, под камнем, – и все будет кончено. То, ради чего столько жизней, столько душевных сил, труда, риска. Какая простота! Сомкнул два тоненьких медных усика – и готово. Через несколько минут он будет убивать. И не только пожилого, усатого господина, но и всех, кто с ним рядом, старых генералов, министров, казаков, лейб-медиков, поваров, лакеев, любовницу, детей. Смерть одного, а значит и пятнадцати, и двадцати восьми, и сорока трех человек не имеет значения, когда дело идет о жизни или смерти народа. Ведь и тот, кто сомкнет, примет смерть наравне с другими. В ту же минуту или на десять минут позже. Только смертью может быть исправлена эта жизнь. И только смерть, справедливейший суд, установленный природой, может взорвать нагромоздившиеся кругом неправду и зло. Ведь о чем идет речь, боже мой? О справедливости, более ни о чем. Дайте же справедливый мир, справедливый суд, справедливое распределение всего, всего. Народ может выносить какие угодно лишения, но не вытерпит бесконечной несправедливости. Ибо нет худшего грабежа. Что же вы натворили, что нагородили на земле, если такой человек, как Андрюшка Желябов, крестьянский сын, студент, мирный человек, любитель Лермонтова и Тараса Бульбы, через несколько минут будет убивать?
Ваничка Окладский, между тем, бежал, оскальзываясь, по мокрому склону оврага. Провод повсюду лежал хорошо, ничем не нарушен. Не добежав несколько шагов до насыпи, Ваничка внезапно остановился и подумал: зачем же я тороплюсь? Тут с ним случилось странное. Сердце сильно колотилось, а ноги дальше не шли. Такое бывало во сне. Ноги вовсе не двигались и не держали его: хотелось упасть или хотя бы присесть на землю. С отчетливой ясностью вдруг представилось то, что скоро произойдет: гром взрыва, скрежет, падающие вагоны, вопли множества людей, обезумевших. И – они трое со своей телегой. Куда бежать, где скрыться в голой степи? Никогда Окладский не испытывал такого внезапного, ураганного страха. Он содрогался, его гнуло от озноба, ввинчивало в землю: не мог шагнуть ни дальше, к насыпи, ни назад, к телеге. Но почему же? Зачем же? Его тело, трепетавшее, лишенное ног, окровавленное и почти бездыханное, кричало диким, беззвучным криком, как кричат во сне: я моложе всех вас! Мне еще двадцать лет, зовут Ваничкой, потому что все любят, и жалеют, и хотят мне добра! Разве можно меня убивать? Я Ваничка! Меня нашли на улице, воспитывали у доктора Ивановского, я любил конфеты с цукатной начинкой по двадцать копеек фунт, я бегал, носил, передавал, чинил, возил, ни от чего не отказывался, потому что я рабочий человек, у меня золотые руки, а вы хотите меня убить. Ведь Жорж, и Родионыч, и Верочка Засулич говорили вам, что вы неправы? Зачем же вы, злодеи, делаете неправильно? Нужно сначала – народ, рабочих людей, забастовки, бунты. Нужно общество подготовить! Если перебежать через путь и остаться там, с той стороны, потом сказать, что никого и ничего не знаешь, они не признаются, им смерть, а он еще молодой. Говорят же вам, черти проклятые, упорные: от террора – вред, людям пагуба, нужно бросать, никуда это дело не годится!
И выкрикивая все это с отчаянной силой, хотя и неслышно, он все-таки подошел к насыпи, к самой мине, и ударил острием лопаты в землю, в провод, потом подровнял, утоптал и побежал назад к телеге. Провод повсюду был хорошо уложен и превосходно скрыт землей. Об этом и сказал Борису. Но то, что он сделал, наполняло его свободой и громадным облегчением. Очень скоро почему-то раньше, чем думали – показался поезд.
Окладский крикнул весело:
– Жарь!
Андрей соединил провода. Секунда, другая, третья. Никакого взрыва. Поезд промчался.
Некоторое время молчали подавленно, потом стали рассуждать: отчего? Яшка и Ваничка спорили возбужденно, ругались, кричали, но Андрею эти выяснения казались праздным делом. Величайшая неудача, не было сил выяснять. Сказал только:
– Ребята, духом не падайте. Здесь не удалось, в другом месте удастся...
Хотелось сказать им про Москву, хоть как-то ободрить, но – сдержался. Ваничка, между тем, метался между насыпью и телегой, что-то включал, отключал, проверял то батарею, то спираль Румкорфа, но ясности не было. Кажется, Андрей неправильно соединил провода. И вспомнилось, как весною, когда брал у одесских моряков уроки минного дела, глушили рыбу шашками пироксилина, и однажды взрывом его сильно ушибло, кто-то – кажется, Пимка Семенюта – сказал: "Ты в практическую часть не вмешивайся, ты не исполнитель. С твоими нервами и технической неспособностью..."
Но было одно правило жизни, которое Андрей усвоил: после любого провала, несчастья огорчаться не более трех дней. Продав лошадь, телегу, мебель и объявив Бовенко, что до зимы устроить завода, как видно, не придется, а жить тут без дела не расчет, он покинул этот несчастливый городишко, запорошенный первым снегом: было 23 ноября. Ваничка застрял в Харькове, а Андрей отправился в Петербург. Из газет узнал, что 19 ноября под Москвой состоялся взрыв царского поезда, но и тут неуспех: с рельсов сошел "свитский поезд", где был багаж царя и располагался персонал канцелярии, а поезд с Александром благополучно проследовал в Москву. Отчего так случилось, понять из газет было нельзя. Какая цепь неудач! Промахи Соловьева, полный нуль под Александровском и громадный бессмысленный взрыв под Москвой. Опять газеты трещали о чудесном избавлении. Однако было нечто, разгоравшееся все более, несмотря на неудачи: изумление общества и страх властей.
В Петербурге стояла зима. В маленьком доме на Николаевской улице к рассвету, когда выгорали печи, становилось холодно, дворники скребли тротуары, не давали спать. До полночи при свечах и занавешенных окнах женщины клеили и надписывали конверты, рассылали по всей России воззвания по поводу взрыва 19 ноября. Александр Первый – Саша Квятковский – достал адресные книги разных городов, оттуда выбирали на авось и слали. Работа шла лихорадочная. И воззвание Андрею понравилось. Сухо, по-деловому: "От Исполнительного комитета".
Это было первое, что Андрей прочитал, приехав в Питер. Напечатано было накануне.
"19 ноября сего года под Москвою, на линии Московско-Курской ж. д. по постановлению Исполнительного комитета произведено покушение на жизнь Александра II посредством взрыва царского поезда. Попытка не удалась. Причины ошибки и неудачи мы не находим удобным публиковать в настоящее время.
Мы уверены, что наши агенты и вся наша партия не будут обескуражены неудачей, а почерпнут из настоящего случая только новую опытность, урок осмотрительности, а вместе с тем новую уверенность в свои силы и в возможность успешной борьбы.
Обращаясь ко всем честным русским гражданам, кому дорога свобода, кому святы народная воля и народные интересы, мы еще раз выставляем на вид, что Александр II является олицетворением деспотизма лицемерного, трусливо-кровожадного и всерастлевающего... Нет деревушки, которая не насчитывала бы нескольких мучеников, сосланных в Сибирь за отстаивание мирских интересов, за протест против администрации и кулачества. В интеллигенции десятки тысяч человек нескончаемой вереницей тянутся в ссылку, в Сибирь, на каторгу, исключительно за служение народу, за дух свободы, за более высокий уровень гражданского развития. Этот гибельный процесс истребления всех независимых гражданских элементов упрощается, наконец, до виселицы. Александр II – главный представитель узурпации народного самодержавия, главный столп реакции, главный виновник судебных убийств; четырнадцать казней тяготеют на его совести, сотни замученных и тысячи страдальцев вопиют об отмщении. Он заслуживает смертной казни за всю кровь, им пролитую, за все муки, им созданные.
Он заслуживает смертной казни. Но не с ним одним мы имеем дело. Наша цель – народная воля, народное благо. Наша задача – освободить народ и сделать его верховным распорядителем своих судеб. Если бы Александр II сознал, какое страшное зло он причиняет России, как несправедливо и преступно созданное им угнетение, и, отказавшись от власти, передал ее Всенародному Учредительному Собранию, избранному свободно посредством всеобщей подачи голосов, снабженному инструкциями избирателей, – тогда только мы оставили бы в покое Александра II и простили бы ему все его преступления.
А до тех пор – борьба! Борьба непримиримая! – пока в нас есть хоть капля крови... Мы обращаемся ко всем русским гражданам... Нам нужна общая поддержка. Мы требуем и ждем ее от России.
С.-Петербург, 22 ноября 1879.
Петербургская Вольная типография".
Это отлично составленное (писал Лев, его слог!) и мгновенно напечатанное воззвание, которое уже полетело по России, вселяло бодрость: даже из пораженья можно извлечь силу. И сила будет прибывать. Типография работает, вольное слово звучит, значит, партия крепнет, жива! Так думал Андрей в первый день приезда в столицу, в тесной квартирке Марии Николаевны, где встретил друзей. И все же скрытая горечь, растерянность чувствовались во всем. Преувеличенно рьяно занимались пустяками, клеили конверты, веселились без повода, говорили о несущественном. Вдруг вечером пришла Соня, худая, без улыбки, поглядела странно, как на чужого. И прошел, может быть, час, отпили чаи, кто-то собрался уходить, Соня вышла в коридор провожать, и Андрей вышел, и Соня спросила с тихим укором:
– У вас-то что случилось?
Он пожал плечами.
– А у вас?
И она не могла по-настоящему объяснить. Почему-то были сведения, что царский поезд пойдет вторым, и она дала знак Степану, тот сомкнул цепь, путь взорвало перед вторым, а первый проскочил. Жертв, к счастью, не было. Невинные жертвы – было б совсем ужасно. Кажется, перемена составов случилась под Харьковом, об этом не успели узнать. В этом-то беда: не успеваем узнавать, не доделываем, не учитываем подробностей. Что произошло под Александровском? Какая-нибудь дрянь, мелочь, ничтожная недоделка, а в результате – провал. Мы все еще кружок, а не партия. Нас губит любительщина, романтизм. То, о чем хлопочет Дворник – централизация и тайна, – по-прежнему наше слабое место.
Андрей говорил, раздражаясь против себя. Это были его подлинные мысли, мучившие, но на словах выходило поучительно и свысока, и одновременно: будто бы оправдывался. Все это – от чувства вины. Не мог задушить. А чувство вины от проклятого, мелкого самолюбия. Почему-то неуспех других представлялся делом возможным и допустимым, а его собственная неудача – невыносимейший позор, катастрофа. Разумеется, все это кипело и жгло внутри, а снаружи – полное спокойствие и даже поучительный тон. Но какое терзанье: ничего не взорвалось! Полтора месяца работы, и какой работы, для этого полного ничего. Соня все понимала, смотрела сочувственно, с какой-то печальной насмешливостью.
– Нет, Борис, нет, нет! Беда у нас одна. Нас – мало...
Через три дня приехал из Москвы Дворник. Наконец встретились. Они были два равновеликих неудачника, два атамана-ротозея. Один проворонил одно, другой другое. И все же Андрей, конечно, чувствовал себя гораздо виновнее. Ну что он мог поделать с собой? Дворник, как всегда, поразил хладнокровием и деловитостью. Выслушав рассказ Андрея, сразу спросил: куда дели неиспользованные мины? А как поступили с проводом? А спираль Румкорфа? Земляной бур? Затем сказал, что нужно создать комиссию по расследованию причин александровской неудачи. Ох, Дворник, ему бы министром! Никто не умел так блистательно распоряжаться, так четко и мгновенно принимать решения. Андрей почему-то успокоился. Комиссия – прекрасно. Нужно только дождаться главного техника Степана Ширяева, который появится вскоре.
Однако на этих же днях произошло событие, затмившее недавние неудачи: внезапный арест Квятковского и жившей с ним на квартире Жени Фигнер, сестры Верочки. Откуда сия напасть? Александр отличался большой осмотрительностью. Он вел сейчас очень важное – может быть, важнейшее из предприятий "Народной воли" – дело, связанное с Зимним дворцом, которое требовало полной тайны, сверхтайны. Все прочие дела, мелкие революционерские повседневности, которыми постоянно занимались народовольцы, он теперь отбросил и не мог провалиться нигде, а с тем, главным делом, было, по-видимому, спокойно, так как из Зимнего никакой тревоги не просочилось. Могла где-то оступиться Женя, ее опыт невелик, и в Петербурге она появилась недавно. Все было неясно. И крайне грозно. Даже не в том гроза, что Комитет понес первую потерю и что погиб для борьбы один из лучших, храбрейших, а в том, что нависла опасность над тем, сверхтайным. Еще досада и в том, что пропала отличная квартира в Лештуковом переулке. Очень удобная, где происходило столько встреч, совещаний и просто дружеских чаепитий. В тот же день едва не погибли еще двое: Морозов и Оля Любатович. Утром к ним на квартиру, на Знаменскую, прибежала Перовская и сказала, что есть сведения (от партионного агента, служившего в Третьем отделении) о том, что у Квятковского должен быть обыск. Может быть, уже был! А у Александра на квартире – бог мой, чего только нет! Требовалось предупредить. Морозов помчался на Николаевскую улицу – это рядом, перебежать Невский – к Марии Николаевне Ошаниной, она ни разу не привлекалась, ничем не запятнана, ее можно послать в Лештуков переулок. Соня и Оля ждали, невероятно волнуясь. Воробей не возвращался долго. Оля Любатович, недавно ставшая его женой, хорошо знала редкостное Воробьево бесстрашие, но одновременно легкомыслие и рассеянность. Не выдержав ожидания, Оля сама побежала к Квятковскому. Со двора внимательно вглядывалась в окно, знака безопасности не видела, но был мороз, окна сильно замерзли, и она рискнула подняться. На звонок поспешно открыли: здоровенный городовой. "Я, кажется, ошиблась? Мне сказали, что здесь живет портниха..." "Да, да, заходите, заходите, милости просим!" – городовой настойчиво приглашал. Удрать невозможно. Она зашла. В квартире был разгром, валялись бумаги, газеты, куски проволоки, какие-то металлические предметы, каких Оля никогда у Александра не видела. Арест – это начало лавины, камнепад, один камень толкает другой, тот третий, все грохочет, летит – однажды в Швейцарских Альпах, когда Оля была студенткой Цюрихского университета... Это она вспомнила потом, вечером, когда все обошлось, хохотали, шутили. А тут расхныкалась, как слабонервная дамочка, и, плача, говорила, что муж будет ее ругать. Наконец, городовой повел в участок. Когда спускались по лестнице, столкнулись с Марией Николаевной. Оля молча посмотрела на нее, та поняла, прошла на этаж выше. В участке Оля долго путалась, рыдала, обнаруживала ужасную бестолковость, не открывала своего адреса (из страха перед ревнивым мужем), выигрывала время, чтобы Морозов успел узнать об ее аресте от Марии Николаевны и очистить квартиру. Вечером, когда прошло уже часов семь, она назвала, наконец, улицу и дом, поехали с околоточным. К Олиному изумлению открыл Морозов. Квартира была чиста, как стекло. Околоточный все же оставил супругов – разыгравших мещанскую сценку в духе Островского – под домашним арестом вплоть до выяснения обстоятельств и под наблюдением городового, но городовому тут же, с морозцу, предложили чайку на кухне, а муж с женой, накинув, что было под рукой, летнее, вышли черным ходом.
Все это рассказывалось поздним вечером на квартире Марии Николаевны, куда пришел и Андрей. Двое спаслись, двое – там, в лапах. Поэтому веселье от рассказов Воробья и Оли было нерадостное. Теперь нужно остерегаться всем. Воробью и Оле непременно уж – затаиться, не показываться несколько дней никуда. "Залечь в камышах", как говорил Дворник. Лучшее место для этого тайная типография, Саперный переулок, туда и отправили.
О расследовании александровской неудачи думать было некогда, к тому же Андрею поручалось дело, которое вел Квятковский. Он должен был стать связным между Комитетом и тем человеком, который проник в Зимний.
Наконец, 1 декабря приехал Степан Ширяев. Его жена Аня Долгорукова, или Нина, как ее звал Степан, только что родила сына, была еще в родильном приюте, и Степан тотчас устремился туда. Пропадал там два дня. Вот уж не думали, что Степан, этот кремневый нигилист, выученик Чернышевского (вернувшись год назад из Европы, он даже некоторое время, как герой романа, выдавал себя за англичанина, некоего мистера Моррисона!) окажется таким страстным родителем и мужем. Ни первого, ни второго декабря он не был досягаем. Андрей разыскивал его везде. Степан был очень нужен.
Они познакомились летом. Андрей почуял в Степане то же прочное, негнущееся, что отличало их всех: силою Степан не уступал ни Дворнику, ни Семену, ни кому бы то ни было. И еще в нем была какая-то умная доброта, какая-то славность. По-английски и по-французски он говорил не хуже дворянских сынков, а ведь – из крестьян, мать поповна, отец вроде Андреева, то ли управляющий, то ли землемер. Да ведь и Дворника отец – землемер. Все они дети землемеров. Отцы колесили по степям, мерили и перемеривали эту землю, бескрайнюю, безурядную...
И вот сошлись втроем поздним вечером, почти ночью, третьего декабря Андрей, Дворник и Степан – на Гончарной улице, в меблированных комнатах, где Степан поселился под фамилией Смирницкого. Андрей рассказывал об александровском деле, чертил план. Но иных технических подробностей объяснить не мог, это знал только Ваничка. Решили ждать Ваничку и тогда снова собраться. Ваничка отчего-то застрял в Харькове. Ну хорошо, отложили. Теперь уж все это принадлежит истории и представляет исторический интерес. Был морозный, метельный вечер, за окном валил снег, а в соседнем номере за стенкой гуляли купцы, шумели, плясали, мимо двери с топотом бегали коридорщики, что-то таскали без устали. Потом провели женщин, стали слышны женский смех, пенье.
Сидели вокруг стола, на котором самовар, закуска. Дворник рассказывал: как теперь точно известно, на квартире у Александра были три мины в разобранном виде и магнезиального динамита около двадцати фунтов. Всяких бумаг, воззваний, корректурных листов и экземпляров газеты "Народная воля" множество. Но главная беда – мины. Спастись, видимо, не удастся. Как же произошло? Как будто так: Женя Фигнер дала номер "Народной воли" знакомой курсистке, та показала своей знакомой, а та – приятелю, который вышел сукиным сыном и донес полиции. Черт бы с ним, дело возможное, не угадаешь, но вот что недопустимо: Женя назвалась этой курсистке той фамилией, под которой живет, Побережская. Нельзя же такие вещи делать! Это же азбука, младенцу ясно, что – гроб, через адресный стол в два счета находят.
Дворник, как обычно, не просто рассказывал, а – с поучением. Андрей спросил, откуда известно, что случилось именно так. Оказывается, Женя успела через кого-то передать оттуда. Конечно, в отчаяньи, убита. Что ж теперь рыдать и плакать? Надо было прежде соображать. Сашу погубили, это как пить дать!
Степан слушал, мрачнея, теребя бороду.
– Жаль и его и Женю... – сказал, помолчав. – Знаете, други, скажу вам честно: никогда не было страха погибнуть. И вдруг сейчас подумал содрогнулся. Не хочу. Не желаю, не имею права. Как же ей без меня, с мальчишкой?
Андрей подумал: а ему как же? Андрюшке семь. Живет человек, живет женщина, которую любил, и она любила, родные, отринутые навсегда. Легко ли было? А нужно, выхода нет, ради них же. И выпрямился злобно.
– А ты особенный, что ли?
– Почему?
– У нас родных людей нету? У меня сына нету, у Дворника – стариков в Путивле...
Дворник сказал:
– А я думаю: нам еще больней жить. У нас родных больше. И не просто родных, а ближайших, на жизнь и на смерть. И когда теряешь – вот Валерьяна потеряли, Лизогуба, теперь Сашу – это как из живого тела, это же кровь своя...
В дверь стучали. Степан подошел. В чуть приоткрытую дверь – Степан ногу поставил, чтоб не открывалось шире, – гудел голос, как видно, соседа, гуляки.
– Ваше степенство, дозвольте ублаготворить, так что премного обяжете... голос был невнятный, но крайне просительный. Кажется, приглашал на выпивку. Степан отказывался. Купец бубнил настойчиво, переходил на шепот, не отступал. Степан силился закрыть дверь. Наконец, закрыл. Купец за дверью гаркнул зычно:
– Федька, дюжину! Дела-ай!
Беготня, топот, женщины хохотали, упало что-то и разбилось со звоном, стеклянное. Гости вывалились в коридор, мужские блажные голоса то ли пели, то ли орали хором, непонятно.
Степан замкнул дверь. Сидели минуту-другую, прислушивались. Пьяная ватага поволоклась из коридора назад, в комнату: вино там осталось, в коридоре только плясать. Стало немного тише. Женщина визжала пронзительно. Потом опять топотня, пляс. Дело подвигалось к большому скандалу: в коридоре послышались другие, непьяные разговоры, хлопали двери, кто-то надсадным голосом крикнул: "Околоточного позвать!" Андрей усмехался.
– Ради этих пьяных харь и стараемся. Для них же...
– Не только, – сказал Дворник.
– Им дорогу торим, чертям чумазым. Всех передушат, и нас, и врагов наших... Они только силу набирают, только еще в нумерах да в полпивных бушуют, а как мы им свободу дадим? Они же из России полпивную сделают.
– Ну и лучше,– сказал Степан.– Полпивная-то лучше, чем тюрьма.
Прошло некоторое время, вдруг с ужасающим грохотом забарабанили в дверь. Дергали с такой силой, что дверь ходуном ходила, с потолка сыпалось. Степан сжимал кулаки, подходя к двери.
– Сейчас дядю успокою.
– Только тихо! – посоветовал Дворник.
– Покорнейше просим! – Раздавались крики из-за двери. – Ваше степенство! Сделайте нам удовольствие! – Дверь трещала. Были еще какие-то вопли, дикие и невразумительные, но с оттенком мольбы. Кто-то прокричал в щель между створками дверей довольно внятно: – Мадамы про-сют!
Степан стоял в задумчивости, не зная, как поступить.
Дворник сказал:
– Не открывай, ну их ко псам.
Не открыли, стихло, откатилось. Вновь тот же голос требовал позвать околоточного. Купцы продолжали бушевать но не в коридоре, а в комнатах, что было несколько выносимей. Сколько же деньжищ кидают на дрянь, на ветер! А единственная на Россию вольная газета сообщает: получено от неизвестного лица 5 руб., от господина Б. 10 руб., от друга 3 руб. 50 коп. Скуповаты православные. Вся Россия глядит, какой бой начался, неравный, отчаянный. А помочь? Рублем хотя бы? С интересом глядят, радуются, злобствуют тишком, а все же – со стороны веселей. Вот как эти обыватели коридорные, ведь ни есть, ни спать невозможно, такой тарарам, а они – по щелям, как тараканы, на кого-то надеются. Один пищит: "Около-о-точного!" А чего околоточного? Взять этих дуроломов да скинуть с лестницы. Ух, твари постылые, рабье стадо! Неясно было, на кого Андрей в ярости: на гуляк орущих или на тех, по щелям...
Вдруг, когда раздались женские крики и стало похоже, что девок бьют, Андрей рванулся к дверям. Дворник схватил за руку.
– Ты что – с глузду съехал? Сейчас полиция явится...
Дворник рассказал: в Москве после покушения народ валит смотреть место взрыва и домик Сухоруковых, толпы несметные. Решили сделать среди народа подписку на сооружение часовни. Сколько же набрали? 153 рубля! Об этом даже в "Московских ведомостях" писали с возмущением. А возмущаться нечего, привыкнуть надо. Равнодушье неисцелимое: и к царям, и к цареубийцам. Другого народа нет. Вот с этим, равнодушным, замороченным и надо делать дело, а они потом разберутся. "Народ жить хочет, – сказал Дворник, – и боится смерти, а мы смерти не должны бояться. Это разница между нами". Посидели до глубокой ночи, все обсудили, выпили весь чай, разошлись в тишине. Купцы угомонились. Обыватели спали. На Гончарной улице лежала крепкая зима. А на другой день ударила страшная весть: Степана Ширяева арестовали ночью.
ЕЩЕ ОДИН ЗАБЫТЫЙ ГОЛОС:
СЫЦЯНКО А. И.
Прошло семнадцать лет, но я отлично помню тот день, 22 ноября семьдесят девятого года, холодный, с ветром, сырым снегом, когда я бежал через Николаевский сквер и вдруг наткнулся на Старосту. Я именно наткнулся: он неожиданно вышел из-за дерева. Он был бледней обычного, сутулей обычного, черная борода взъерошена, вид какой-то нездоровый, измятый. И тогда, сняв перчатку, он протянул мне руку для рукопожатия, я почувствовал, что у него рука горячая, как у больного. Мы не виделись недели две. Я знал, что он уезжал куда-то. Тогда, в конце ноября, Харьков опустел, все разъехались кто куда.
– Саша, ты мне нужен, – сказал он после нескольких минут разговора. Мы разговаривали, конечно, о взрыве под Москвой, случившемся три дня назад. В Харьков только что поступили московские газеты, об этом злосчастном взрыве тогда говорили все. – Кое-что спрятать. На несколько дней. Завтра в полдень зайду?
Фраза была вопросительная, но тон вопроса таков, будто ответа не ожидалось: это было требование, чтоб я сидел дома и ждал. Снова я почувствовал его горячую руку. На этот раз он совал ее для прощания. Он был уверен в том, что слова "ты мне нужен" достаточны для того, чтобы я, не вдаваясь в подробности, немедленно предоставил себя в его распоряжение. Но, боже мой, ведь так оно и было всегда! В первую секунду я испытал нечто похожее на мгновенный страх, но то был не страх, а бессознательное, самозащитное отталкивание от себя чего-то ненужного и неясного, с чем я не мог согласиться. Но и не согласиться не было сил. Все это началось, и терзало и мучило меня давно. Главное, что мне хочется сказать: не страх. Никакого страха. Хотя я был тогда совсем молодым балбесом, восемнадцати лет, реалистом последнего класса, но жизнь так сложилась, что я пережил уже много разных потрясений, многим рисковал и на многое покусился. Поэтому то мгновенное отталкивание было вовсе не от боязни за свою судьбу – и не такое проделывал, и прятал! – а оттого, что сомневался и не мог до конца решить. Именно в те дни, в октябре, в ноябре, когда устраивались сходки, понаехали приезжие, и Гришка, и тот бородатый, Борис – теперь-то я знаю, что то был знаменитый Желябов, а тогда Борис и Борис, обыкновенный мужчина, на вид купец, приказчик, в поддевке, в сапогах, но златоуст необычайный, говорить умел часами, – именно тогда я стоял на грани, я чувствовал, что должен определиться, что-то переступить, ибо дошло до порога, но последней решимости не было. Гришка говорил резче и отчаянней всех. Но как раз он производил меньшее впечатление. Хотя я догадывался о его подвиге. В нем все было наружу, все трещало и прыскало наподобие фейерверка, слова "кровь", "месть", "казнь", "суд" так и сыпались, но истинную силу я чуял в Желябове и, честно признаюсь – силу страшноватую. Однажды он говорил о воле. О том, что человек, обладающий волей, неуязвим. Волею можно победить смерть, даже самое природу, а не то, что такие человеческие установления, как государства, правительства. Выходило какое-то обоготворение личной воли. Я спросил: нет ли тут высочайшего эгоизма? Он говорил, что разумно направленная воля не может быть эгоистичной, ибо ее конечная цель – благо всех. Спустя столько лет не помню всего разговора в точности, но смысл такой, что-то в духе модных теорий, и особенно поразило одно замечание. По поводу отца. Дело в том, что больше всего меня мучили отношения с отцом. Я очень любил отца и жалел его. И вот я спросил Желябова, как старшего, как человека, к которому проникся какой-то странной почтительностью: как быть, если моя воля будет угрожать воле близких людей? И не просто угрожать, а смертельно? Ведь убивание бывает не только ножом, револьвером...
Сейчас-то все видишь ясно. Тогда ясности не было, но были предчувствия. А сейчас могу рассказать об отце и обо всех нас, как о чужих людях: смотрю будто со стороны. Наш отец был прекрасный, добрый, простодушный, несчастный человек. Он был уроженец Витебской губернии, Осип Семенович Сыцянко, католик, принял православие и был женат на православной, нашей матери, которая рано умерла. Осталось нас четверо: отец, две дочери и я. Сестры были старше. В Харькове отец преподавал в университете, был доцентом на кафедре электротерапии и содержал электролечебное заведение, в нашем же доме. Жили дружно, счастливо, в доме всегда было полно молодежи, друзей моих сестер, студентов, моих товарищей. Отец старался, чтоб мы не чувствовали себя сиротами, без женской ласки: часто приезжала и подолгу гостила тетя Виктория, сестра отца, по мужу Польцгоф, с тремя сыновьями Сашкой, Витькой и Васенькой, они были помладше, совсем юные оболтусы, такие же, как я, страстные охотники, ирокезы, мормоны, квартероны. Вообще, было шумно, славно! Лучшего и не было никогда ничего...
Отец, правда, был незадачлив. Весельчак, которому не везло. Постоянно в доме не хватало денег, а он затевал какие-то предприятия "пур аржан" 1. [1 ради денег (франц.)] Я будто слышу его небрежно-веселый голос: "Ну, это я делаю пур аржан!" Никаких "аржан" не получалось. То он организовывал какие-то особые платные лекции у нас дома, в лаборатории, то устраивал дешевую кухмистерскую для студентов, тоже в нашем доме. Она так и называлась "Кухмистерская Сыцянко". И то и другое прогорало. Лечебница тоже не пользовалась популярностью. К новым методам публика относилась настороженно. Появлялись люди безнадежно больные, но отец от отчаяния, а также от природной доброты и некоторого легкомыслия брался их лечить, что кончалось конфузом. В одну женщину он влюбился. Она казалась вполне здоровой, но был один пункт помешательства, один-единственный: она боялась часа, когда зажигаются фонари. Считала, что в этот час должна умереть. Отец влюбился в эту больную не на шутку. Мы были беспощадны. Когда мы поняли, что нам грозит, мы потребовали, чтобы он немедленно прекратил с нею встречи. Мы не смирились бы ни с одной. Вспоминаю все это сейчас и содрогаюсь от ненависти к себе, к сестрам. Какое злобное, детское себялюбие! Но главное зло – позже. Принес его я. Не желая того. Желая лишь одного: уничтожить все зло в мире, всю несправедливость... С Буцинским я познакомился в начале семьдесят девятого года. Занимался тогда химией вместе со студентами, готовился в университет. Буцинский называл себя "государственником". У нас был кружок, который все разрастался. Мы читали нелегальщину, рассуждали о социализме, мечтали, спорили. Было дикое возмущение, когда Кропоткин казацкими нагайками разгонял студентов. Отец пришел домой в гневе: "Это варварство! В цивилизованной стране!" Вдруг Кропоткина убивают, прямо на улице. Никто толком не знал, чьих рук это дело. Таинственная социал-революционная партия. Наш кружок, может быть, и касался каким-то краем этих людей, но я не знал ничего определенного. Студенты ликовали. Отец был ошеломлен: "Все-таки, согласись, тоже варварство – таким путем доказывать правоту..." Начались аресты. Буцинский исчез из Харькова, передав мне на хранение печатный станок и груду запрещенной литературы.