Текст книги "Нетерпение"
Автор книги: Юрий Трифонов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 21 (всего у книги 29 страниц)
Кибальчич вдруг заговорил – как у него это бывало, без всякой связи с предыдущим – о выкупе частных железных дорог государством в Пруссии, разговор об Окладском прекратился. Но Андрею история с "жарь" тоже не понравилась.
На улицу вышли поздно, втроем: Тигрыч, Дворник и Андрей. Правилом было втроем по возможности не шататься, Тигрыч быстро отпал, растолкал сонного "Ваньку", поехал к себе на Литейный. И Катенька, наверно, места не находила, нервничала. Дворника и Андрея никто не ждал. Они шли медленно, дышали белой ночью: похоже было на ранний сумеречный вечер, и только пустые улицы и темные окна домов говорили о полночи, о сне города. Дворник рассказывал, как днем встретился с Богородским – Пресняков вчера его отыскал – и передал задание насчет Гришки.
Богородский был сыном смотрителя Трубецкого бастиона полковника Богородского. Через него, сына, удавалось иногда сноситься с заключенными: он доставал для тюремной библиотеки книги, и в некоторых делались особые знаки, наколки иглой. Потом, на свиданиях, сообщалось, какую книгу взять. Зунделевичу надлежало взять роман Писемского "Взбаламученное море".
На другой день Андрей забрал пачку только что отпечатанных номеров "Листка Народной воли" и понес на квартиру Ани Корба: к вечеру все разлетится оттуда по рабочим и студенческим кружкам. Мог бы не брать на себя роль носильщика, послать кого угодно из новых друзей, хоть Коковского. Но тянуло самому: показать, изумить. Приехал на извозчике. Кожаная сумка, с какими ходят питерские мастеровые, держа в ней инструменты, была набита тяжелой бумажной кипой, а сверху насыпано чуток картофельной, черно-гнилой мелочи: Паня дала для маскировки.
Отворилась дверь, и по сияющим глазам Ани – в их наивной, хохлацкой открытости все отпечатывалось мгновенно – угадал какую-то радость. Нет, не "Листок", что-то другое, внезапное.
– Тарас, а знаешь... – запела Аня.
– Пока не знаю!
Из комнаты вышла Соня. И как тогда, осенью, когда встретились после двухмесячной разлуки, с одного взгляда на это лицо, обращенное только к нему, его лицо, почувствовал удар теплой волною в грудь. Она протянула руку, он пожал.
– Тарас, здравствуй. И опять ни с чем...
Тогда он обнял ее. Щеки были горячие, она похудела, стала совсем легкая, волосы и руки были влажные. Два часа как с вокзала, только что приняла ванну. В коридоре почему-то никого не было. Они оказались одни. Она обнимала его очень сильно крепкими руками, прижималась к его груди, опустив голову, и он поцеловал ее в макушку, в пшенично-блестящие, влажные, пахнущие мыльным детским запахом волосы, сразу все поняв: страданье, несчастье, любовь.
За ужином Соня рассказывала: как Верочка Фигнер раздобывала деньги, как покупали бурав, бакалейный товар для лавочки, как сняли помещение на Итальянской, мучились с буравом, почва глинистая, бурав двигался с громадными усилиями, как Саблин заболел, Грише Исаеву при взрыве запала оторвало три пальца и он угодил в больницу, остался в Одессе, Баска ходит за ним, Верочка тоже там, но из последних сил, просит ее сменить, разрешить вернуться в столицу. Приехали пока двое: она и Саблин, "супруги Прохоровские".
Андрей вдруг почуял, как шевельнулось едва ощутимое, неловкое – к Саблину. Было как-то внове. Он спросил:
– Жили-то дружно?
– Кто? – спросила Соня.
– Супруги Прохоровские.
– Конечно! А разве мыслимо жить с Колей недружно?
– Коля человек положительный, благородный, но может при случае уморить, сказала Мария Николаевна, подняв предостерегающе палец. – Стихами, каламбурами. В особенности каламбурами. Было это?
– Было!
– О, это ужасно!
– А я привыкла, мне даже нравилось, – сказала Соня беспечно и, поглядев на Андрея, опять улыбнулась. – Его поэму "Малюта Скуратов" я слушала чуть ли не каждый вечер. Знаю теперь наизусть. И каламбуры, это верно, с утра до вечера. Коля, где полотенце? Вам нужно пол-отенца или целое отенце? Коля, деньги возьмите у Верочки. У каких Вер, какие очки? И в таком духе неистощимо...
Все хохотали, Андрей улыбался, вероятно, криво.
И все же Сонин рассказ был печален. Столько стараний, труда, риска, столько убито дней, и впустую: вовремя не получили известия. За тот короткий срок, что оставался до приезда царя, довести мину до нужной точки не удавалось. Засыпали колодец, продали, что могли, лавку оставили, разъехались. Глупость. Вечное наше недоумение: кто виноват? Сами виноваты. Нечего лезть в дыры, в провинцию, там все сложней, меньше людей, меньше сил. Казнить царя нужно в Петербурге, более нигде. Потом Соня расспрашивала, ей рассказывали: про типографию на Подольской, про суд над Оболешевым и Адрианом Михайловым, бывший две недели назад, обоих к смертной казни, они сейчас в Трубецком бастионе, там же, где Гришка Гольденберг. Смертную казнь заменили: Адриану Михайлову и Оболешеву двадцать лет каторги. И кажется, как ни горько говорить, Адриан, кучер знаменитого Варвара, как-то постарался для этой милости...
Шли набережной вдвоем...
– Никогда не уеду от тебя, – сказала Соня.
Он сжимал ее руку. Странно: держать живую Соню за руку, идти рядом, а еще днем сегодня не знали, когда встретятся.
– Только с тобой вдвоем.
– Да, – сказал он. – Никогда больше.
– Это же чистое безумие! Сколько нам осталось?
Какой-то человек в длинной чуйке, покачиваясь, медленно шел навстречу, ночной бродяга или пьяница. Его лицо в утренне-ночном свете казалось белым, мертвым. И у них, верно, были такие же лица. Бродяга посмотрел долгим взглядом, щуря глаза, как слепец. Когда прошли несколько шагов, Андрей оглянулся: бродяга уходил.
– Осталась нам целая жизнь, – сказал Андрей.
– Иногда кажется, что я живу очень давно, что я уже старая, усталая бесконечно. А иногда: будто только все начинается. И страх как хочется жить! Соня засмеялась. – И я ничего не помню. Прошлого как будто не было. Ехала сегодня с вокзала мимо нашего дома, отцовского, смотрела в окна и думала равнодушно: "Может быть, мама случайно здесь?" Маму я люблю, хотела бы ее увидеть. Но все остальное – исчезло, чужое. Ехала спокойно, как мимо чужого. А когда в Одессе сидела на Александровском сквере и ждала, что сейчас пройдет твой сын – я узнала очень сложным путем, что в тот день его поведут к портному заказывать морской костюмчик, – волновалась почему-то ужасно, сердце колотилось. Самой было смешно!
– Ну, как он? – спросил Андрей, помолчав.
– Он очень красивый. Такой крепкий, деревенский румянец. И знаешь, у него твоя походка: грудь выпячивает, голову держит высоко, уморительно похож!
– С кем он был?
– Он шел с какой-то пожилой дамой. Конечно, не мать... Оглянись!
Андрей оглянулся и увидел, что бродяга в чуйке идет за ними шагах в тридцати. Было подозрительно, решили остановиться. Бродяга тоже остановился и стал закуривать. Серные спички не вспыхивали, он бросал их в реку. Теперь было очевидно, что слежка. Какой-то из ночных шпионов, которые шляются по городу в поисках случайной работы.
– Вот тебе новые либеральные веяния, – сказал Андрей со злобой. – А шпионов и бутырей развелось вдвое больше...
Он взял Соню плотно под руку, как берут девиц на Невском, и быстрым солдатским шагом повлек Соню через мостовую к домам, и они нырнули в ворота.
Зунделевич получил книгу Писемского "Взбаламученное море", прочитал о Гришке и ахнул: теперь понятно, откуда следователь дознался о многом! Особенно подробны и ужасающе точны были знания следователя о Соловьевском деле, о встречах в трактирах на Большой Садовой и в "Северном" на Офицерской, о том, кто что говорил, об отъезде Гришки в Харьков и о том, чем он, Зунделевич, перед этим Гришку снабдил. Прокламациями по поводу убийства Кропоткина и газетой "Земля и воля". Кто мог все это так досконально знать? Один Гришка, этот подлец, восторженный идиот. Раньше были только догадки, теперь же явился факт. И приказ: заставить замолчать. Потрясло и то, что Гришка – здесь, рядом, в Трубецком бастионе. На книге, которую Зунделевич сумел благодаря чистой случайности переправить в камеру на второй этаж, он написал чернильными точками: "Предателю смерть".
Гришку охватила паника. Он знал, что в Трубецком бастионе сидит Зунд, и стал просить с ним свидания. Теперь он имел дело не только с Добржинским, но и с прокурором судебной палаты Плеве, наблюдавшим за дознанием. Плеве, господин суровый, хотя, по Гришкиным впечатлениям, понимающий и по взглядам близкий к Добржинскому, то есть к партии, ведущей титаническую борьбу, все же в свидании отказал. Но Гришка понял, что, если не увидит Зунда и не объяснится с ним, он просто не сможет жить. На той же книге, которую получил, он написал точками: "Друзья, не клеймите меня, поверьте, я три раза отдавал вам и делу жизнь, верьте, что я тот же честный и искренний Гришка".
Отклика не было. Тогда Гришка схитрил: стал говорить, что если ему разрешат свидание с Зунделевичем, он сумеет склонить того поступить точно так же, и это будет замечательно полезно для следствия, ибо Зунделевич – важная птица. Заодно обещал уговорить Людвига Кобылянского, своего напарника по делу Кропоткина, тоже сидевшего в крепости. Свидание разрешили. Гришка и Зунделевич встретились во время прогулки. Зунд был неузнаваемо худ, бледен, оброс черновато-рыжей бородой. Он смотрел на Гришку без всякого выражения, как на чужого, не двинулся с места, а взгляд был необыкновенно надменный, ледяной. Взгляд из дальнего прошлого Зунда, из виленского раввинского училища, где самые ученые талмудисты были преисполнены высокомерия от большого знания. Гришка бросился к Зунду и стал объясняться со всей скорострельностью, на какую был способен. Он говорил на жаргоне. Стоявший рядом надзиратель ничего не понимал. Гришка выпалил главное: все делается ради спасения России, остановить кровопролитие, прекратить, понять, примириться, и пусть его имя будет предано теперь проклятью, будущая Россия скажет ему спасибо.
– Ты сумасшедший, – сказал Зунд. – Тебя обманули, как последнего идиота. По твоим доносам будут нас убивать – и за это тебе спасибо? Ты предатель тысячу раз!
И не став более слушать, Зунд ушел.
Началось предсмертное Гришкино безумие. Нет, он был в здравом уме и в твердой памяти, но при этом ощущал себя, как бы глядя со стороны, совершенно безумным. Он стал умолять Плеве, Добржинского и через них Лорис-Меликова поместить его в одну камеру с Зунделевичем. Плеве обещал ему – хотя это крайне трудно и недопустимо – добиться такого разрешения, требуя взамен все новых сведений. Он вытряхивал из Гришки последние крохи. И Гришка соглашался, отдавал, вспоминал, отчаянно напрягал память ради единственного: еще раз встретиться с Зундом и все ему объяснить. Вот о чем он мечтал. Выходя на прогулки во двор, бросал записки, нацарапанные на мундштуках папирос, надеясь, что хоть одна из записок дойдет до товарищей. Побросал их с десяток, все одного содержания: "Друзья мои, не клеймите и не позорьте меня именем предателя; если я сделался жертвою обмана, то вы – жертвы моей глупости. Я тот же ваш честный и всей душой вам преданный Гришка. Мыслью о вас и любовью к вам я живу 6 лет, живу и теперь..."
Отклика не было. Гришкино безумие было пониманием. Люди от этого и сходят с ума: когда вдруг понимают нечто о себе, чего прежде не понимали. Он потребовал бумагу и на первом листе написал: "Исповедь. Друзья, приятели, товарищи, знакомые и незнакомые честные люди всего мира..."
Это был рассказ о всей жизни, о великом обмане, предательстве, несчастье, и чем дольше и подробнее он писал, тем более успокаивался. Началось-то все с Федьки Курицына. "В силу своей доверчивости к людям, в силу сентиментального проклятого характера... Он мне говорил, что выйдет на свободу, и я, увлекшись любовью к товарищам и желая им передать мой привет, называл фамилии, и те были арестованы..."
Когда Гришка был в упоении работы над "Исповедью", его неожиданно вновь посетил Лорис-Меликов в сопровождении солидного господина: Добржинский потом объяснил, что это был управляющий Третьим отделением Шмидт. На этот раз Гришка не испытывал никакого волнения, ни малейшей гордости, разговаривая с графом. Речь шла о предстоящем суде. Лорис-Меликов сказал, что смертные приговоры неизбежны.
Гришка разговаривал с графом как в полусне. Он хотел одного: свидания с Зунделевичем. Пускай не в камере, не на целую ночь, пускай во дворе, на прогулке, на несколько минут, в присутствии кого угодно.
Граф объяснял, пронзая Гришку черным кавказским взором, чтo и как тот должен говорить на суде.
– Да, да! Буду, ваше сиятельство! Непременно! Буду!.. – кивал Гришка, почти не слыша, не понимая.
Когда граф ушел, Гришка написал на его имя письмо с просьбой не делать ему никакого снисхождения на предстоящем процессе. Тек июнь, сна не было. Гришка работал. В начале июля "Исповедь" подошла к концу, И все подошло к концу: силы, желание жить. Разрешили свидание с Зунделевичем. Прокурор Добржинский стоял неподалеку и нагло прислушивался: как одессит, наверное, кое-что понимал в жаргоне.
Зунд был мягче, какая-то искра сочувствия мелькнула в его глазах. И не отнял руки, когда Гришка бросился с рукопожатием.
– Ко мне приходил Лорис-Меликов. Я совсем одурел... – бормотал Гришка, гримасничая. – Кому еще такая честь?
– Не одному тебе.
– Кому же еще?
– Адриану Михайлову. Лорис был у него в мае, знаю точно от верных людей. Адриан в сорок второй камере. Был смертник, сейчас каторжанин: значит, неспроста, товар за товар...
– Меня казнят вместе со всеми! – вспыхнул Гришка. – Я сам потребовал!
– Ты казнил десятки людей, – сказал Зунд. – Палач Фролов на сегодня – ты, Гриша Гольденберг.
Гришка стоял оцепенело, молчал. Когда Добржинский повернул свою выбритую, румяно-рыжую физиономию, привлеченный каким-то криком из окна, Гришка показал на него сжатым кулаком и шепнул:
– Вот кто меня погубил!
15 июля 1880 года был очень жаркий день, камера накалилась, стало невыносимо душно, жизнь истекла, Гришка сделал из полотенца петлю, другим концом привязал полотенце к крану рукомойника. На докладе с сообщением о Гришкином самоубийстве Александр II написал: "Очень жаль!" Революционеры узнали о случившемся на следующий день от Богородского и вздохнули с облегчением: казнь совершилась. На суде от злосчастного предателя останутся одни бумажки.
И ЕЩЕ ГОЛОС:
ДРАГОМАНОВ М. П.
Я, Драгоманов Михаил Петрович, в начале лета 1880 года неожиданно получил в Женеве письмо от Андрея Желябова. Посланец, прибывший из Петербурга с письмом, несомненно принадлежал к новейшим российским нигилистам, к так называемой социально-революционной партии, которая успела за последний год прославить себя дерзкими и кровавыми подвигами. Мое отношение к революционерам этого толка известно. Нас разделяет многое: великорусский централизм, народнические иллюзии, макиавеллизм средств (вроде подложных манифестов Я. Стефановича, ограбления банков, казначейств и почт с убийствами сторожей) и, главное, возведение политических убийств в принцип борьбы. Еще в 1878 году я разобрал в "Листке Громады" террористическую прокламацию "Смерть за смерть", а в том году, когда явился гонец из Петербурга, выпустил брошюру "Терроризм и свобода". Тем более удивительно было получить послание от Андрея Желябова, которого я знал по старым временам как радикала, а затем как одного из руководителей – это были не достоверные знания, но очень авторитетные слухи, одного из атаманов террористической партии.
И в то время как я усаживал гостя за стол, к окну, угощал его кофе, снабжал газетами и журналами, чтобы он не скучал, пока я стану читать – но ему, как в первые часы всем приезжающим в этом городе, было не до газет, и он, высунувшись в окно, жадно смотрел на улицу, крыши, на блистание Роны вдали, я вспоминал наши встречи с Желябовым. Их было две. Первая: осенью 1873 года в Киеве, на квартире моего старого знакомого, где пытались спеться и наладить единство действий радикалы и украинофилы. Из этой попытки не вышло ничего.
Вторая встреча произошла зимою 1875 года, на заседании комитета, который отправляя волонтеров в Герцеговину. Желябова не узнать: он был оживлен, разговаривал громко, повелительно, во всем чувствовалось напористое желание и умение действовать. Он был уже притянут тогда к Большому процессу, но оставался пока на воле. Кто был там еще? Двое сербов, трое украинцев, один поляк, интереснейший человек по фамилии Магер, и я, допущенный на собрание как представитель другого такого же комитета, сплошь украинского. Помню, как Желябов наседал на Магера: почему польская молодежь проявляет холодность к русскому социалистическому движению? Магер сказал, что для поляков слишком важен национально-политический вопрос, и они не могут сейчас подобно русским отдаться чисто экономическому, социальному направлению.
– Ну так ставьте свой национально-политический вопрос! – воскликнул Желябов с горячностью.
Затеялся спор, я подлил масла в огонь, сказав, что нужно сначала понять, что есть польская нация и что полякам следует добиваться не исторической, а этнографической Польши, Желябов меня поддержал, а Магер, прощаясь, сказал: "На все нужно, господа, время!" Когда он вышел, Желябов со злой усмешкой заметил:
– Вот они всегда так!
Эту его фразу и злое выражение лица я запомнил хорошо: он был раздражен тем, что поляки, даже такие радикальные, как Магер, не понимают, что историческая мечта о Правобережье ничуть не помогает крушению русского абсолютизма, а кроме того, по природе мышления он был крайне нетерпелив. Все решить махом, кардинально, поскорей. Мы опять с ним поспорили, на сей раз о социалистическом идеале, и я сказал по обыкновению: це дило затяжне! Он свысока посмеивался, считая меня, конечно же, оппортюнистом. Четыре с половиной года прошло. Я жил в Европе, он – там, в российских водоворотах, все более грозных, зловещих, и сам их, наверно, раскручивал, как гусляр Садко на дне моря. О чем же можно писать оттуда, с морского дна?
"Понедельник. 12 мая 1880 г.
Многоуважаемый Михаил Петрович!
Два раза пришлось нам встретиться, теперь приходится писать, и все при обстоятельствах крайне своеобразных. Помню первую встречу в 1873 году в Киеве, на квартире X. и У. Сидит кучка старых, престарых нигилистов за сапожным столом, сосредоточенно изучая ремесло. То знамение "движения в народ" для жизни честной, трудовой... Программа журнала "Вперед" прочтена и признана за желательное. Но какова-то действительность? – спрашивал себя каждый и спешил погрузиться в неведомое народное море. Да, славное было время!.. Наступила зима 1875-76 г. Тюрьмы переполнены народом; сотни жизней перебиты; но движение не унялось; только прием борьбы переменился и на смену пропаганде научного социализма, умудренные опытом, выдвинули бойцы на первый план агитацию словом и делом на почве народных требований. В то же время всколыхнулася украинская громада и, верная своему основному принципу народолюбства, замыслила целый ряд предприятий на пользу родной Украины. В эту зиму Вы приехали в... и мы повидались с Вами вторично... Много ли времени ушло, подумаешь, а сколько перемен!.. Взять хоть бы этот уголок... Я видел расцвет тамошней громады, ее живые начинания. Медленно, но непрерывно сливались там в одно два революционных потока – общерусский и украинский; не федерация, а единство было недалеко, и вдруг... все пошло прахом. Соблазнились старики выгодой легального положения, медлили покинуть насиженные гнезда, и погибли для борьбы славные люди, погибли начинания. На месте их грубое насилие нагло праздновало победу. Но что смутило торжество злорадных, нагнало панику на них? Не совесть ли проснулась в гонителях беспощадных? То остатки народников-революционеров начали наступление, но уже по новому плану борьбы. Трусливые тираны инстинктивно познали, что слабое место их открыто, что власть и сама жизнь ихна кону. Как зверь, почувствовавший глубокую рану, стало правительство рвать и метать, не разбирая своих и чужих, а дамоклов меч по-прежнему недосягаем, грозно висит над его головой... Пришло раздумье на начальство: не поступиться ли? Правительству стало ясным положение его: все считают дни его сочтенными; нравственной поддержки ему ни от кого; только трусость, своекорыстие и неспособность к солидарному действию в одних да расхождение в понимании задач между другими удерживают правительство от падения. Своевременно уступить под благовидным предлогом – таково требование политики; но не того хочет властолюбивый старик и, по слухам, его сын. Отсюда двойственность, колебание во внутренней политике. В расчете лишить революцию поддержки, Лорис родит упования; но, бессильный удовлетворить их, приведет лишь к пущему разочарованию. Какой удобный момент для подведения итогов! А между тем все молчат; молчат, когда активное участие к делу революции всего обязательнее, когда два, три толчка, при общей поддержке, и правительство рухнет. От общества, всегда дряблого, многого требовать нельзя; но русские революционеры, какой процент из них борется активно? Расхождение в понимании ближайших задач...
Неужто и Вы, Михаил Петрович, не признаете близких реальных выгод для народа от нашей борьбы? Этого не может быть: за нас Ваши литературные произведения, Ваша отзывчивость на живое дело, Ваша склонность найти практический исход. К сожалению, недосуг, а также расходы на неотложные дела мешали поездкам нашим с целями организационными и, в частности, для защиты своей программы. С провалом типографии мы лишились возможности разъяснять ее путем печати. Выходит в результате, что комментаторами ее вообще, а за границей чуть ли не исключительно являются лица, отрицающие ее вполне или в значительной мере. А нам крайне интересно было бы знать Ваше личное мнение о программе, и было бы очень хорошо, если Вы пришлете критику ее через ZZ, пока не будут установлены между нами непосредственные отношения, а может быть, и сотрудничество Ваше в "Народной воле". Это первое, о чем пишу я по поручению товарищей. Второе: Вы, конечно, согласитесь склонять общественное мнение Европы в нашу пользу, о чем подробно сообщит податель письма. Третье: Ваше положение, как представителя украинского революционного направления, как деятеля, известного в России, как революционера с исключительным прошлым, обязывает Вас, Михаил Петрович, принять деятельное участие в злобе дня родной страны. Ведь недаром же на Украине многие зовут Вас "батькой"! А что делают они? И кто повинен кроме них? Нас, убежденных автономистов, винят в централизме... за Учредительное Собрание. Во-первых, не хотят понять, что Учредительное Собрание в наших глазах только ликвидационная комиссия, а во-вторых, можно ли в программу ближайших требований вносить такие, за которыми нет реальной поддержки, а есть исступленные враги? Где наши фении, Парнелль? Таково положение вещей, что исходишь от реальных интересов крестьянства, признаешь его экономическое освобождение за существеннейшее благо, а ставишь ближайшей задачей требования политические, видишь спасение в распадении империи на автономные части и требуешь Учредительного Собрания. Не велика заслуга перед отечеством аскета – хранителя общественного идеала. Мы, по крайней мере, предпочли быть мирянами.
Еще одна просьба к Вам, Михаил Петрович! Не согласитесь ли Вы быть хранителем нашего архива? Матерьял там весьма ценный для истории современного движения, а между тем он проваливается здесь чуть ли не периодически. Хранение это мы предлагаем Вам на следующих условиях: 1) право собственности на архив остается за нами; ни одна вещь оттуда не может быть отчуждена;
2) в отношении пользования матерьял будет поделен на две части, из коих одной можете пользоваться свободно; другая связана с живыми людьми и текущими делами; пользоваться ей Вы могли бы, получив в каждом частном случае наше согласие; 3) передать архив на хранение можете с нашего согласия; 4) узнавать нас (редакцию "Народной воли") по паролю, зашифрованному нами ключом, Вам известным..."
Ключ, о котором шла речь, был мне как раз неизвестен. Но это не имело значения. Письмо показалось мне произведением нервным, писанным спешно, страстно, в том особом желябовском, сбивчивом, разговорном стиле (он так и в Киеве выступал!), когда мысли перегоняют слова, когда много искренности, но много и противоречий и неясности. Тут были какие-то отдаленные раскаянья в прошлых спорах, и просьба о помощи, и желание примириться, и довольно грубая лесть (я – "революционер с исключительным прошлым") и даже некоторая бесцеремонность ("обязывает Вас, Михаил Петрович, принять деятельное участие..."). Ого, каким бы языком заговорили со мной, будь я в России! Впрочем, я тут же себя прервал: хорошо рассуждать о нервности и неряшливости письма, сидя здесь, на женевском балконе...
Заговорили о Лорис-Меликове. Я сказал, что написал статью "Соловья баснями не кормят" по поводу назначения графа российским диктатором и что считаю все его обещания пустой болтовней. Посланец Желябова со мной согласился. Но дальше стали говорить о том, что нас разделяет: политические убийства, партионная нравственность, чего я не могу понять, и самая страшная идея, которая лежит в деятельности террористической партии, идея личного произвола. Разве можно бороться с произволом помощью произвола? Я поиздевался и над названием; "социально-революционная партия". Все равно, что сказать "мебельно-топорный магазин". И наконец – о Парнелле и фениях.
– Напрасно Андрей Иванович называет меня Парнеллем, – сказал я. – И если он сокрушается о том, что у нас, украинских федералистов, нет "наших" фениев, то я этим обстоятельством вовсе не огорчен. Они заняты тою "топорной" работой, которая мне не по душе.
Гость из Петербурга оказался неожиданно уступчив и со многим соглашался. Он сказал, что Тарас (Желябов) не столько меня называет Парнеллем, сколько сам посматривает на сего ирландца как на образец. Он мечтает об учредительном собрании, где играл бы роль Парнелля: так же, как тот опирается на тайную силу фениев, так и он, Тарас, опирался бы на подпольное могущество своей партии. Верно ли это? Было похоже, что верно. Поговорить с Андреем Желябовым мне не удалось: он погиб через девять месяцев после того, как я читал его письмо. Но все, что творилось накануне его гибели и несколько лет спустя – волна крови, виселиц и убийств, прокатившаяся по России, как и по Ирландии, – показало всем, что ирландские фении и русские народовольцы в чем-то смертельно похожи. Помните, как фении взрывали стену тюрьмы? А нападения на тюремные кареты? Убийство лорда Кавендиша и его секретаря Борка? А убийства судей? Расправы с предателями? Все это, как в России, сопровождалось, разумеется, виселицами и расстрелами, но общего восстания – на что надеялись отчаянные головы в Ирландии и в России – поднять не удавалось, не было ничего похожего. И сейчас, в восемьдесят девятом году, когда здесь, в Болгарии, я вспоминаю о русских несчастных фениях, до восстания далеко, как никогда. Они ничего не приблизили, но только отдалили.
Что я мог ответить посланцу из Петербурга? Я предчувствовал муки этих людей, видел их будущую святость, преклонялся перед обаянием их энергии, но сказать, что я с ними, не мог, ибо они не хотели понять главного: що це дило затяжне. Под деликатным предлогом я отказался склонять Европу в пользу "Народной воли" и взять на себя представительство. Посланец, кажется, был мало огорчен, и мы еще долго с ним беседовали о всякой всячине: где лучше поселиться, в какой лавке покупать вино, в какой табак, с кем из русских следует подружиться, а кого избегать. Потом пошли гулять, был чудесный вечер, и мы совершили длинную прогулку по бульвару до Роны, через мост и затем по набережной до парка Мон Репо.
ГЛАВА ВОСЬМАЯ
22 мая скончалась императрица Мария Александровна. Это не было неожиданностью, императрица долго и безнадежно болела, но смерть случилась внезапно: не успели позвать детей. Царь находился в Царском Селе. Спустя полтора месяца Александр тайно обвенчался с княгиней Долгорукой. Об этом никто не знал, кроме самых преданных друзей: графа Адлерберга и генералов Рылеева и Баранова, последние двое были шаферами. Венчание происходило в уединенном зале Большого Царскосельского дворца, о чем не подозревали ни караульные офицеры, ни слуги, ни генерал Ребиндер, комендант дворца. Александр был в голубом мундире гвардейского гусара, Долгорукая в скромном суконном платье цвета беж.
Протоиерей, глядя остекленело на молодых, возгласил:
– Обручается раб божий, благоверный государь император Александр Николаевич с рабой божией Екатериной Михайловной. – Сказать "облобызайтесь" у протоиерея не хватило духу.
Через несколько дней Александр вызвал Лорис-Меликова. Доклад Лориса, очень серьезный, содержавший капитальные предложения, с которыми Александр успел познакомиться, был делом второстепенной важности, а первостепенной – извещение графа о том, что произошло 19 июля. Наследник, лечившийся ваннами в Гапсале, пребывал в неведении. Россия ни о чем не догадывалась. Двор будет поражен, когда спустя месяц княгиня Долгорукая – теперь светлейшая княгиня Юрьевская отправится в Ливадию в одном поезде с царем! Умнейший совет в запутанной ситуации мог дать один человек: Михаил Тариэлович. Царь ждал его с нетерпением. Теперь уже и враги Лориса должны процедить сквозь зубы: "Ты победил, галилеянин!" В стране воцарилось спокойствие. Покушения, слава богу, вот уже полгода как прекратились, да и о других, мелких проделках злоумышленников не было слышно. Если к первому марта по всей империи находилось в производстве по государственным преступлениям 1087 дел, то нынче сократилось наполовину: всего 500. Сам факт вычитан из доклада Лориса. Число пересмотренных дел также значительно сократилось: 65. Замечательно! Можно сказать, что впервые за последние годы в этой области наведен порядок. Лорис уменьшил количество поднадзорных – несмотря на сопротивление Третьего отделения, – доказав, что нынешняя система не может удовлетворительно осуществлять надзор за слишком большим числом лиц, что ведет к увеличению побегов и укрывательств. Не расставлять пальцы как можно шире, чтобы схватить больше, а собрать их в кулак и держать крепче. Ради этой идеи Лорис добивается главного: объединения действий жандармерии, полиции и судебных органов. По его мнению, Верховная распорядительная комиссия выполнила свой урок, ее следует упразднить, так же, как Третье отделение, а власть сосредоточить в руках Министерства внутренних дел. Браво! Смело! Недоброжелатели Лориса вновь станут говорить, что он заигрывает с обществом, ищет популярности, как говорили, когда он валил графа Толстого с поста министра народного просвещения, когда устраивал ревизию Третьего отделения или жаловал 2500 рублей студентам на оплату слушанья лекций. Говорить можно что угодно, но истина очевидна: впервые после кошмарных треволнений Россия задышала спокойно. И как ясна теперь глубина проницательности, поставившей к государственному рулю кавказского генерала!